Воры съели гречневую кашу.
Проникнув в заросший, щебечущий птицами сад, они увидели шпингалет на дощатой калитке и рассмеялись над шпингалетом, призванным охранять сад от чужих. Просто расхохотались и пошли, не таясь, по треснувшим плиткам дорожки, а ветки жасмина и елок трогали их за плечи, словно здороваясь.
Дом пуст, заброшен давным-давно, это ясно… В саду тусуются птицы и кошки, сыроежки растут на бывших клумбах, а с черепичной крыши лохмато свисает трава. Воры заходят в дом, где и брать-то нечего, пусто и осколки стекол хрустят под ногами. Следы от картин на выгоревших обоях, и черно-белая фотография в рассохшейся рамке: старый дядька в шляпе сомбреро, женщина – красивая, и лохматая девочка – стесняется фотоаппарата.
Но в заброшенном доме тепло, и на хромоногом столе, под пухлой подушкой – здоровенная кастрюля гречневой каши. «Грамотная, правильная каша», – хвалят воры, а, наевшись, наглеют до того, что включают старый телевизор на тонких ножках и долго терпеливо ждут, пока он нагреется. Телевизор нагревается, но громкости почти нет. Тихость какая-то, а не громкость. Тихо, тепло, и хочется спать…
И воры устраиваются на топчане, сворачиваются поуютнее и засыпают под телевизор, под длинное дырявое кино без слов, без начала и конца…
Трудно быть лягушкой в засушливое лето, но еще хуже – городским сумасшедшим в чужом городе. Идти, идти летним днем, пересекая город с запада на восток, одновременно спускаясь с севера на юг.
Думать про снег, потому что жарко, и, загибая пальцы, шептать:
Feed Me Pasta Like This…
Не потому, что сильно любишь макароны, и даже не потому, что городскому сумасшедшему положено бормотать ерунду, а просто, чтобы не сбиться, чтобы не запутаться в улицах города, который так и не стал родным.
Feed
Me
Pasta
Like
This…
Чтобы не заблудиться, потому что идти и так трудно – и голова, и сердце, и ноги сосредоточены на том, чтобы прийти правильно, туда, где вроде обещали одолжить денег на билет обратно.
В давнишнюю страну, откуда сбежал с торжествующим отвращением, с отвращением и одним брезентовым мешком, и вот теперь…
Feed
Me
Pasta…
Парк! Отдышаться на лавочке. Вон она, лавочка… Сейчас… Кругом снег… А жарко почему? Шел быстро, вот и жарко. Снег, и вчера был Новый год, а сейчас утро, все спят после вчерашнего, можно пойти и под окном, чтобы тебя видно было из окна, выложить на новогоднем снегу имя, мандаринами, их целый чемодан. Наклониться и выкладывать мандаринами по снегу… Наклониться…
И человек падает лицом в асфальт, думая, что это новогодний снег, на котором мандаринами выложено имя.
Мандаринами – имя на новогоднем снегу.
Мелом – контур тела на асфальте.
Вот насчет контура тела – это преждевременно.
Подоспевает служба спасения.
«Are you okay?» и все такое. Какой уж тут о’кей…
Человека грузят и увозят в какой-то приемник, отстойник, приют. Когда становится получше и даже можно пойти покурить, он знакомится с бойким негром, то есть, ах-ох, извините, конечно, ну, разумеется, афроамериканцем…
Какое длинное и неудобное слово!
Знакомится с бойким негритосом из Вологодской области, и тот обещает, что когда его выпустят, как только выйдет на волю, дозвонится туда, в давнишнюю страну, затиснутую между Китаем и Польшей, где на крылечке открыт ноутбук, и на белом пустом листочке черными буквами:
«ВОРЫ СЪЕЛИ ГРЕЧНЕВУЮ КАШУ…»
Нет, это лучше не надо.
Все равно не поверят. Как могут воры съесть гречневую кашу, что за ерунда? Что это за воры такие? Им надо украсть и убежать, некогда им рассиживаться, кашу есть. Выдумки все это.
Никогда не верят.
Что волосы на самом деле такого цвета, что папа – это папа, а не дедушка. И что родился папа в Нью-Йорке, да еще в тысяча девятьсот тринадцатом году.
Что все, что сочинила, это сама сочинила. Это еще с детства, со школы – «Ага, за нее папа все сочинения пишет!»
Некоторые так до сих пор и думают.
Смешные такие…
Много в моей жизни всякого разного, что просто не помещается в головы других людей, кажется им невероятным.
А странные истории ищут меня и находят, бегут ко мне навстречу, лезут под руки, как щенки.
Однажды на станции метро «Ренн» в Париже ко мне подошел неопределенного возраста слепой. С длинными волосами и в белых штанах. Он шел прицельно ко мне, стуча по полу белой тростью, как будто всю жизнь только меня и искал.
– Как тебя зовут? – строго спросил он по-французски.
Ответила. Он понял, что я «неместная», и спросил по-английски:
– Откуда ты?
Ответила.
– Удачного тебе дня, – сказал по-русски, с московским выговором, и пошел себе дальше, тростью дорогу нащупывая. И я вот до сих пор думаю – а вдруг это кто-то знакомый? Одноклассник какой-нибудь? Или «бэшка»? Наше поколение здорово разметало по свету, так что вполне может быть…
Однажды в сумерках ко мне приехал дом. Обоз из двух грузовиков остановился в моем тупичке. Аккуратно сложенные, пронумерованные светлые бревна на длинных платформах с прицепом. Мужик в спецовке вошел в калитку и сказал: «Открывай ворота, хозяйка, дом тебе привезли». Бревна лежали и пахли, и какая же в этом доме могла начаться другая, новая, замечательная жизнь… Но не началась, потому что дом привезли ко мне по ошибке, рано свернули, им надо было в другой поселок писателей, или в поселок других писателей, которые теперь там, в нашем бывшем лесу. И грузовики долго, с рычанием и пыхтением выезжали из моего тупичка, разворачивались и увезли дом.
А еще однажды на Пасху меня не пустили в церковь.
Тут обычно все начинают веселиться.
Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!!!
Это как же надо накуролесить! Как же постараться! Во набедокурила! Ну, и что же ты натворила, что на Пасху в церковь не пустили? Валяй, рассказывай! А кто не пустил? Дежурные доброхоты из прихожан? Старушки с «ящика»? Или сам отец-настоятель? Все бросил, вышел и ка-ак топнет! А ну кыш!.. Пшшш… И кадилом по чайнику – бадыжжжжь!
Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!
В церковь меня не пустили прекрасные светлые юноши, комсомольцы. Было это году в восемьдесят втором или восемьдесят третьем, ну да, я еще в школе училась, а прекрасные юноши были, очевидно, студентами, членами комсомольского оперативного отряда дружинников. Конечно, студенты – брезентовые штормовки с нашивками ВССО, красные повязки, сигаретный дым, ветер с реки.
С обеих рек.
Они стояли на пригорке, на подъеме, где Кривой переулок поворачивает, в переулке – церковь. Им было велено не пускать молодежь в церковь, и они просто стояли, курили и пересмеивались, а когда я попробовала пройти между ними, взялись за руки, превратились в цепочку, встали стеной.
Смотрели весело и молчали.
И я молчала.
Потом они опустились на корточки, держась за руки, «каравай-каравай, вот такой нижины…», словно предлагая мне перешагнуть через их руки. А когда поняли, что я сейчас перешагну, резко встали. И подняли сомкнутые руки надо головами, чтобы я прошла, как в арку – «вот такой вышины…» А потом опять опустили.
И никто не говорил – иди домой, девочка, Бога нет.
Они молча шутили.
И так долго было.
Конец апреля, собираются сумерки, наступает такой фиолетовый конец светло-пасмурного дня, трамвай дребезжит по бульвару вниз, к реке, к обеим рекам, к бедным городским рекам: они как раз сливаются неподалеку…
Поворачиваешься и уходишь, а слезы такие жгучие, слезы повышенной концентрации, что от них чешется лицо. Аллергия на собственные слезы, вот смех…
Оборжаться, ваще…
Идешь «в одни гости», там читают стихи, пьют вино, старая квартира, потрескавшийся потолок, его можно долго разглядывать – острова, очертания, силуэты, созвездия…
А еще однажды, году в девяносто шестом, в пустом Подсосенском переулке, где все дома тогда были выселены и перестраивались, в деревянном дощатом коридоре для пешеходов меня остановил рыжеватый малый.
– Здравствуйте, девушка. Вы, я смотрю, рыжая, и я – рыжий. Рыжие люди должны помогать друг другу. Пойдемте, будете понято́й. Тут труп в подворотне, оформлять надо, и как нарочно, никого. Мы одни с лейтенантом…
И правда, поодаль маячил милиционер.
– Вот, пожалуйста, мое удостоверение…
– Нет.
– Да там ничего страшного, никаких признаков насильственной смерти, может, плохо стало, упал…
– Извините, нет.
– Эх, девушка, а еще рыжая…
И проходя мимо подворотни, боковым зрением – прилично одетый труп в ботинках типа «казаки», с букетом цветов.
Шел на свидание? В гости?
А тот рыжий следователь поверил, сразу понял, просек, что волосы у меня такие на самом деле. Что я настоящая рыжая.
Рыжие верят рыжим.
Буду считать, что пишу это рыжим, тем, кто поверит.
Но никакой, даже самый рыжий, никогда ни за что не поверит, что на углу Четырнадцатой и Третьей, как раз возле сабвея, напротив «Дели», пахнущего скверным кофе, под желтой крышей таксофона стоит крепкий мулат лет сорока, дымит сигаретой и громко говорит в трубку:
– А еще друг у него есть, Федя-поп, так ты давай найди этого попа, и вместе жмите на мамашу, потому что жить ему тут негде, здоровье совсем больное и он хочет вернуться. Давай действуй, сиротка… На вас двоих у него вся надежда…
Никто не поверит, что нигер сдержал слово, позвонил, дозвонился. А что? Эти афроамериканцы вологодского происхождения – очень надежные ребята.
