Я хочу поделиться личными впечатлениями от того, что называется литературой и литературной критикой (имея в виду, конечно, впечатления философа). В конце концов, и философия, и любой литературный текст, текст искусства, сводятся к жизненным вопросам[2], то есть к любви, смерти, к смыслу и достоинству существования, к тому, что мы реально испытываем в жизни и ожидаем от нее; и, очевидно, читаем мы то, что близко нашему душевному опыту. То, что не западает нам в душу, не является для нас литературой (наша душа устроена так, что в нее что-то западает, а что-то не западает, а не запавшее западает в душу других). Какие-то куски литературы для нас закрыты просто потому, что они не совпадают с нашим жизненным путем и с самым главным актом – актом узнавания себя в том, что испытываешь, и расширения посредством этого своего сознания, актом раскрытия себя в том, что говорит тебе впечатление от читаемого. И к ним, наверное, литературный критик не должен прикасаться.
Если мы не узнали себя в том, что мы читали, то оно для нас пусто, и, наверное, мы не должны в этом случае предъявлять счет в терминах литературной критики, да и литературная критика не может существовать относительно того, что чуждо литературному критику и что не задело его за душу, а за душу могло задеть, только если совпало содержание жизненного испытания. В противном случае он ведь не сможет ничего эксплицировать в тексте так, чтобы, расширяя [свой опыт], расширить и опыт книги, и опыт ее читателей.
Меня поразила одна такая встреча – встреча с писателем Марселем Прустом, который имеет одновременно преимущества и гениальности и современности, то есть это писатель XX века, близкий к опыту человека этого века, близкий к нашему опыту, и, что самое главное, это человек, который проделал этот опыт на всю катушку, то есть в тексте Пруста наглядно виден путь человека. «Путь» же, по определению, если брать это слово с большой буквы, это путь, по которому человек выходит из некоей темноты: из темноты своей жизни, из темноты впечатлений, из темноты существующих обычаев, из темноты существующего социального строя, из темноты существующей культуры, своего «Я», ее носителя, и должен пойти туда, куда светит указующая стрелка его уникального личного опыта, в том числе и пойти на «костылях» искусства, его артефактических органов[3]. И вся жизнь в каком-то смысле состоит в том, способен ли человек раскрутить до конца то, что с ним на самом деле случилось, что он на самом деле испытывает и что за история вырастает из его предназначения. А отличить то, что случилось на самом деле, от того, что кажется, очень трудно, и особенно трудно воссоединиться с невербальным корнем своего незаместимого личного ви́дения, только через который мы и прорастаем в действительное бытие и единство с другими людьми.
Итак, меня поразила абсолютная близость человека, написавшего текст – я имею в виду Пруста, – к моему опыту, и близким оказалось также отношение Пруста к возможной задаче литературной критики, взятой со стороны ее философского смысла (то есть я фактически пояснил, что я понимаю под философским смыслом – это жизненный смысл книги и акта чтения).
Я не случайно говорю о современности Пруста. Я имею в виду и то, что его писательский опыт начинался или задумывался в форме своеобразного, не традиционного романа, где основным сюжетным стержнем должно было быть сведение Прустом счетов с литературной критикой, то есть фактически с тем, как воспринимается произведение и что от личности в нем вычитывается (критиком, читателем). Он даже избрал в персонажи (в первоначальном, затем изменившемся замысле романа) своего рода идеального литературного критика, Сент-Бёва, – персонажа вполне реального, но воображаемого в идеальных качествах литературного критика, – и, как бы споря с ним, строил свой роман, имея в виду под романом движение распутывания жизненного опыта и одновременно определение места текста искусства в таком движении вообще и в судьбе (и личностном облике) автора в частности[4]. И вот в той мере, в какой литературная критика или отношение людей к произведениям искусства[5] включается или мешает этому распутыванию опыта прохождения пути, в этой мере литературная критика и фигура литературного критика вовлекались существенно в сферу внимания Пруста.
