Не знаю, почему я обязан допеть свою вокальную партию. Старший Плиний называл суицид лучшим подарком Бога смертному, а Новалис – «философским деянием». Но я отчего-то не расположен ни к резиньяции, ни к акциям – даже концептуально веским.
Хотя, если взглянуть на вещи с чисто практической стороны, отправить себя на небеса было бы оправданным действием. Я становлюсь недееспособен, и трудно понять, как можно справиться с этой безвыходной ситуацией. Я одинок, к тому же – бездетен, а если бы даже имел детей? Год от года родовые связи слабеют. Оно и понятно – у молодых свои неотложные заботы. Им надо подчинять себе жизнь, а не возиться с чужой, постылой, к тому же – растительной. Будем трезвы.
Но у меня есть еще время обдумать новые обстоятельства. Прежде всего, не надо дергаться. Я не имею права на панику.
– Здравствуйте, Алексей Алексеевич.
– Здравствуйте.
– Добрый день, Головин.
– Добрый, добрый, – киваю в ответ.
Нынче на редкость много знакомых мне попадаются на глаза. Бывают такие странные дни. Неделями никого не встретишь, и вдруг все будто спешат навстречу.
Естественно, именно в те часы, когда никого не хочешь видеть. Только б укрыться в своей норе, там ты один, лишь морщинистый дуб заглядывает в твое окно, словно он ждет от тебя хоть слова. Все чаще мне кажется, что и впрямь меж нами идет немой диалог.
Привет тебе, патриарх двора, переживешь ты мой век забвенный, как пережил… Кого пережил? Как пережил ты век отцов. Как пережил моего отца.
Слово «забвенный» звучит по-новому. Каюсь, я прежде его находил несколько выцветшим, архаичным. С дерзостью, самому непонятной, однажды я его заменил. «Переживешь мой век мгновенный» – так я кощунствовал в пушкинских кущах. Самонадеянно полагая, что этот эпитет звучит привычней, а также печальней и безысходней. Сегодня впору просить прощения у милого Александра Сергеевича. Забвенный мой век. Обреченный мой дом, в который уже стучится забвение. Что за судьба! – забыть весь мир раньше, чем он тебя забудет.
Согласитесь, что в подобном поступке – пусть даже не по собственной воле – таится адское высокомерие. Земля еще только собирается сдунуть тебя со своей поверхности, а ты уже отторгнул ее. Даже не сообщив ей об этом.
Насколько великодушней был Рейган в аналогичной ситуации. Узнав о предстоящей беде, он, как отец, простился с нацией. Нашел настоящие слова и верный звук – мужское достоинство, сердечность, сдержанное волнение. Последовать бы такому примеру. Позвольте оторвать вас от дел, мои дорогие соотечественники. Простите меня, я должен забыть вас. Это тяготит мою душу.
Нет, я не Рейган, я другой. Я не потревожу эфира, не обращусь с прощальным словом, с напутствием ни к землякам, ни к землянам. Мне предстоит забыть человечество. Субординация будет нарушена – обычно оно с вызывающей легкостью стряхивает с себя наши судьбы. При этом соблюдая обрядность и правила хорошего тона. Литература и элоквенция не зря умеют подсуетиться и предложить на этот случай несколько утешительных фраз со скрытым оптимистическим пафосом: «никто не забыт, ничто не забыто», «ты с нами сегодня, завтра, вечно». Ну как же! Мир «без меня неполный».
Похоже, во мне кипит обида. Еще немного и, как Тимотеус, я что-нибудь крикну про «злую мачеху». Опасно. В теперешнем положении не следует потакать настроениям. Теперь я на них не имею права. Помочь мне может другая формула, которую обронил целитель. Кажется, «скорбное бесчувствие». Невосприятие бед людских. Но этого еще недостаточно, этим защитным механизмом владеет бо́льшая часть человечества. Мне жизненно необходимо привить себе невосприятие собственных бед. Вспомнить, что все это начиналось, как в популярном анекдотце: «-Доктор, я стал все забывать. – И с вами это давно? – Что именно?». А далее анекдот развивается и начинает звучать драматически. Как и положено анекдоту. Но сохраняя комизм абсурда.
Дома, поставив на проигрыватель медлительную ретромелодию из первой трети прошлого века, поглядывая на дуб за окном, я пробую упорядочить мысли. Должен ли я приходить в отчаянье? Что ждет меня? Атрофия памяти. А если бы атрофия легких? Если бы забастовал кровоток, несущийся по моим артериям? Да мало ли на свете напастей! Опухоли, проказа, СПИД.