И вот теперь надо все бросить…
Нет, сначала надо поверить, что это не шутка, не розыгрыш, не заморский прикол, поверить в вологодского нигера, в дурдом для бедных, в то, что на нас двоих вся надежда…
Нигер сказал «сиротка». Сироткой назвал. Значит, правда?
И, поверив, начать шерстить подмосковные храмы, пытаясь вычленить настоятелей по имени Федор, приблизительно подходящих годов рождения, надеть платочек, придать лицу максимально благочестивое выражение, и если означенный батюшка отыщется и тоже поверит в вологодского нигера, то вместе с батюшкой кинуться спасать дорогого далекого друга…
Надо что-то делать…
Куда-то бежать…
Ну не бред ли?
Дружба – это что-то иррациональное.
А вот фигушки! Не буду. Нет.
Есть дела и поважнее.
Ее уже давно сторонились. Косились как-то. Перешептывались.
«Может, я плохо выгляжу? – думала она. – А с чего хорошо-то выглядеть, с какого перепугу… Это пусть те хорошо выглядят, у кого все хорошо, чистые, здоровые, которых любят…
Но после этой истории с пацаном все вообще как с цепи сорвались. «Надо что-то делать, – говорили все, – надо как-то изолировать…»
А как изолируешь? Я тут давно, раньше всех, раньше их, я первая… Это они потом пришли… Понаехали. С детишками. Много. И все ко мне, лезут и лезут…
Пацан вернулся домой с синим языком. То-то смеху! В больницу возили, ну, там полечили немножко, сказали, пока вроде ничего страшного, будем наблюдать… Кругом только и разговоров, что про пацана с синим языком. Это только начало, не ссыте. Я еще и не такое могу. Давайте, приводите детишек, я их всех отоварю. Распухнут, покроются волдырями… Сдохнут. Они палками кидаются и камнями и гадят везде, детишки ваши сраные. И лезут, лезут…
Изолировать… За забор, что ли, упрятать? Х-ха, напугали… Не боюсь я вас.
Вчера приезжали какие-то, ходили, мерили что-то… А близко не подошли. Тоже сторонились.
Меня не изолируешь. Была, есть и буду. Я графа помню, он фабрику строил. Церковь на откосе стояла – помню. Теперь нету. Как колхоз собирали – помню тоже. Да я таких людей видела… Людей, а не эту нынешнюю шелупонь… Много рассказать могу, да никому не надо. Ну и пошли они все… Думают, я их попрошу. Начну ныть, канючить, дескать, если меня полечить, меня надо просто полечить, всего лишь, и все будет хорошо. Не стану просить. Не поймут. Скажут, дорого это, лечить. Нету денег. И весь разговор. Ну и пошли они… Я лучше их детей травить буду… Сами вы виноваты. Это вы меня такой сделали. Из-за вас я такая. А еще удивляетесь…
Ладно, не обижайтесь… Я тут наговорила… Всякого лишнего… Это потому что я болею. Мне бежать положено, а я стою. Я ведь и умереть могу. Насовсем. Думаете, мы не умираем? Речке надо, чтобы лодочки по ней ходили, чтобы купались… Дереву тоже надо, старым деревьям с удобными толстыми ветками, надо, чтобы на них сидели, чтобы лазали. Надо весело бежать, а я стою и смотрю – туда и сюда. Здесь – город, настоящий город, наукоград, здесь весело живут физики, устраивают лыжные забеги и конкурсы красоты среди дворняг, а еще любят Богу помолиться – видели, какой храм в Пучково? Всё физики, своими руками восстановили, по праздникам храм битком, яблоку негде упасть, физики с детьми, оно и понятно, всю жизнь бомбы сочиняли, пора и о душе подумать.
А там, на той стороне – чекисты, это они забор на мостике построили, у них санаторий, отдыхают чекисты, они любят, чтобы заборы, но в речках ничего не понимают и не умеют кататься на лодках. Нету больше лодочной станции, сгнил причал. Вот только стволы сосен они зачем-то побелили, может, думают – это яблони? Или урожай шишек собрать хотят? Дальше – парк, заросли, постамент без монумента и дачи, дачи, дачи… Там живет Сирота, она давно не приходит, может, времени нет или вообще уехала, но мне кажется, что она здесь. Вот сын ее часто приходит, сын Сироты, хороший мальчик, в рыбаков из рогатки стреляет, но не лично в рыбаков, а в воду, чтобы рыбу распугать. Пока они там дотумкают, откуда камень прилетел, его уже и след простыл. На то и дети, чтобы шалить. И я на него я не обижаюсь. Ему можно, сын Сироты все-таки… Наш… Здешний… И рыба дальше живет, плавает там у меня, щекочет… Плохая ведь рыба, сплошь мутанты, а они всё сидят с удочками, рыбаки. Да я их всех пацанвой помню… Прибегали купаться, и на лодках… Много. Дети. А рассказать может только Сирота. Про нас – про лес, про косогор и про меня, мы всегда знали: Сирота вырастет и расскажет про нас. Но пока она так и не рассказала, может, забыла? Она теперь какая-то стала… Сутулится и курит… Но я все равно ее узнаю. Всегда узнаю ее и скажу:
– Привет, Сирота…»
Так говорит река, наша маленькая речка, помнящая меня ребенком, а она честная, всегда говорит, что думает.
И я ей ничего не обещала, это она сама так решила, что я про нее расскажу, и она терпеливо ждет, пока я куда-то уезжаю, где-то пропадаю, и иногда месяцами, позор мне, позор, месяцами не навещаю ее.
Так что надо начинать, речка ждет, пора.
Заполнять белые листки черными значками, рассказывать, как все было на самом деле, чтобы все закричали «было все не так».
Но все равно никому ничего не объяснишь, слов таких нету, чтобы описать, как это было, рассказать Округу, дачную местность, лодочную станцию, шаткие мостки, косогор, остров посреди речки, плотину и темные кирпичи старой фабрики, все это ненаглядное, драгоценное уродство родного околотка, долгое скучное детство, вечное ожидание мамы, дождливые летние дни, неуклюжий велосипед…
Так, что это там за подозрительное нытье в шкафу?
А, ну конечно.
Август. Пальто просится к морю.
– Заткнись, пальто. Глохни, ясно? Кто в августе к морю ездит? Там сейчас толпа, как в метро в час пик. Осенью поедем.
– Да-а, – канючит пальто. – Ты всегда так говоришь, а ездит почему-то зеленая куртка. Она уже везде была, и в Крыму, и в Питере, и в Белграде, да где только не побывала уже зеленая куртка, сволочь этакая, даже в городе Мышкине, а я не дальше речки…
– Зато ты – красивое. Ты – вязаное. Длинное и с огромными карманами. Ты со мной на всех фотографиях в журналах. И я всем говорю, что купила тебя на старость.
Где старухи? Куда их девали? Где знаменитые московские старухи, по весне выползавшие на бульвары, в несусветных пальто с лишайными воротниками, в очках с обмотанными синей изолентой дужками? Они сидели на оттаявших лавках… Воробьи и голуби тусовались вокруг. С ними можно было завести разговор про бублики, про дворников в фуражках и фартуках, про исчезнувшие трамвайные маршруты и городовых.
Нет больше старух. Повывелись. Покажите хоть одну.
Лужков, немедленно предъявите московских старух!
Молчите? Ага!
Надо заменить старух, поддержать московскую старушечью традицию. Поскорее стать старой, надеть пальто, сесть на Страстном, на Петровском, на Яузском. Путать разноплеменных внуков и правнуков, имена и даты, плохо понимать происходящее, думать, что ты еще маленькая.
Кто-то подходит, спрашивает, тянет за руку – пойдемте, вы нам расскажете про спектакль, повспоминаете нам про корабль или просто про то, как все было на самом деле…
Сидеть и улыбаться в ответ.
Ничего не понимать.
Где-то там, далеко, в волшебном сундучке, в коробочке – возлюбленные, имен которых не помнишь, иногда они стучатся, просятся наружу, напоминают о себе… «Простите, вы кто?.. А, ну да…»
Что там за галдеж?
Это внуки и правнуки опять дерутся за почетное право вынести мой горшок.
Не орите, к бабушке кто-то пришел. Какой-то недотыкомка в очках с толстыми стеклами, любитель очевидцев. В каких еще очках? Тогда не будет очков, только линзы и искусственные хрусталики. Ну, значит, с хрусталиком. И встроенным в ухо диктофоном, подключенным к пальцам, чтобы текст сразу в комп. Минуя кору головного мозга.
«Расскажите мне, расскажите, как раньше жили… Когда еще не было трудностей с парковкой личных вертолетов в центре города… Когда в специальных окошках за деньги продавались всякие заграничные рубли…»
«Но я не помню. Ничего не помню. Все забыла. Что-то такое вспоминаю. Кажется, был Советский Союз. Там было плохо. Люди стали уезжать и увозить Советский Союз с собой. Его совсем не осталось. Стало другое. Было много чего, и президенты жили в мавзолеях. Молодежь из соседних стран приезжала в Москву убирать мусор. Ходила в оранжевом, неважно выглядела и боялась милиции… Государство хотело, чтобы в Москве все жили хорошо, чтобы бедных не было. А они все были и были, не кончались никак. Особенно в других, остальных, кроме Москвы, городах. Тогда стало государство думать. Создали комиссию… Объявили войну с бедностью…»
Что-то такое вспоминать, сидя на Страстном, на Петровском, на Яузском…
Так, спокойно, бульваров не будет. Будут транспортные развязки. Сесть будет негде. Да, собственно, и некому – после войны с бедностью принят Закон о жителях Москвы, тоже специально для того, чтобы все жили хорошо, а может быть, даже и просто здорово! В Москве останутся только те, кто зарабатывает честным трудом пятьсот и больше тысяч евро в год. А те, кто зарабатывает меньше тысяч евро в год, тоже останутся – они пройдут соответствующую подготовку и будут отодвигать и придвигать стулья в ресторанах, своевременно подгонять машины, поливать улицы и чистить снег. Куда денутся те, у кого еще меньше тысяч, к тому же не евро, а рублей – пока не решено, но работа идет, вопрос под контролем – сами куда-нибудь устроятся, небось не грудные, страна у нас большая, дружная, и москвичей везде любят.