Меня как читателя, как философа затронуло прежде всего одно: акт чтения как жизненный акт (и уравнение этого интеллектуального акта с «чтением» смысла любой другой судьбоносной встречи, будь то встреча с цветами боярышника или с несчастной любовью). Слишком часто литературу рассматривают как совершенно внешнее дополнение к жизни, как некую область украшения и развлечения, вынесенную отдельно за пределы нормального процесса жизни и «артистами» обеспечиваемую, или как готовое поучение и вмешательство извне, специально реализуемое этакими «людоведами и душелюбами», хранителями и носителями правды, своего рода «теоретиками-поверенными» мироустроительного Провидения. То есть литература нас или развлекает и уносит куда-то в сказочный мир «эстетических» наслаждений, или учит, она или «искусство для искусства», проявление чистого артистизма, или социально, нравственно и идейно ангажирована, то есть рисует полотна великих событий и вмешивается в социальную жизнь. Но в обоих случаях произведения (как и их авторы) – вещь, готовая сущность, и не выделяется специфический литературный факт (или эффект литературы) как таковой, труд слова, с его последствиями и производимыми действиями в контуре, принимаемом жизнью (как и в людях, которые на этот труд осмеливаются, поскольку «жизнь их решается…»); и нам никуда не уйти от фетишизма и идолопоклонничества. Можно бесконечно спорить, не лучше ли реального воображаемый мир выдумки и литературного предания. Иными словами, предполагается такая психология: или человек убегает посредством книг от действительности, или книги дают ему путь в ней, известный кому-то за него и вместо него и навязываемый ему извне «ради его же собственного блага», а он их пассивно потребляет, черпает «мудрость жизни», «истины», в том числе способ переустройства мира, самого себя и так далее.
Пруст же, как и многие другие (когда рассеялись горячечные фантазии просветительского абсолютизма и миссионерства), осуществляя фактически акт философии, понял, что так называемая романическая фикция (можно присовокупить сюда и теоретическую, поэтическую и тому подобные фикции) прямо связана с изначальным, жизненным для человека смыслом, что искусство словесного построения есть способ существования истины, действительности и что ее нельзя внушить научением и она не предсуществует в готовом виде.
Это бросило странный свет на сам акт чтения. Прежде всего оказалось, что если ты книгу прочитываешь, то только в той мере, в какой она есть зеркало, поставленное перед путем жизни, который выправляется по отражениям в этом зеркале, и зависит, следовательно, от того, что в твоей собственной душе, то есть в этом смысле книга есть духовный инструмент, а не предмет, не вещь.
Скажем, очень часто меня поражало то, как пишут у нас о Достоевском, и я был потрясен аналогичным отношением к этому у Пруста. Меня всегда смущала судьба Достоевского как писателя в глазах нашей литературной критики и нашего читательского восприятия. Всегда имелось в виду некое особое учение и послание, наличествующее у Достоевского в его романах, – послание ли это России, послание ли это человеческой душе. Послания эти периодически то отвергались, то принимались, они выступали то как реакционные, то как прогрессивные. Во всех случаях предполагалось, что у писателя есть некая система, которую мы можем эксплицировать, прочитав книгу, а сам-то он уже существует как ее носитель и хранитель.
У Пруста есть неожиданная фраза (поразительно близкая и понятная мне): почему-то принято слишком торжественно писать и говорить о Достоевском. И действительно, явно (и я так воспринимаю), на наших глазах, Достоевский имеет дело с самим собой, пишет себя по «зеркалу», ищет путь, бытие, выправляет их по экспериментальным реализациям в словесной действительности и не излагает никакого учения; и если мы это воспринимаем как нечто «учительское», то только потому, что мы можем сделать близким себе путь человека, который, в существующих условиях культуры и отбрасывая ее стереотипы, отбрасывая ее предрассудки, устоявшиеся проблемы, приостанавливая в себе стихийно производимые ею душевные сдвиги и состояния, дивился действительному смыслу своего существования и тому, что оно свидетельски явило об окружающем собственной, так сказать, персоной.