О, разумеется – сознание. Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать. Где мысль, там и страдание в радость. Что произошло с Мопассаном, когда он стал неспособен мыслить? Сам же тогда о себе сказал: «Господин Мопассан превратился в животное». Но он был писателем. Творцом. А также – богатырем и красавцем. Из этих последних получаются самые жалкие старики – их гнут к земле воспоминания о миновавшем совершенстве. Ранняя смерть его все же избавила от унизительных сопоставлений.
Но я-то существо без претензий. Я не испытываю тоски, забыв, например, свое младенчество, чем и отличен от художников, которые всем ему обязаны. Испытываю ли я ущемленность от этого тусклого неведенья? Нет. Ничего, кроме бесчувствия. При этом оно даже не скорбно.
Первая ясная картинка досталась от пятилетнего возраста. Колхидское лето в доме отдыха рядом с необозримым морем и пустовавшим монастырем. В нескольких шагах от него высился бамбуковый лес. Возможно, за лес я принял рощу.
Компанию мне составляла брюнетка лет приблизительно восьми. Когда мы блуждали по территории, две заплетенные косички с синими бантами то и дело взлетали от теплого ветерка. А поперек ее спины была протянута круглая палка из бамбука желто-салатного цвета. Девочка ловко ее придерживала руками, прижатыми к бокам. Леночке велено было бороться с вредной привычкой – она сутулилась.
Эта бамбуковая палка произвела на меня впечатление. Мне захотелось иметь такую же. Я раздобыл столовый нож, и мы вдвоем отправились в рощу, где я попытался срезать бамбук. Из этого ничего не вышло. Не тот был нож и не то было дерево. Но я не очень-то огорчился, я чувствовал, как меня завораживает густая полдневная тишина, бугорчатая комковатая почва и свет, пробивающийся сквозь кроны.
Когда мы с Леночкой вышли из рощи, он влажно и жарко хлынул в глаза, уже приспособившиеся к тени. А теплый ветер, летевший с берега, к нам приносил запах моряны, терпкий и острый, как у гвоздики.
Часто я мысленно возвращался к этому дню, хотел понять, чем он покорил мою душу и почему в нее так впечатался. Я ни минуты не сомневался, что помню душою, а не сознанием эту бугорчатую землю, бамбуковые стройные трубы со смугло-пятнистыми прожилками, словно устремленные к небу.
В том давнем дремотном дне таилась данайская юная первородность. Казалось, что время еще не проделало своей разрушительной работы и все вокруг меня было тем же, что несколько тысяч лет назад – кусок планеты, врученной нам Богом или богами, – не сразу скажешь. Должно быть, повторись этот день, я бы нисколько не удивился, если б под этим античным небом я обнаружил себя среди смуглых и бородатых аргонавтов, пахнущих овечьими шкурами, коринфским вином, бродящим в бочонке, и сыром из козьего молока.
Отчетливо помню, что я испытал странное для малыша сожаление – вот я прощаюсь с бамбуковой рощей и возвращаюсь в сегодняшний мир.
Однако и в нем меня поджидал праздничный мелодичный звук, который оживает поныне – на небольшой полукруглой веранде пела патефонная музыка и молодые отдыхающие, бережно обнимая подружек, мягко переступали ногами, лица их были странно торжественны.
Этот мотивчик, эта теплынь, ветер, которым плеснула волна, и непонятное ощущение начала мира во мне не растаяли. Так и остались в моем заповеднике – единственный трофей той поры. Не густо. Не то что школьные годы, которые оказались тягостны. Тут и не хочешь, а помнишь все.
«В парке Чаир распускаются розы». Чем незатейливей старая песенка, тем дольше сопровождает в пути. Куда он еще заведет – бог весть, у мачехи-жизни богатый выбор самых разнообразных сюжетов. За каждый короткий привал на травке или на морском берегу, за луч над сомкнувшимися кронами, за парк Чаир, за расцветшие розы придется платить высокую цену.
Была и еще одна картинка, прочно застрявшая в подкорке. Почти через три десятилетия после того бездонного дня в таинственной бамбуковой роще брел захолустной московской улицей. Ранняя осень, назойливый дождь, в плащике с задранным воротником я перескакивал через лужи. Москва, не похожая на нынешнюю, грязная, мокрая, затрапезная, темные, нищие подворотни, незрячие, немые подъезды – кажется, тут никто не живет. И вдруг, с ошеломительной свежестью, почувствовал прелесть этой минуты.