Нет, жизнь налаживается, жители мы Европы, в конце-то концов, или нет? А то! Конечно, жители! Гаишникам делают поголовную бесплатную липосакцию за счет налогоплательщиков, а также жесткое кодирование от лузганья семечек и сквернословия по громкой связи.
Тем, кто не в «Армани», нежелательно находиться в пределах Бульварного кольца. Да нет, никто не запрещает, но… А тем, кто не в «Ив Сен Лоране» – в пределах Садового. Те горемыки, которые не в состоянии позволить себе даже «Гэп», отправятся куда-то за А-108, они-то и будут строить Центральную кольцевую автодорогу, э-ххх, закипит работа!
А старички и старушки поедут на травку, чтобы под ногами не путаться, каждому выделят крепкий дом с погребом, хлевом и Интернетом, рядом чудесное тенистое кладбище, начальник деревни – мистер Абд-Эль что-то там или просто Смит – прекрасно говорит по-русски и очень любит, когда все играют в горелки, ходят в церковь и поют старинные комсомольские песни. «Там вдали, за рекой, зажигались огни…» Oh, show me the way to the next whisky bar…
И вот я тоже окажусь в деревне, буду жаловаться, что ночью кошки бегали-бегали, все грибы потоптали, сидеть в плетеной качалке (уже куплена!) и путано рассказывать любителям очевидцев про войну с бедностью и войну между Москвой и остальными, уничтожившую все города.
И радоваться, что в газетах пишут, будто теперь все города строят заново, одновременно в одном городе, чтобы никому обидно не было, и вся страна будет называться Свято-Москвоград и Сочинское благочиние. Длинновато, но зато без войны.
Представляешь, пальто, мы с тобой поедем в деревню и уже будем вместе долго-долго, навсегда-навсегда?
Нет, ну ты представляешь?
В деревню приезжает человек – сам, один, ребенок «без никого», девочка-без-щенка, в долгополом вязаном пальто с большими накладными карманами – прибывает в деревню в компании огромного зеркала в резной раме и старого дорожного сундука, пятнистого от полувыгоревших штемпелей, пунктов назначения. А вот и последний пункт: Т-ская область, Т-ский район, регион номер-дробь, так теперь говорят, не странными же древними названиями изнурять речевой аппарат глобализированных соотечественников, все под циферками, все закодировано, записано, куда положено.
К счастью, никто не догадывается, что это девочка-без-щенка, что она все обижается на папу за то, что ушел, ничего не сказав, а ведь обещал на дачу, собирать листья…
Никто не видит девочку.
Видят сумасшедшую рыжую старуху в дурацком вязаном пальто, она прибывает в последний пункт своего назначения. Странные истории без начала и конца, непонятные персонажи бегут за ней, хотят быть рассказанными.
Хорошо, что их тоже никто не видит.
Мужики на соседском крылечке занимаются английским, а то беженцы из затопляемых Англии и Голландии так и прут, не прогонять же их, болезных, надо же как-то это, на словах объяснить для начала. Мужики наперебой спрягают глагол «ту би» и смотрят, как старуха заходит в дом, за ней доброхоты вносят зеркало. Через некоторое время старуха выходит – без зеркала и сундука, но с полным ртом гвоздей, с молотком и охапкой досок в руках. Старуха сама, лично заколачивает окна дома. Из кармана вязаного пальто вынимает увесистый замок. Вешает на дверь.
– До свидания, до свидания, – она машет рукой мужикам на крыльце.
– Что ж, Виктрна, только приехала и уже назад? – дивятся мужики.
Старуха идет в свой заросший травой двор, где стоит автомобиль, такой же чудной и старый, как она сама, как ее дорожный сундук и пальто.
Но никуда не уезжает.
Возвращается в дом с черного хода, закрывается изнутри на засов. Смеется, довольная – всех обманула, теперь никто не потревожит, можно открыть сундук, где теснится вся старухина жизнь, фотографии, бумажонки, телеграммы, удостоверения, сломанные значки и бусины.
Старуха шуршит бумажными клочками, горстями достает наугад:
«Ну, мамочка, ну ты же обещала…»
«Вирусалим» – это заразное?»
«Дворник играл на гармошке, впереди всех шел Буденный, а мы, дети, бежали рядом…»
«…что он состоит артистом московского театра Сатиры и находится в отпуску…»
«Ыбутся» пишется через «Е»
«Мы идем покупать брильянты!»
«Просмотрено военной цензурой 13984…»
«Национальность еврей, родной язык русский, гражданская специальность артист…»
«Не хочу вас огорчать, милый батюшка, но придется…»
«А уж Кейт Хемингуэй врать не станет…»
«Мам, а мы собаку заведем?»
«Речка ждет, пора начинать…»
В давно не топленном доме холодно, и старуха поуютнее заворачивается в вязаное пальто, прячет руки в широкие рукава… Перемигивается со старым зеркалом, теперь оно совсем нестрашное, наконец-то они подружились…
Затевает разговор с пальто.
Вспоминает море…
«Однажды все-таки выбрались. Собирались ехать целой ватагой, чтобы познакомить всех наших детей, но долго провозились – стемнело, дождик пошел, дети выросли и не отпустили внуков с такими-то бабушками и дедушками, как мы. И вообще, у всех какой-то геморрой, кто-то обнаглел до того, что просто тупо умер, кто-то сильно заважничал… Приехали только мы с пальто, вдвоем. Мы с пальто ходили по набережной вечером. Только и осталось с кем поговорить, вспомнить молодость – с пальто. Вот, а ты, пальто, боялось, что я обману про море. Глупое пальто… Заладило про море… В деревне лучше…»
Вот так и будет совсем скоро, увидишь, пальто, так и будет. Поэтому сейчас не хнычь, пожалуйста. Не мешай.
Будь другом, пальто, ни слова о море. Сейчас про речку надо. Ты же прекрасно знаешь, что речка ждет. Ты же ее видело. Ты с ней знакомо.
Речка ждет?
Пора начинать!
Я была здесь всегда.
Страшно, жутко, сейчас зареву от ужаса. Солнечная дачная аллейка, ясный летний день, конец шестидесятых, по аллейке навстречу к нам
ИДЕТ СТРАШНЫЙ ОГРОМНЫЙ СТАРИК.
У НЕГО ОТРОСШИЕ,
СЕДЫЕ ДОБЕЛА ВОЛОСЫ НА ПРЯМОЙ ПРОБОР,
КИРПИЧНОГО ЦВЕТА ЛИЦО,
ПАЛКА В РУКАХ.
ОН ИДЕТ И СТРАШНО КАЧАЕТСЯ, СЛОВНО ВОТ-ВОТ УПАДЕТ,
НО НЕ ПАДАЕТ,
А ИДЕТ И ИДЕТ, КАЧАЯСЬ…
Мы с подругой Машей, маленькие, трехлетние, прячемся за спину ее бабушки.
– Вот беда, – негромко говорит Машина бабушка, – Твардовский-то опять пьяный совсем…
Страшно, хочется зареветь во весь голос, но я знаю, что настоящие мальчики не плачут.
В детстве я хотела стать мальчиком. «Если хорошо кушать, слушаться и не хныкать, то вырастешь мальчиком», – говорили мне, и я давилась ненавистной кашей, терпела, когда мазали йодом разбитые коленки, и изо всех сил старалась притворяться, что ни капельки не боюсь оставаться одна дома по вечерам.
Зато я стану мальчиком!
Обман, подлый обман…
Мальчикам можно пачкаться, падать и рвать одежду. Им не надо расчесывать волосы и заплетать косы. Даже если они у них рыжие, их можно постричь как-то покороче, и никто не будет приставать.
– Ой, какой цвет волос интересный! А бровки – черные! Ой, и реснички тоже черные! Ну надо же! Это же надо! Мама – блондинка, папа – брюнет, а девочка такая рыженькая! Это в кого же она у вас такая?
– В Розу. – Маме уже надоело объяснять. – У Виктора была родственница в Гомеле, Роза, рыжая, ее в концлагере сожгли.
Мальчики играют в войну и в машинки, им не надо пеленать твердых пластмассовых пупсов. Я не умею пеленать пупсов, и девочки в детском саду смеются надо мной. Еще я медленнее всех ем, последняя остаюсь за столом, и воспитательницы злятся, грозятся кормить меня большой кривой ложкой. Страшно! Мои волосы не хотят послушно сидеть в косичках, как туго их ни заплетай. Я лохматая. Мои капроновые банты всегда мятые и скрученные.
И все время очень хочется домой.
Зато я умею читать. Читаю быстро, как взрослая. Пока все играют и орут, я читаю вслух двум-трем своим друзьям.
Подходит Паша Коган.
– Ксюша, а правда, что ты обещала Егору выйти за него замуж?
– Правда.
– Но ты же мне первее обещала.
– Ну и что? Сначала за тебя, потом за Егора. А с тобой буду дружить.
– А… Ладно. Но Юрка Андреев говорит, что ему ты тоже обещала.