В XX веке обостренно встала проблема места искусства в жизни, отношения «автор – произведение»[6] и в принципе самого существования автора. И не случайно роман Пруста есть одновременно роман как нечто, имеющее содержание, и в то же время роман о средствах понимания этого содержания и реализации личностного целого жизни в зависимости от искусства, то есть роман о романе, о человеке, пишущем роман.
Это второй момент, о котором я хотел сказать. Он состоит в том, что в XX веке отчетливо поняли старую истину: что роман, текст есть нечто такое, в лоне чего впервые рождается сам автор этого текста как личность и как живой человек, а не предшествует как «злой» или «добрый» дядя своему посланию. В этом смысле и оказалось, что литература, в общем, не внешняя (развлекательная или поучительная) «пришлепка» к жизни и что до текста не существует никакого послания, с которым писатель мог бы обратиться к читателям, а то, что он написал, есть то лоно, в котором он стал впервые действительным «Я», в том числе от чего-то освободился и прошел какой-то путь посредством текста, посредством труда слова. Существование действительного «Я» (которое я испытал и должен испытанное понять) не пред-дано движению, не пред-дано тексту, не пред-дано слову как выражению опыта. Мое свидетельство неизвестно мне самому, да и жизнь я не реализовал – до книги.
Если текст таков, то не случайно в этом смысле на рубеже XIX и XX веков общества смещались к рабству[7]. Нам известны те события, которые я имею в виду. Общества смещались к рабству, а художники смещались к тому, что я назвал бы героическим искусством. Одним из первых проблесков серьезного искусства на рубеже веков, почти религиозного (хотя эти художники не строили готических соборов и не писали античных трагедий, а делали нечто другое, но внутренняя задача была на это похожа), без всякого употребления слова «Бог» и без всякой религиозной конфессии, был, конечно, символизм. Не случайно он оставил такой значительный след в истории литературы. Я имею в виду французских символистов.
Его основной идеей была одна простая мысль, выраженная четко Бодлером, потом закрепленная уже технически у Малларме, – изменить жизнь. Имелось в виду не изменить жизнь внешними мероприятиями и социальными реформами, а зажить действительной жизнью и реализоваться тому, кто пишет поэму, пишет роман, симфонию, пишет живопись. Они отнеслись к искусству, то есть к созданию текстов, как к элементу и инструменту такого акта жизни, то есть с полной серьезностью (как и сюрреалисты затем пытались перенести его в гущу самой обыденной жизни).
Не случайно, что в русской литературе в этой связи случился забавный эпизод. Русская культура отличалась от европейской (в основном от французской) культуры одной существенной вещью. О французах можно сказать, что они жили, испытывая на полную катушку все области человеческой жизни: социальной, политической и т. д. Русские же оставались по-прежнему фетишистами слова. Пока слово не сказано или слова не родились, как бы ничего и нет. Заданная почва русской словесности – противоположно сопряженное поле сил: служение или «царю», или народу. Никто ее не размывает как таковую, переходя «без гнева и упрека» в другое измерение, даже Хлебников. В этом смысле хлебниковская утопия была, очевидно, последним завершением, последним эпизодом традиционной русской социально ориентированной, социально-нравственной литературой, которая попыталась из слова родить Россию.
Вот, скажем, часто любят задавать вопрос: а любил ли Достоевский Родину, любил ли Толстой Родину, был ли патриотом? Это нелепая постановка вопроса, потому что он и был этой Родиной. И не было вопроса, любил ли Достоевский Россию или любил ли Россию Толстой или нет. Они и были Россией и из себя пытались родить ее тело: то есть голова пыталась совершить неестественный акт – родить свое собственное тело. Последним этюдом этой головной истории была числовая, словесная утопия Хлебникова, из которой целая страна должна была родиться.