– Да. Потом, после Егора.
– А…
– И потом еще за Антона, и за Володю, когда стану старенькая. И мы все будем дружить.
Успокоенный, Паша уходит.
С мальчишками дружить гораздо лучше. Вместе с ними мы тайком проносим в спальню черный хлеб, чтобы сушить сухари – побег затеваем.
Вместе с ними, и еще с девочкой Сашей Табаковой, придумываем пытки для воспитательниц. Связать и кормить манной кашей с комками или молочной лапшой с жирными желтыми пенками, огромной и страшной кривой ложкой запихивать в их намалеванные, помадные рты.
Самое лучшее – играть с Егором Михалковым в войну. Это обычно вот как: Егор – солдат, а я – жена.
– До свиданья, жена, – говорит мне Егор. – Ухожу на войну. Вот тебе деньги на хозяйство.
И дает мне копейку.
Дальше можно спокойно читать или играть с другими, Егор где-то воюет, а потом возвращается:
– Здравствуй, жена. Мы победили.
И опять все своим чередом, каждый играет во что хочет.
А вот полный, кареглазый улыбчивый мальчик, о котором воспитательницы шепчутся. Это Алеша со смешной фамилией Кольцатый, мы все его жалеем, потому что они совсем скоро уезжают в Израиль, а ведь там война…
– Так, это что такое?! – Голос воспитательницы перекрывает детский гомон в группе. – Это что еще такое? Коган, Михалков, Андреев, Фрейдлин!
Мальчишки, которым я обещала выйти замуж, нарисовали на своих руках, на запястьях, красной шариковой ручкой сердце, «пронзитое» стрелой, и написали «Ксюша».
Женихов построили и ругают.
– Это как теперь отмывать?! Это кто будет отмывать?!
Меня не ругают. От злости на мальчишек забыли? Или просто махнули на меня рукой – лохматая, не умеет пеленать кукол, родители забывают принести туалетную бумагу и забирают всегда последнюю…
Но сегодня довольно-таки вовремя за мной прислали брата.
Брат «получает» меня и говорит таинственно:
– Сейчас увидишь, что у нас теперь есть! Такое… Представить себе не можешь!
Я умираю от любопытства. Что же это? Неужели собаку завели?
Идем в метро. Брат крепко стискивает мою руку – боится, что я по своей «патологической» худобе провалюсь в щель между платформой и вагоном.
Приезжаем на Каретный.
– Ты посмотри, что у нас тут! – радостно говорит мама. – Мечта сбылась!
Ну точно – собаку взяли!!!
Она ведет меня в спальню.
Там в углу стоит огромное, от пола до потолка, зеркало с колоннами и в рамке с резными завитушками.
– Это настоящее псише, – радостно и со значением говорит мама.
Да ну… Лучше бы пса, псинку, песика…
А мама недовольна, что я не радуюсь.
Взрослые сидят на кухне, ужинают, может быть, празднуют приобретение уродского «псише».
Я решаю потренироваться пеленать, беру жесткую крупную куклу, тряпочки и начинаю. Так, сначала «с ручками». Это сюда, это сюда… Не получается. Что-то откуда-то торчит, какие-то неровности, лишние куски ткани.
На кухне говорят про жизнь, рассказывают анекдоты, понижая голоса («это не при ребенке»), упоминают Галича и Солженицына. Хочется закричать, что я все слышу и прекрасно знаю эти фамилии.
То-то они все там, на кухне, удивятся!
Теперь попробую запеленать «без ручек». Вдруг так лучше получится? Раскладываю тряпочку на широком подоконнике. С одиннадцатого этажа видно Садовое, еще не расширенное, со старыми домишками посредине, лавчонками, забегаловками и «мебелирашками», как говорит мама. На Садовом – машины, машины, машины, такси – старые «Волги» с оранжевыми крышами, желто-синие милицейские «москвичата», похожие на божьих коровок «Запорожцы» и милые, с грустными лицами троллейбусы, дальние родственники слонов и бегемотов. Обожаю сидеть на подоконнике и смотреть на машины. Машины – вот это интересно, у них такие симпатичные лица с круглыми глазами. Машины – это да, это я понимаю.
Но надо учиться пеленать, «ты же девочка» – говорят мне все взрослые… Так, это сюда… Заворачиваем. Какая жесткая, твердая и холодная кукла… Не получается. Начинаю злиться, но пробую еще и еще.
На кухне смеются.
Не получается пеленать! Раздражение и досада душат меня. Смотрю на лупоглазое твердое чучело, хватаю за розовую ногу и с наслаждением бью головой о батарею. Еще и еще. Пытаюсь выковырять глупые голубые глаза. Откручиваю руки и ноги. Забрасываю в угол комнаты, где красуется «псише»…
И, желая удивить и позлить взрослых, но боясь их гнева, шепотом ору:
– Солженицын! Солженицын! Солженицын! Галич! Галич! Академик Сахаров!
Тогда я еще не знала, что мой папа дружил с Галичем еще с тридцатых годов, а после войны познакомился с моей мамой у него в доме. Бабин с записями домашних концертов у нас было полно, их крутили на магнитофоне «Яуза». Всех этих Томок, Зинок, Клавок, вертухаев, принцесс с Нижней Масловки и прочих персонажей Галича я выучила наизусть. Мама бы в обморок упала, если бы я продекламировала:
«У жены моей спросите, у Даши, у сестре ее спросите, у Клавки. Ну ни капельки я не был поддавши, разве только что маленько с поправки…»
Да уж, сильно бы все удивились, узнав, что я все слышу (слух в детстве был просто собачий, сверхъестественный), и мотаю на ус.
Ну, не надо их огорчать, буду притворяться, что «ни ухом, ни рылом», ля-ля-ля, я малютка, где моя любимая красная инерционная машинка с желтым человечком в кабине?
«Ребенок не должен этого слышать. Не при ребенке. Вы закапали ребенку в нос? Да, но с кем мы оставим ребенка?»
Поздний ребенок.
Меньшая.
Раскурочив пластмассовую куклу и ощутив значительное облегчение, ребенок обращает внимание на пространство за зеркалом, в углу, между «изнанкой» зеркала и стеной. Проникает туда. О, да тут отлично! Очень уютное местечко. Домик.
Взрослые смеются и звенят тарелками на кухне, ребенок начинает вести тайную, прислушивающуюся, настороженную, требующую чуткого притворства жизнь.
«Это было давно, тебя еще на свете не было…» Вечный припев взрослых. Все самое интересное было или до моего рождения, или когда я была очень маленькая.
Наш поселок ошибочно называют Красной Пахрой, но Пахра-то дальше, на сорок пятом километре, а здесь только тридцать шестой. Остановка «Школа», военный городок, населенный пункт «Ватутинки». А по документам и вовсе – поселок «Советский писатель» Первомайской совхозной администрации. Совхозов нет, а администрация жива.
Очевидно, «Красная Пахра» показалась писателям более благозвучной, нежели какие-то «Ватутинки», и свой поселок они стали считать и называть Пахрой.
Это один из самых старых дачных поселков, наверное, третий после Переделкина и Николиной Горы. Застройка сорок восьмого года. Пленные немцы строили. Стародачное место, как любят говорить риелторы, с тупым упорством засовывающие свои попугайских расцветок листовки мне под забор. «Поможем продать ваш дом и участок». Ага. «После чего незамедлительно похороним вас с почестями на ближайшей помойке».
Чудной наш поселок, где Южная аллея идет параллельно Восточной.
А Западной и Северной нет вовсе.
Мы жили здесь всегда. В конце пятидесятых мои родители снимали дачи у тех хозяев, которые сами дачами не пользовались. В основном хозяевами этими были писатели из чекистов. Потом состав владельцев стал обновляться («Вчерашний студент, живший на иждивении у бабушки, написал роман, получил Сталинскую премию, женился на певице из Большого театра и купил зимнюю дачу на Пахре», – писал Лев Гинзбург в воспоминаниях о Юрии Трифонове), и к шестидесятым годам поселок писателей на Пахре сделался этаким центром прогрессивной творческой интеллигенции.
Благодаря Твардовскому, тогдашнему главному редактору «Нового мира», обитатели поселка могли читать в рукописях самые свежие тексты.
В доме переводчика Владимира Россельса давали домашние концерты Галич и Окуджава, читали свои «непроходимые» вещи Аксенов и Юрий Казаков, «зависали» опальные режиссеры и ученые. Здесь Копелев читал переведенную с английского, еще не опубликованную пьесу Артура Миллера про Мэрилин Монро, слушали магнитофонную запись запрещенной властями Тринадцатой симфонии Шостаковича.
Ну, это все тогда, «когда тебя еще на свете не было»…
Меня же, малютку самого конца шестидесятых, в доме Россельсов очень привлекал пес Мухтар, исполнитель главной собачьей роли в фильме про милиционеров, крупный и кроткий овчар, при слове «кино» прятавшийся в дальний угол.
Четче помню этот дом в середине семидесятых.
Забор у Россельсов был категорически худой, и мы безнаказанно лазили к ним в сад за дичающей смородиной. Это был такой сад и такой дом, где никто нам не делал замечаний. Дом ветшал, разрушался, летом там жила Аня Ахмадулина со своей няней-пьяницей, тоже Аней, пергидрольной блондинкой. Интересно, что когда Россельсы продали дачу комсомольскому лирику Андрею Дементьеву, отремонтированный, «с иголочки» отстроенный дом постоял-постоял да и сгорел. Надо полагать, в знак протеста. Не хотел обуржуазиваться.
А тогда, в шестидесятые, по вечерам в поселке было фланирование, шумные компании останавливались на перекрестках, хохотали, пересказывали новости, сочиняли на ходу. Да, что-то такое, из самого конца шестидесятых, светлый вечер, мама и папа уходят, няня Поля укладывает меня спать, пищит комар, а за окнами еще совсем, совсем светло, сладко пахнет печуркой, а где-то поодаль – голоса и взрывы смеха.
Однажды на терраске появился черноглазый человек. Он смотрел на меня серьезно и без улыбки, но сразу мне очень понравился, я почему-то почувствовала, что он хороший.
– Это дядя Зяма. Он работает в кукольном театре. Вот так на руку надевает куклу… Покажи ей, Зямочка, как у тебя кукла на руке… Вот, и куколка шевелится как живая. А он за нее своим голосом разговаривает.
Странное имя «Зяма» и волшебная рука, оживляющая куклу, слились для меня в одно, слово «Зяма» показалось заклинанием, и я стала сгибать и разгибать пальцы своей руки, приговаривая «зям-зям-зям», наверное, надеясь, что и моя рука станет способна оживлять куклу.
С тех пор всегда, встречая меня, даже когда я сама уже стала матерью семейства, дядя Зяма Гердт серьезно смотрел на меня черными глазами и строго говорил, сгибая и разгибая пальцы правой руки:
– Зям-зям-зям!
Мы жили тогда во времянке – домике с терраской и печкой, на участке у литературоведа Жданова.
На эту же терраску явился однажды на рассвете живущий напротив Твардовский, попросил что-нибудь выпить. Маме было очень неловко, что она не может поддержать такого человека в трудную минуту.
– Простите, Александр Трифонович, но у нас ни капли нет, не держим, Витя после инсульта не пьет, доктора запретили.
И он ушел, упрекнув нас, что добываем березовый сок – березам больно.
Туда, на терраску, приходила Белла Ахатовна, бывшая тогда замужем за Юрием Нагибиным. Мой папа очень ее уважал и называл «мудрый Белл», хотя разница в возрасте у них была ничего себе – двадцать четыре года. Белла Ахатовна красила волосы хной, и получалось, что у нас одинаковый цвет волос. Она любила прогуливаться со мной по дорожкам, чтобы незнакомые думали, что это ее ребенок.
Аня, а потом и Лиза появились у нее позже.
Да, времянка, такой белый домик, мазанка, изображение уцелело только на гуашевой картинке брата, комары и пахучая вода в железном рукомойнике, кошки Фроська и Черномордик, ходившие с нами на прогулки, как собачонки, печка…
На этом мои воспоминания о времянке заканчиваются.
Потом были какие-то поездки, поиски дачи, визит к Ирине Эренбург, к министру путей сообщения Ковалеву, проведшему к своей даче отдельную железнодорожную ветку. Взрослые осматривают дом, наверное, торгуются, а я кисну на свежем воздухе.
– Девочка, ты что тут делаешь, ты с кем?
– Мы ищем дачу.
Что-то вроде профессии.
Газеты с объявлениями, которые мои родители, чтобы не свихнуться в поисках дачи, не читали вслух, а пели на разные лады.
И вот однажды утром…
В это время я уже ходила в детский сад, ну конечно же в писательский, литфондовский, на «Аэропорте», и страшно скучала по дому. Там была пятидневка, но можно было забирать и каждый день, и в середине недели, в среду. Везучие же те, кто живет рядом! Двойняшки Коганы, или Никита Небылицкий, или Катя Светлова, Вася Шередега, или Егор Михалков. Их каждый день забирали…
Я же все раннее утро понедельника, пока везли на такси с Каретного на «Аэропорт», ныла и упрашивала маму забрать меня в среду. Требовала гарантий, клятв. Какое там утро понедельника! Настроение у меня портилось уже в воскресенье во второй половине дня, сразу после обеда. А уж утро понедельника – вообще хоть плачь. Но плакать нельзя, чтобы не огорчать маму. Ей нельзя нервничать. От грусти по-настоящему, без обмана начинает что-то болеть в животе. Дорога с Каретного на «Аэропорт» – как на эшафот. Читаю вслух вывески магазинов на улице Горького, чтобы не ныть, а то мама… Машина сворачивает в проулок под названием Первая Аэропортовская, там еще стоят бревенчатые дачи с палисадниками. Сейчас заплачу, точно. Держусь из последних сил. И все-таки не выдерживаю:
– Ну мамочка, ну ты же меня заберешь в среду, ну ведь да же? Ведь правда?
– Я постараюсь.
И мама уходила, а я оставалась есть ненавистные макароны или другую добротную, питательную и противную еду и пить что-то такое коричневое, сладкое и с большими лохмотьями пенок.
Книжка с картинками про детский сад, для детишек. Я бы назвала ее «Детский ад».
«Подъем!» Разве можно утро маленьких детей начинать с таких казарменных выражений? Вставать так холодно и темно… Разве можно детей называть по фамилиям? Зарядка под бубен. Почему воспитательницы так больно причесывают? Почему у них есть любимое слово, такой запев, который они произносят громко, зычно, и сразу ясно, что ничего хорошего ждать не приходится:
– Так!..
Может быть, и встречаются дети, которые все это обожают, но я с такими не знакома.
В понедельник начинаю считать дни до среды. Понятно, что в среду никто за мной не приходит. В среду считаю дни до пятницы. Досчитала, ура! И в пятницу я оказываюсь последней, кого забирают. Воспитательницы смотрели на меня злыми глазами и шелестящим шепотом обсуждали нашу семью. Забрать меня было некому, папа болел, мама занималась папиным здоровьем, брат учился в Университете, домработница хлопотала по хозяйству, и вообще, она старенькая, ей тяжело.
В конце концов, за мной приезжает брат, слегка подвыпивший студент филфака.
Какое счастье, блаженство, облегчение, упоительный восторг, ликование, когда ты слышишь вот это вот:
– Драгунская, за тобой пришли!
Ничего подобного счастью этого мгновения забирания из детского сада я не испытывала больше никогда. А ведь в моей жизни то и дело происходит очень много хорошего, грех жаловаться.
Брат привозит меня на Каретный.
Мама! Мамочка!
Мама наряжается, бегает по квартире полуодетая, пахнет духами…
Она срочно уезжает по делам, а меня водитель Николай Семенович отвезет к Анне Ивановне до воскресенья.
Как?!
Как до воскресенья?! А как же… А когда же мне побыть с тобой, мамочка?! Ну мамочка, ну миленькая, ну пожалуйста, не уезжай!!!! Ну мамочка, ну я же дни считала!!!
Все это я выкрикиваю, пока меня раздевают и ведут мыть руки. Ясно-преясно помню белую деревянную дверь ванной и свое отчаяние, жуть, чувство кошмара, страшного сна, который должен кончиться, сейчас кончится, мама никуда не поедет, останется со мной, будет учить меня вязать крючком и на спицах, приготовит овощное пюре на ужин, будет гореть маленький свет, будет уютно и спокойно… А потом она уложит меня спать и будет петь мне колыбельные песни: «Эх, дороги…», «Каховка, Каховка» или «Бьется в тесной печурке огонь»…
Ну мамочка, ну ты же обещала!!!
– Привыкай, Ксюндель-Бундель, вот такая штука жизнь, – что-то в этом роде говорит брат, но я чувствую, что он на моей стороне, хоть и не говорит об этом ни мне, ни тем более маме.
А дальше не помню. Наверное, отвезли к Анне Ивановне. Или к другим добрым людям, знакомым, большим поклонникам папиных веселых рассказов.
Куда же меня еще девать, если нет родных бабушек?
А мама уехала куда-то, к кому-то, с кем интереснее и веселее, чем со мной.
Предательство.
Или что?
Новогодний праздник в литфондовском детском саду. Стихи и песенки, театрализованное представление из жизни лесных зверят, концерт для родителей.
За цвет волос меня определили в белочки, дали передничек и шапочку с ушками. Мама в зрительном зале! А потом она меня заберет, ура, ура, ура! Мы поем и пляшем, водим хоровод.
Праздник заканчивается, все бегут к родителям, радостно разбирающим своих детей по домам, где их ждут не дождутся бабушки и дедушки с подарками. Я подбегаю к маме, обнимаю, какое счастье – мама, главное, что мама рядом, снизу вверх смотрю на нее.
– Мамочка, ты меня заберешь?
– Какая прелесть, белочка, как тебе идет!.. Это кто же придумал, что ты белочка? Циля Яковлевна или Надежда Петровна? Надо же, молодцы какие…
– Мамочка, ты меня заберешь?
– Ксюшенька, понимаешь, очень много дел, папа плохо себя чувствует, Евгении Самойловны (вариант – Анны Петровны, Доры Моисеевны, Нади, Аси) нет, тебя совершенно не с кем оставить… Ксюшенька, пожалуйста, не надо плакать… Ты меня очень расстраиваешь, а мне нельзя волноваться… Ну, вот, начинается… Ты же хорошая, большая девочка… Заберем тебя в пятницу, это скоро, это уже послезавтра… Ксения, я кому сказала!.. Прекрати немедленно!..
А когда стараешься сдержать отчаянные рыдания, начинаешь страшно икать.
И вот заплаканная, икающая, я сижу одна в пустой группе за праздничным столом с толстым куском пирога и сладким компотом.
И то, что этажом ниже, в пятой группе, так же сидит Аня Ахмадулина, к которой и на концерт-то никто не пришел, – никак не утешает.
Потому что мама опять предала. Ты еще не понимаешь этого, не знаешь, что именно так это называется, но эмоциональная память навсегда записывает боль, горечь, чувство обманутой надежды, обмана и отупения от горя, слома. И связь этого ужаса с мамой – красавицей с густо напудренным лицом и пунцовыми губами, любезно улыбающимися воспитательницам и шипящими на тебя.
Детство – не сахар. Кого из писателей ни возьми, у всех трудное детство. А у Чехова вообще никакого детства не было. Он сам так прямо и говорил.