И конечно, русское искусство XX века дальше пошло новыми путями, другими, нежели путь Хлебникова, оно пошло путями более строгого личностного поиска, более скромного отношения к слову, понимания того, что текст создается потому, что тебе лично и жизненно нужно встать с его помощью в точку испытания, свидетельства бытия, поскольку истину нельзя ниоткуда получить, ее можно лишь создать, как говорил Пруст, целиком, в каждой части, и писатель сам должен стать через создаваемый текст, который не есть, конечно, естественное явление, то есть психологическое побуждение, намерение, прекрасномыслие, внутренний признак воображения и т. п. Например, разговор есть естественное явление, в котором ничего не происходит, а текст не есть естественное явление. Текст как бы существует в другом времени, и там что-то может произойти. Мы часто пишем так, как разговариваем, то есть фактически не мыслим, а продолжаем разговор, носящий отпечаток совершенно посторонних делу, эгоистических интересов. Пруст в таких случаях говорил, что это бывает, когда люди пишут без любви, а только с любовью к себе или с самолюбием.
Есть его блестящая и поучительная тирада в адрес Ромена Роллана, одного из социально ангажированных писателей того времени, которая ярко доказывает, что книга не вещь, не истина под переплетом, а нечто совсем другое. Мы тогда и в жизни совсем ничего не понимаем, если профессия наша является писанием книг уровня Роллана, а история показывает, что он не понимал ровным счетом ничего из того, что происходило в Европе в двадцатых – тридцатых годах. Это как раз печальный случай ангажированности, когда мы идем к другим с воспаленной, пустой головой – не разобравшись с собой, ты идешь разбираться, как жить другим.
Так вот, Пруст относится к той литературе XX века, которую я назвал бы серьезной литературой, исходя из того отношения к тексту, о котором я говорил, то есть не о таком, что является способом выражения для готовой мысли, для готового «Я», для готовой истины, а, наоборот, тем, что должно стать посредством его. Он фактически утверждал, что, только когда я пишу, я сам узнаю, что я думал и что я испытывал. Поэтому ход его мысли и можно завершить известным афоризмом Малларме: поэмы не пишутся идеями, поэмы пишутся словами. Но под «словами» нужно, конечно, иметь в виду тексты в том смысле, в каком я говорил.
Борхес – один из блестящих писателей XX века – говорил в этой связи, что поэзия всегда таинственна, потому что никогда не знаешь, что тебе в конце концов удалось написать. Это означает для литературной критики простую вещь, что в каком-то смысле читатель, то есть потребитель, и писатель уравнены в отношении к тексту, то есть писатель так же «не понимает» свой текст и так же должен расшифровывать и интерпретировать его, как и читатель. Писатель – такой же человек, как и мы с вами, но только с определенным опытом.
Следовательно, если, например, критики что-то говорят о Достоевском, они прежде всего должны запретить себе посылку, состоящую в том, что Достоевский существует. Все эти люди думают, что Достоевский существует – и как таковой чему-то учит, куда-то ведет, на чью-то сторону становится (как готовая завершенная ценность, носитель-благодетель), делится и защищает (спасибо ему, родному, что «униженных сих» заметил, а мог бы и… зарезать), имея учение (но если его эксплицировать в виде системы, получится неудобоваримая глупость), является «властителем дум» или, наоборот, опять же в качестве такового сбивает с толку, заманивает в лоно ложного взгляда, отклоняет куда-то, в реакцию, и даже настолько может отклониться, что предастся чистому «искусству для искусства»… и пошла писать губерния! Поэтому неизбежно в разных вариантах – социально-нравственная ли литература или же «искусство для искусства» – не происходит выделение литературного факта как такового или литературного эффекта (хотя на глазах у всех Достоевский откровенно действовал на себя и проходил опыт, испытание![8]). Имеет место или фетишистская, магическая социологизация и морализация, или столь же фетишистский «чистый артистизм» (в пределе – ницшеанский витальный «уникум»). Но ведь произведение – не особая вещь, не объект с особыми «качествами», а его автор – не готовая ценность над людьми и точно так же не житель мира воображения (в психологическом смысле), внежизненной мечты и идеала!
Это, соответственно, означает, что литературная критика, в моих глазах, в философском аспекте есть лишь расширенный акт чтения, является расширением моего акта чтения, вашего акта чтения – и не дальше. В этом смысле литературная критика лишь может помочь мне самому стать в читаемом тексте, помочь моему участию [во взаимоотношениях с] сознательной, эстетической бесконечностью, в поддержании «поющего состояния», а на моем языке – живого состояния. Такое отношение к книге не только уравнивает читателя [с отношением автора к своему произведению], но еще и уравнивает акт чтения книги с другими жизненными актами. Это меня, как я уже говорил, особенно и привлекло в Прусте.