А ведь Чехов в детстве точно был мальчиком, и у него было много братьев и сестра, и волосы нормального, самого обыкновенного цвета. А вот если бы мама у него была – самая красивая женщина Москвы, папа – знаменитый писатель, а брат – гений? И если бы посреди всего этого пышноцветенья – он был бы поздним ребенком, рыжей девочкой, которую все вроде бы обожают, но только все время не знают, куда девать?
А? То-то…
Уважаемые родители!
Если вам некуда девать и не с кем оставить дитятю, берите ее/его с собой. Вот от души советую. Как специалист. Не нарушайте обещания. Не обманывайте детские надежды.
Старайтесь быть рядом всегда, когда дитяте это необходимо.
Развеселые папаня и маманя, обучающие пятилетнего сына буквам по этикеткам бутылок на деревенской пьянке, имеют несравненно более лучезарные перспективы в старости, чем интеллигентные красавицы, досадливо пытающееся отряхнуть от себя ребенка, словно какой-нибудь репей.
Потому что сын рядом с родителями. Он не один. Он с ними дружит. А они с ним. Они вместе.
Потому что через некоторое время красавица превратится в серенькую, мышиного цвета зябнущую старушку, да-да, представляете, так бывает, и мышиная старушка спросит:
– Почему ты ко мне совсем не заходишь? Ведь мне так одиноко…
И дитятя пожмет плечами:
– Не знаю, привычки как-то нет с тобой общаться… Да и некогда мне…
Детский сад я ненавидела и поэтому обожала болеть.
Мама же ненавидела, когда я болею. Потому что больную не сбагрить в детский сад. «Попробуй мне только заболей», – с угрозой в голосе говорила она, когда я жаловалась на горло или живот. Вот такая «коллизия» получалась. Но я все равно заболевала. И болела долго, со вкусом, подробно – за свинкой ветрянка, потом скарлатина, воспаление среднего уха, еще что-нибудь…
Так вот, однажды утром…
Весенним ярким утром, в конце марта, наверное – когда уже пар от водостоков и голуби воркуют, такие ясные теплые дни, когда выздоравливают дети после долгой зимней болезни, вечером еще были больные, а утром – все, скачут в кровати, просят есть, – вот в такое утро я как раз выздоровела после очередной многосерийной хвори, и мама кормила меня завтраком: яйцо всмятку, как всегда с ложки, с уговорами, со сказками и какими-то фокусами, тут вошел папа и что-то ей сказал, сообщил.
– Ну, – сказала мама торжественно, старательно запихивая мне в рот последнюю ложечку ненавистного полезного яйца, – поздравляю тебя с тем, что ты съела яйцо, а папу – что он купил дачу.
Там же, на Пахре, на параллельной улице. Без всякого МПС или дачи Эренбурга.
Звезды сошлись, или кто-то там, где-то там, небесное начальство сказало: «Мы оставляем тебя здесь, у этой реки, рядом с эти березовым лесом, выходящим в поле, чтобы именно эта округа стала твоей родиной, вырастила тебя. Но чем все это закончится, мы не скажем. Увидишь».
Вселенная, джунгли, полулес-полусад, грибы растут, и яблони тоже, и малина, и крыжовник, и цветы.
Кроме дома в два этажа, на участке есть погреб с земляными ступеньками, огромный сарай с курятником и чайный домик – восьмиугольная беседочка со стенами и окошками!!!
Разглядела я все эти сокровища гораздо поздней, года через два или три. По-моему, при жизни папы мы туда почти не ездили. Однажды весной собирали листья, песик Тотошка, щенок спаниеля, зарывался в большую кучу и колготился там, куча шевелилась, и папа, сидя в кресле на солнышке, веселился как дитя.
Грибы собирали, белые, со своего участка.
Во время учебы в школе на каждые каникулы я приезжала сюда. Даже на каждые выходные. А уж летом!..
Просыпаешься рано утром – солнце в саду, птицы.
Просыпаешься от радости, от счастья, потому что сегодня суббота. Ура! Суббота! Приедет мама! Моя мама – самая красивая женщина Москвы, между прочим! У нее в шкафу и в ящиках туалетного столика много всяких дивных штучек, вкусно пахнущих маленьких бархатных сумочек, где прозрачные камешки, рассыпанные бусы, иностранные монетки и открытки с видами далеких чудесных городов, в которых она побывала. Моя мама объездила восемнадцать стран, она работала конферансье в хореографическом ансамбле «Березка», объявляя номера на языке той страны, где они выступали. Она может повторить любую фразу на любом языке почти без акцента… Вот какая у меня мама!
Значит, так.
Во-первых, надо сделать уборку. Потом – нарвать цветов и поставить в грузинскую керамическую вазочку у мамы на туалетном столике. Везде, везде поставить цветы. Надо еще быстро сходить в лес и собрать для мамы землянику.
Ура, ура, мама приедет!
И мы пойдем с ней в лес или на речку, а еще смотреть щенков, которые родились у Яковлевых, и может быть, удастся, получится ее уговорить, и она разрешит мне взять одного щеночка. И у меня будет собака!
Как хорошо жить на свете!
Лишь бы только Ирина Ивановна не наябедничала, что я не хотела полоть клубнику. Бог, милый добрый Бог, сделай, пожалуйста, чтобы она забыла наябедничать и чтобы мама на меня не сердилась! Грядки с клубникой старые, остались от бывших хозяев, ягоды мелкие, одичавшие, но очень сладкие.
«Я хочу клубнику!» – капризно говорит Ирина Ивановна.
Как будто если я буду полоть, выдергивать заполоняющую наш участок сныть, ягод станет больше и они станут крупнее и вкуснее.
«Я тебе не нянька!» – строго и с достоинством говорит Ирина Ивановна. Да, это правда. Просто она любит свежий воздух. Она как бы снимает у нас комнату, но бесплатно, потому что приглядывает за мной. Свежий воздух, все удобства, но только одна загвоздка – маленькая девочка в нагрузку. По вечерам Ирина Ивановна сидит на крыльце с приемником «ВЭФ» на коленях и качает приемник, как малютку. Чтобы было лучше слышно. Там что-то шипит, скрипит, и разные голоса рассказывают новости, но не те, которые и так передают по телевизору, а другие. Честные. Настоящие.
«Мой собеседник», – так Ирина Ивановна называет свой приемник.
А нашу дачу она называет «Кислородная тюрьма».
Ничего себе.
Какая же это тюрьма? У нас огромный участок, северная сторона – лесная, березы и елки, там растут грибы, подберезовики, лисички и сыроежки. Южная сторона – садовая, яблони, малина, смородина, крыжовник. Стол и скамейки в саду, садись пить чай или читать. Здесь так хорошо, и кажется, что жить можно только здесь и больше нигде. А ведь можно еще и погулять пойти. Отличный лес, с оврагами и ручьями, лесная речка, если идти правее, а если левее – выйдешь в огромное поле. Поросшая подорожником колея с глубокими лужами, полными головастиков, приведет в другую, дальнюю березовую рощу, где лисички и земляника. Не хочешь пешком идти в лес – катайся на велике, если, конечно, у тебя есть велик, тогда из калитки налево, на первом перекрестке – снова налево, там липовый парк, аллеи, на высокой клумбе – пьедестал без памятника. Говорят, раньше там стоял памятник Сталину, а потом его выбросили в речку возле плотины на Троицкой фабрике. Катаешься на велике по щербатому, со множеством трещин асфальту, мимо маленьких деревянных дач соседнего поселка, забираешься в узкие аллейки на задворках парка, акация и шиповник трогают тебя за плечи, вот показывается забор пионерского лагеря, у забора изнутри всегда кто-то стоит, жадно и грустно смотрит. Бедные, несчастные пионеры, летом в лагере, ходят строем или парами, все по горну, по команде.
А я на воле! Я вообще никогда не была в пионерском лагере. Каждые каникулы я здесь, где все знакомо. Ура, лето!
Автобус от метро «Калужская». Дребезжащий, оранжевый, хлипкий, даже еще не «Икарус», а какой-то отечественной неуклюжей породы, «советское значит отличное», долго-долго выбирается за Кольцевую, где нет фонарей и асфальт в ухабах, едет, часто останавливаясь, переезжает через мост в деревне, никаких светофоров на шоссе нет, и вот наша остановка, «Школа», спрыгиваешь из автобуса, и пахнет совсем по-другому – свежескошенной травой, костром, снегом, талой водой, осенними листьями – июль, апрель, ноябрь, март, сентябрь? Пахнет, что Москва и учеба далеко, а впереди выходные, каникулы, вольница, кайф, дачная жизнь, велик. В парке стоит магазин, где продают шоколадки по двадцать две копейки. С шоколадкой в руке мчишься на велике, под горку, под горку, быстрей и быстрей по сосновой аллее, уже видна речка, песчаная полоска пляжа, лодочная станция, с косогора далеко видно – деревня Жуковка, поля…
Но велосипеда у меня еще не было. Я каталась на выдуманном велосипеде.
Ничего не страшно в лесу. Диких зверей у нас не водится, а опасаться лихих людей, думать про них мне и в голову не приходило. Ничего не боялась в лесу. Уходила одна далеко-далеко, чувствуя себя в полной безопасности. И ничего плохого со мной никогда не случалось. Родной лес. На границе леса и первого поля – земляничная опушка, светлая трава и молодые березы. Ягод сколько! А еще говорят, что в нашем лесу не осталось ни грибов, ни земляники. Собирать не умеют, вот что. Или зрение плохое. А я глазастая, ко мне все грибы и ягоды так и лезут в руки.
Набрала в лесу стаканчик земляники для мамы и иду обратно. По березовым бревнышкам перехожу ручей в овраге, поднимаюсь по склону. На старой поваленной елке сидит Костик Чеславин по кличке «Число», улыбается:
– Привет! За земляникой ходила? Молодец. Как живешь вообще? Горло не болит?
Не дразнится и не обзывается… Вот чудеса!
– Нет, не болит.
– Тогда пошли.
Выходим к «Академической», а Костик как раз из соседнего, академического поселка, у него дедушка академик по марксизму, доходим до края леса.
К краю леса примыкает дача Людмилы Зыкиной, огромный дом за высоким забором. Поближе к забору, но стараясь прятаться за деревьями, стоят другие мальчишки.
– Три-четыре! – командует Костик, и мальчишки орут:
– ЗЫКИНА ДУРА!!!
Тишина, хихикаем. Смешно-то как… Здорово Костик придумал!
– Давай тоже ори, раз горло не болит, – велит Костик. – Или боишься?
– ЗЫКИНА ДУРА!!! – с восторгом громче всех ору я.
Как здорово, как весело с большими мальчишками, они не пристают с вопросами, почему у меня такие волосы и ресницы, не думают, что я вру про то, что у меня нет бабушек и я живу на даче с чужими тетьками. Не спрашивают, сильно ли я плакала, когда умер папа. Я не вызываю у них ни зависти, ни подозрений. Они вообще мною не интересуются, даже издеваться надо мной сейчас не хотят.
– ЗЫКИНА ДУРА!!!
Какое счастье…
Из-за угла не спеша выходит коренастый дядька в кепочке, по виду – из обслуживающего персонала, а может, муж артистки, и спокойно, без ругани всех нас «опрашивает» – кто с какой дачи.
И отпускает.
Мы даже ничего не успели – ни испугаться, ни смыться.
Убираю в доме, ставлю везде цветы и молюсь, чтобы Ирина Ивановна не наябедничала на меня маме. Обещаю Богу, что буду вести себя хорошо. Бог добрый, он прощает, мне брат рассказывал, у него есть старинная книжка в алом бархатном переплете, там про Бога, что он погиб вместо всех, чтобы все исправились и вели себя хорошо.
Надо еще подмести дорожку от калитки к крыльцу и собрать сучья. Для костра. Вдруг мама захочет костер?
Как много у нас места, и грибы растут, как в лесу.
Дачу мы купили у вдовы большевика Литвина-Седого. Уже и дом сто раз перестроили до полной неузнаваемости, и все изменилось, а недавно проходит мимо какой-то пожилой господин, рассказывает своим спутникам:
– Здесь жила злая старуха Литвин-Седая.
Очевидно, брак с большевиком в идейном плане на злой старухе Литвин-Седой никак не отразился, поскольку на даче она развела настоящее кулацкое хозяйство с курами, ягодами и цветами на продажу. Все покупали у нее клубнику и розы. Взгляд на развитие советской экономики она тоже имела для своих времен нехарактерный – вселившись в дом и принявшись приводить его в порядок, мы обнаружили:
бак для кипячения белья, полный гречневой крупы, уже перемешанной с мышиным пометом;
коробки из-под обуви с тесно уложенными кусками почерневшего хозяйственного мыла;
банки с перетопленным маслом;
изрядный запас свечей, спичек и соли.
Вдова большевика постоянно готовилась то ли к атомной войне, то ли к экономическому кризису начала девяностых.
Нам достались еще большой письменный стол с зеленым сукном и тяжелым пресс-папье, огромный дорожный сундук, кофр, исштампованный городами назначений, с отделом для шляп и для тростей. С этим кофром подпольщик ездил в эмиграцию. «Кофр Ленина видел!» – любила повторять мама.
Сам Литвин-Седой в этом доме толком не жил, умер в сороковых. Но его призрак, привидение иногда захаживает. То сбросит несколько кирпичей с новой, только что зацементированной каминной трубы, то газовый котел задует, то бадминтон слямзит. Большевики любят здоровые игры на свежем воздухе.
Однажды сам по себе, без всякого приглашения, пришел довольно противный пожилой кот, мохнатый и облезлый одновременно, с тяжелым мрачным взглядом и седой шерстью на голове.
Однажды забрался таинственный вор-одиночка, ничего толком не укравший, только смотревший детские диафильмы и навтыкавший иголок в дверные косяки. Потом я случайно узнала, что одной из партийных кличек Литвина-Седого была «Иголкин».
А, так вот это кто диафильмы смотрел…
Я мету дорожку и собираю хворост, одновременно прислушиваясь, не запоют ли тормоза такси, останавливающегося у нашей калитки. Наступает вечер.
Сейчас лето, и занятий в медицинском училище, где мама преподает инглиш, нет. Уже давным-давно мама наверняка сделала все дела, сходила в магазин… Где же она? Почему не едет? Пусть даже Ирина Ивановна нажалуется на меня, пусть даже мама рассердится, но ведь потом же простит. Как Бог.
Пусть только она приедет, ведь она же обещала, ведь я же жду…
Что это? Машина в переулке… Кто это? Нет, не мама… Это старенький серый «Москвич» дяди Сандрика, папы моей подруги Кати Светловой.
Катя!
Она не как другие девчонки. Она все понимает. Она храбрая и решительная. Когда мы решили порезать пальцы, чтобы нас не вели в детский сад, она так саданула мне по пальцу осколком стекла, что кровь брызнула в разные стороны.
Но травмы наши не были признаны серьезными, и в детский сад нас все равно потащили.
– Здрасьти, а Катя приехала? – с надеждой спрашиваю я.
– Нет, Ксюшка, Катя в Батуми.
Бабушка Кати, папина мама, Родам Ираклиевна – грузинка. Мое имя она выговорить не может и называет меня «Кшуся». А Катин дедушка – знаменитый поэт Михаил Светлов, тот самый, «Гренада, Гренада, Гренада моя…», большой друг моего папы, выпивоха и шутник.
Дача Светловых – заросли, джунгли сада, переросшие дичающие вишни заглядывают в окна, и в июле ягоды валяются по всему дому. Вишневый дом! Раньше это была дача Ивана Пырьева. Ему привезли из Германии разобранный деревянный дом и собрали здесь. Дом чудесный, таинственный, странно и пленительно пахнущий, с камином и тенистой верандой. Мне все казалось, что жить в таком доме постоянно и вести такую вот простую и будничную человеческую жизнь с обедами из трех блюд и смотрением телевизора просто невозможно. В этот дом можно приехать на день, на ночь, чтобы потом всю жизнь вспоминать и благодарить как случайный счастливый приют.
Когда Катины родители разошлись, папа ее, Александр Михайлович, дядя Сандрик, женился на красавице-актрисе Вале. Ее исключительно хозяйственные и трудолюбивые родители занялись садом вплотную, повывели сорняки, вырубили старые вишни, развели отменный огород. В доме стало тепло и чисто, запахло борщом и котлетками.
Это может показаться невероятным, но дом сгорел. Сам по себе, там никого не было. Самовозгорание. Самосожжение.
Так же, как и дом Россельсов.
«Я так не хочу», – решил дом.
Подростками мы нашли в том доме старые вещи, в том числе фетровую серую шляпу, которую назвали «шляпа Ивана Пырьева». Ее забрал себе развеселый юноша Антон Лепко, внук актера Владимира Лепко, товарища моего папы по театру Сатиры. Эту знаменитую шляпу Антон подарил потом пьянице какому-то незнакомому. Пьяница плакал посреди улицы, а Антон говорит:
– Ну что ты плачешь, не плачь, вот на лучше тебе шляпу!
Этот Антон вообще всегда был очень лихой забулдыга, к тому же красавец и весельчак. А потом он превратился в старушку. Кроме шуток. Недавно прихожу в один храм в центре Москвы, а там такая игровая комната для детей. За столом старушка в джинсах сидит, очечки на носу, ссутулилась, наклонилась, вяжет, седые волосы в хвостик, вроде за детьми присматривает… Голову поднимает – Антон Лепко! Вот как бывает. Так что не зря я надеюсь все-таки превратиться в мальчика. Очень даже может быть. Если хорошо себя вести, не хныкать и не капризничать…
Тетя Тоня Максимова, красавица-актриса, подруга моего папы по Театру киноактера, она играла мать в фильме «Баллада о солдате»:
«Не пойму я, Алеша… Уже уезжаешь?»
Тетя Тоня приехала однажды к нам в гости, вместе со своей подругой, тоже актрисой, грустной светловолосой женщиной. Мне эта гостья очень не понравилась, потому что на прогулке безапелляционно сунула мне в руки свою довольно увесистую дамскую сумку.
– На, неси.
Ага, как будто я прямо всю жизнь мечтала таскать сумку за этой тетей!
Сама тетя во время чаепития грустно смотрела в сторону дома Светловых.
Когда они уехали, мама сказала мне, что это знаменитая киноактриса Марина Ладынина, жена Пырьева, с которой он как-то нехорошо и жестоко обошелся.
Мама не приехала.
Наступает вечер.
В доме тихо и сумрачно, только радио шипит и трещит. Не-нянька слушает «Би-би-си».
Мама сказала, что постарается завтра. А уж на следующие выходные – обязательно, просто непременно!
А на улице еще совсем светло… От грусти идешь на речку, сидишь в привязанной лодке. А речка, лопухи и косогор говорят о тебе.
– Опять пришла…
– Видно, мама обманула. Не приехала.
– Или просто грустно.
– А «сирота» – это мужского рода или женского? – невпопад спрашивает лопух.
– Слушай, не умничай.
– Одна в привязанной лодке сидит, – задумчиво говорит косогор.
– Сразу видно, писателем будет, – догадывается речка.
– Или так сопьется… – это опять большой лопух.
– Заткнись, а? – сердится речка. – Она вырастет и сможет рассказать про нас.