Мы, как правило, с большим пиететом относимся к книге. Я скорее придерживался бы, так сказать, непочтительного отношения к литературе и тем самым ратовал бы вслед за Прустом за особый жанр литературной критики, который назвал бы жанром непочтительной литературной критики. Что я имею в виду? У Пруста и в романе и в его литературно-критических рассуждениях целый ряд жизненных переживаний[9], скажем, по поводу розы, красивой женщины, пирожного «мадлен», ну, любых простых жизненных, так называемых обыденных впечатлений уравнен с актом чтения. То есть для него восприятие раскрытия того впечатления, которое испытывает человек перед кустом боярышника, абсолютно уравнено с восприятием содержания книги – это тоже «текст», и ценность восприятия зависит, следовательно, от того, что извлечешь из себя, от степени и градиента преобразования, а не от материи – в предположении, что иногда, если суметь прочитать восприятия как буквенные написания книги своей души, они больше нам могут сказать о мире и о нас, чем иная серьезная книга. Можно лишь принять бутаду Пруста, что из рекламы мыла можно извлечь не меньше, чем из «Мыслей» Паскаля.
Он имеет в виду, что и в том и другом случае одинаково имеет место дискретный луч впечатления, уникальный, как мучительно вспоминаемое лицо, подвешенный перед нами вне причин и их содержанием не разрешаемый и прямо по нам ударяющий (обращенный к нашей глубине и в ней резонирующий). Вот почему-то куст боярышника нас взволновал. Нет причин для волнения[10] – он ничем не отличается от тысячи других таких же кустов. Но если совершился этот жизненный акт – волнение, подвешенное в «неустойчивом противостоянии» и требующее разрешения (как и «мысль» у героев Достоевского)[11], – то значит, там был какой-то удар, прямой контакт с истиной, реальностью, как она есть на самом деле[12], в отличие от ожиданий (croyances) или логических возможностей.
Это «живой[13] (живущий) синтаксис», «syntaxe vivante», как говорил Пруст. Полное в своей свободе чувство вание.[14]
Далее, волнение непонятно (и истина не видна), пока мы в нем не разобрались[15] своим развитием и перевоссозданием того, что с нами произошло, то есть пока не прошли через точку, размыкающую круг взаимодействий. То, что я назвал путем, и есть путь «раскручивания» того, что произошло[16]. Именно такого рода впечатления, содержащие начало индивидуации мира, требуют нашего вхождения в самих себя, чтобы раскрутить положение вещей, иначе информация ниоткуда не может быть получена, она не может быть получена извне, заимствована, присовокуплена, суммирована и т. д. Истина тебя нигде не ожидает, никто тебе ее по почте, как выражается Пруст, не пришлет (в том числе истину о Гёте, о Стендале и др.). Ты должен остановиться и работать, то есть там, в движущемся по инерции мире, ты должен остановиться, а здесь, в точке луча впечатления, работать. Куда же, как не в глубину?[17]
Пруст в одном из текстов, неточно цитируя, приводит слова из Евангелия от Иоанна: «Ходите, пока есть свет»[18]. Пруст цитирует, ошибочно заменяя одно слово другим, и ошибка характерна: вместо слова «ходите» он берет слово «работайте» (а я бы заменил другим русским словом «шевелитесь»). Это – свидетельство глубокого ощущения устройства мира, такого, что он есть, существует, если только мы пошевеливаемся в зазоре, молнией, на одну секунду открывшегося лада, и если мы упустили эту секунду и не расширили работой этот открывшийся интервал, то ничему не быть, ибо, по метафизическому закону, все необратимо и не сделанное нами никогда не будет сделано. То, что ты оказался здесь, это только ты оказался здесь, только ты мог понять в том, что только тебе «посветило». Ты ни на кого другого не можешь положиться, никто другой тебе не может помочь, и ты не можешь положиться ни на будущее, ни на вчерашнее, ни на разделение труда, что мы, мол, вместе сплотимся и разберемся. Не разберемся, а лишь упустим часть мира в полное небытие. «Живой синтаксис» Пруста есть, оказывается, «синтаксис молнии», «Syntaxe de l’eclaire», если воспользоваться словами Сен-Жон Перса и если предположить, что такое вообще может быть.
Пруст предполагает, что вечное содержание, промелькнувшее в мгновенном ударе впечатления от куста боярышника, имеет такое же место, как и от того, что мы восприняли из книги. Книга точно так же ударяет, и точно так же, чтобы извлечь то, что в ней есть, мы должны совершить ту же работу, что и по отношению к боярышнику, то есть самим воссоздать истину по всем ее частям – в предположении, что как куст боярышника сам по себе такой же, как десять тысяч таких кустов, и поэтому сам по себе не содержит ничего, ничего не даст, так и книга сама по себе ничего не содержит[19] и ничего не даст, если не совершается акт движения себя. В мире ты должен остановиться, а здесь – работать. Тогда время, объединяющее два момента, есть время, в котором творится новое, а это только движение как образ и повторение самого себя (синтетическое время).
Ромена Роллана, о котором я начал говорить, Пруст упрекает именно в том, что, вместо того чтобы углубиться и для нас и для себя раскрыть нечто, он видит только себя. Тут два «Я»: «Я» обыденное, эгоистическое в повседневной жизни с ее знаниями, предрассудками, нормами, навыками и т. д., а есть еще подлинное «Я», действительное, ключом к которому является литература, текст, любой текст (не имеет значения, приобретен он или не приобретен). В этом смысле, скажем, боярышник есть текст, такой же как текст, написанный в книге другим человеком. Оба они ставят меня в совершенно одинаковое положение, по Прусту. И в данном случае я Прусту верю не только потому, что он как писатель для меня хорош и в чем-то совпал со мной в личном опыте, а еще и потому, что я могу это подкрепить положениями философии. Можно доказать, что это так и только так, и не может быть иначе.
И вот Ромен Роллан говорит о «спертом воздухе часовен» – это он разоблачает религиозное искусство и религиозных людей: вот, мол, писатели, пишущие только для самих себя. То есть мы видим у него только восклицания и возмущения; вместо того чтобы говорить и произносить эти готовые фразы, ты хоть в впечатление свое вгляделся бы, в том числе во впечатление от плохих писателей, которых ты ругаешь, которых ты оцениваешь. Не вгляделся в свое впечатление – молчи, не говори о других и не оценивай их. То есть непочтительная литературная критика, о которой я говорю, сводит наше отношение к литературному произведению в ряд наших отношений к кусту розы и любым другим обыденным, казалось бы, жизненным впечатлениям и в то же время запрещает для нас публичные высказывания о целых кусках литературы, которые почему-то оказались не созвучны нашему сердцу – мы не обязаны о них говорить. Мы же не последний суд, и мы не обязаны обо всем иметь суждение и всему ставить оценку.
Так что я хочу, заканчивая выступление, закрепить одну простую мысль. Для меня литературная критика есть, во-первых, расширение акта восприятия, но ограниченное рамками задач этого расширения. За эти задачи она выходить не может. Она всегда есть критика собрата по испытанию, продолжение испытания своими средствами (даже если получается отрицательный вывод о результате). И конечно, можно мимоходом зайти в любые дебри эстетики, семиотики или же исторической учености, теории мира и т. п., но лишь до некоей границы (которую нельзя заранее раз и навсегда единым образом провести), ибо критика всегда остается этим средством прояснения. Но и так место, оставляемое для критики, значительно. Ибо бытие никогда не умещается в существующее, в том числе и в то, что получило существование силой литературного текста. Оно всегда «вытеснено», «утоплено» по отношению к последнему. Великие произведения как раз и отличаются тем, что в них есть голос, есть латентный текст в отличие от явного содержания. И критика – его неотъемлемая часть, способ жизни – находится внутри бесконечности текста (не давая никогда окончательного разъяснения), в «тайне времени», посвященности в которую Чаадаев когда-то горячо желал Пушкину, и доносит до нас (при удаче, конечно) фрагменты этой «неизвестной Родины» (Пруст) – единственной родины художника. Эти фрагменты, обрывки доходят до нас (как от непотухших звезд – в отличие от далекого, от уже потухших, но тем вернее управляющих нами!), если «синтаксис молнии» нами – а это может быть только нами, нашей персоной, нашим телом и т. д., – расширяется в ровное и долгое солнце, которое восходит и светит над этой внутренней и неизвестной страной, приобщая нас к тайным путям порядка, со-бытия (вертикального!)[20], и которое движется в этом пространстве, окруженное кругами тени, выпадениями, адом, идолами крови, земли и страсти.
Во-вторых, критика может строиться для философа, быть важна для него только при условии участия вместе с читателем в открытии содержания и при предположении, что книги, идеи и слова – не фетиши. Любое другое отношение к книгам и словам есть идолопоклонническое отношение, в котором наше действительное «Я» прикрыто десятками других наших «Я» (кстати, идея множественности «Я», полисубъектности – одна из существенных идей и Пруста и всей литературы XX века). И литература – никакая не священная корова, а лишь один из духовных инструментов движения к тому, чтобы самому обнаружить себя в действительном испытании жизни, уникальном, которое испытал только ты, и, кроме тебя и за тебя, никто извлечь истину из этого испытания не сможет.
Тогда литературная критика есть просто эссеистика, которую мы, думающие люди, создаем и тем самым помогаем разобраться в самих себе в тех случаях, когда случается истинная встреча, то есть истинная встреча с той книгой, которая оказалась нам созвучна. Мы не всегда сами можем разобраться, иногда кто-то помогает нам расширить наш акт восприятия, и тогда мы получаем инструмент для единственной работы, а именно для труда создания самому истины, которую, повторяю словами Пруста, никто никогда не пришлет по почте. Нет никакой секретной истины: мы прекрасно знаем это по нашему социальному опыту, например, что если начать с предположения, что истина секретна, что она есть у кого-то, что вот мы не знаем, а кто-то знает, то это, согласно метафизическому закону, эволюционирует в следующую ситуацию – истины не будет ни у кого. И тот, кто якобы знает, он как раз будет еще больше других ничего не знать (что наша жизнь наглядно показывает).
Скажем так, я читаю книгу, и она участвует в моих проблемах, потому что все социальные проблемы растут из жизненного моего корня, потому что я люблю, потому что я смертен и т. д. Та к что в этом смысле наиболее социально ангажированными являются тексты того же Пруста. Я встречаюсь с ним в точке моего собственного начала движения, как живого ответственного существа. В этом смысле для меня социальным, идейным является тот писатель, который явно сообщает мне нечто из неизвестной страны, гражданином которой является всякий писатель неизвестной страны, то есть страны моих возможностей. Нечто другое может быть, если только я смогу взойти через неизвестную страну. В этом отношении, конечно, Толстой был патриотом России в том смысле, что, во-первых, Толстой был гражданином не России, а неизвестной страны. (Ведь раньше когда-то ставили храм неизвестному богу на всякий случай: всех богов-то мы знаем, но вдруг есть какой-то еще, давайте поставим ему храм, и люди ставили неизвестному богу. В этом смысле я употребляю термин «неизвестная страна».) Во-первых, Толстой был гражданином, а во-вторых, он и был Россией, потому что та возможная страна, в которой я как русский, как грузин мог бы жить, есть только та страна, которая рождается из неизвестной, и в этом смысле рождается заново. Это непрерывное рождение, а акт чтения принадлежит к области такого рода непрерывности его создания. В частности, текст Толстого – это текст, который непрерывно рождает. Тогда можно сказать, что он читается. То же самое в отношении Достоевского, Пруста и т. д.
Только так можно действительно оценивать текст как чисто литературный (то есть при условии, что произведение – не особая вещь, не объект с особыми качествами), если берем деятельность экзистенциально и онтологически.