От ветра рябь на воде, и течение тоже, и кажется, что привязанная лодка плывет.
Так говорит река, а мне слышно.
В спектакле «Ан-дер-сен», который мы делали с Олей Субботиной, главный герой жалуется:
«Разве я виноват, что каждый облезлый кот, старый дом или стоптанный башмак бросаются ко мне, умоляя рассказать про них, разве я виноват, что слышу их голоса?..»
Нет, бедный Андерсен, вы не виноваты. Так получилось. Примите мои дружеские соболезнования. Я вас очень хорошо понимаю.
Так что это все для речки, пора держать обещание. Ведь они на меня надеются – речка и косогор, лопухи, ручей в лесу, бывший лес.
Обещание, данное реке.
Стрекоза патрулирует сад, и лимонница радует глаз…
Собака лает, и шорох в саду. Кто пришел? Чужие? Яблочные воры? Похитители велосипедов? Бомж Владимир Набоков просит работу, чтобы не помереть с голоду?
Нет, это старая кривая яблоня медленно падает от тяжести яблок, трещит ствол, хрустят ветки, шуршат листья, собака лает, глядя на яблоню с крыльца.
Собака видит, ей-то видно, отчего упала яблоня – привидение бывшего хозяина дачи, большевика Литвина-Седого, потянулось за яблоками, потому что наклоняться и подбирать с земли падалицу большевикам не годится.
Привидение железной хваткой большевистской тянет ветку вниз, старая яблоня наклоняется и начинает ложиться на землю.
Испугавшись шума, привидение сматывается.
Яблоня, вытянувшись, почти лежит на земле.
Но можно сварить компот.
Сюжета не будет, не ждите.
Жизнь яблони, перемена округи, медленная и молчаливая кончина реки – вот сюжет.
Дырявое кино из старых черно-белых фотографий.
Зоя Константиновна, мама Числа, собрала нас на веранде своей дачи. Участок у них неровный, и дом стоит так хитро, что входишь с одного входа на первый этаж, проходишь в другую комнату и оказываешься уже на каком-то «полувтором» этаже. Следующая комната – и ты уже на настоящем втором.
«Хитрая дача».
Зоя Константиновна смотрит выпученными от возмущения глазами. Они у нее всегда такие, выпученные, как будто она все время негодует. Присутствует и подруга Зои Константиновны, фро Опфер из Германии, высокая и сухая, они познакомились на болгарском курорте.
А я смотрю на настоящий, темно-желтый человеческий череп, красующийся у них на старом, с цветными стеклышками, буфете.
– Людмила Зыкина – великая артистка! – гневно говорит мама Костика. – Она представляет нашу страну во всем мире. Спросите у кого угодно, в любой стране, кто такая Людмила Зыкина, – каждый ответит. Ее все знают! Она как Юрий Гагарин. Для всех советских людей она является достоянием, нашей святыней, как вечный огонь. А вы… А вы…
– Ви, ви, здесь, в такой прекрасной стране, где все во имя детей! – лопочет, чуть не плача, фро Опфер. – Ви, здесь, при социализме…
Тут гневный взгляд (базед?) Зои Константиновны останавливается на мне.
– А ты, девочка, вообще зажралась! – резюмирует она.
И от возмущения умолкает. Нет слов!
Разговор окончен.
Это я – зажралась? У меня даже велосипеда нет. Потому что «Школьник» или даже «Орленок» не годятся мне по росту, я длинная. Никто не верит (ха-ха, опять!), что мне десять лет. Хорошо бы купить «Украину», хотя она, конечно, тяжеловата, но если с женской рамой, то ничего. Да я и на мужскую «Украину» согласна, лишь бы велосипед, потому что как можно жить человеку летом на даче без велосипеда? Моя мечта – «Десна» или «Кама», складной велосипедик с маленькими колесами, но их совсем мало на свете, и не всем достается, только редким счастливцам, которые достойны, у которых нормальный цвет волос удачно совпадает с цветом бровей и ресниц, с которыми не должны сидеть в «кислородной тюрьме» чужие тети…
Но почему-то считается, что я – зажралась. Это, наверное, потому, что у нас такой большой участок и телефон на даче, а у них, у Числа и его мамы, телефона нет и сад совсем маленький?
Но и моя мама тоже иногда говорит мне так. Именно этим же словом. Это потому что она выросла в трудные для страны годы в семье с четырьмя детьми? Однажды я составила список, что мне нужно купить для школы – ткань для уроков труда, кеды на физру и новую сумку. Мама ознакомилась со списком и сказала холодно:
– А ты зажралась!
Может, у нее просто было плохое настроение? Устала в медучилище?
Советское воспитание – если сыт, одет в х\б колготы расцветки типа «за наше счастливое детство спасибо, родная страна», не ночуешь по асфальтовым котлам, но при этом хочешь чего-то еще – зажрался, братец.
– Костик, а почему у вас череп?
– Это у моего дедушки друг был. Его в Гражданскую убили…
Дедушка Костика…
В хорошую погоду сидит в плетеном кресле у крыльца и ни с кем не здоровается. На нем вышитая косоворотка, военного цвета штаны, а ноги в серых валенках без калош.
На прошлый день рождения Костика, в августе, когда флоксы и арбуз, он вдруг поманил меня, помахал большой, в коричневых пятнах, рукой:
– Что, контра? – Он глядел на меня весело, а моргал медленно, словно ему было трудно моргать. – Не додавили мы вас в двадцатом, а?
– Константин Серафимович тяжело болен, – объяснила мама Числа, подоспевшая с чашкой бульона. – А вот кто сейчас бульончик кушать будет? Дедушка будет!
И она стала кормить его с ложки, потому что сам он не мог – на обеих руках три главных пальца у него очень скрюченные.
Значит, Число…
Костик Чеславин из академического, дразнитель и издеватель моего детства, и вот теперь выясняется, что вся надежда у него только на меня и на какого-то батюшку из бывших забулдыг. И я должна все бросить…
Нет! Вот нет, и все. Давайте вообще все друзья съедут в Америку и начнут там загибаться, а я побегу их спасать. Здорово, правда? А сочинять-то когда?
У меня, между прочим, есть обязательства перед речкой. Все.
Пишем дальше.
– Что?! – возмущается вдруг речка. (Я точно слышу, как она сердится на меня.) – Какое еще «пишем дальше»? Ну ничего себе! Да ты что, забыла?
Как однажды вы с Костиком стояли на мосту, на весенних каникулах дело было, стояли с Костиком, грелись на мартовском солнышке. Мимо прошел дядька с сигаретой, и дымок четко пахнул близкой весной, талым снегом и южным ветром. И ты еще сказала:
– А правда же, весной сигарета курится совсем другим запахом, чем зимой или осенью?
– Сигарета-курица? – вытаращил глаза Костик. – Ты чего?
И смеялся.
Да, точно, помню. Ты права, речка. Всегда он надо мной смеялся.
Однажды мы с Костиком даже подрались. Поспорили. Я утверждала, что слово «ебутся» пишется через «Ы». Более продвинутый Костик настаивал на «Е», всячески надо мной смеялся и попрекал неграмотностью. Мне было лет девять, а Числу двенадцать.
Н-да…
Нет…
Не годится бросать в беде человека, с которым связаны столь трепетные детские воспоминания.
Так ведь помрет он там, совестно мне будет, что палец о палец не ударила. Вот всегда так, живешь себе, даже в одной стране, в одном городе, на соседней ветке московского метрополитена, и никогда не встречаешься с давним другом, даже не вспоминаешь, но когда он умирает – выходит из окошка («окно – аварийный выход»), разбивается на машине по первому ночному снежку или долго и неправильно лечится от какой-то пустяковины («а оказалось, это не то совсем, проморгали основное-то, если бы раньше спохватились»)…
И эти поминки с водкой и черным хлебом, курить только на балконе, ветер летит в комнату, покаянные слезы, объятия и обещания держаться вместе, дружить, чтобы потом опять распрощаться и не встречаться никогда, никогда, никогда…
Знаем. Плавали.
Помрет – загрущу…
Этак он мне всю оставшуюся жизнь отравит, паршивец, дачник хренов, друг детства…
И вот отсюда начинается история, которую можно записать пьесой, чтобы – «слева кто говорит, а справа что говорит», а можно столбиком, а можно в строчку подряд или «елочкой», и назвать ее «Про нас», или «Земля октября», или коротко и ясно – «Пахра-Манхэттен-oneway», чего уж проще, а можно квалифицировать эту историю как
Служба кончилась, и молебен отслужили, и поговорил со всеми.
– Батюшка, батюшка, вас во дворе женщина ожидает, не наша, не знаю я ее, – говорит старушка с «ящика».
Вздохнув и спотыкаясь о кошек, батюшка выходит во дворик.
Во дворе хорошо, чисто выметено, цветники, кирпичные крестильня и трапезная, все добротное, на совесть. Кошки в ошейниках и смирные алкаши на лавочке.
Развела ты, матушка Анна… Ну, кошки – это еще ладно, но эти… «Воскресные обеды для малоимущих». Ты тут хоть одного малоимущего видела? Сползается на супчик одна алкашня, здоровые, красномордые, пахать на них надо.
На скамеечке сидят пообедавшие, довольные бомжи-алкаши в ярких курточках, из тех, что приносят прихожане от выросших детей-подростков. С краю, сливаясь с бомжами и кошками, сидит тетя в темном, смотрит на батюшку.
Эта пришла, потому что что-то случилось.
Никогда не ходит, а тут пришла. Батюшка таких за версту узнает.
– Ну, что тебе, чадо?
– Здравствуйте, батюшка. Извините, что беспокою. С Числом беда.
(Где я его видела? Где-где, по телику. Какие-то ток-шоу. Крутой столичный поп. Прогрессивная общественность.)
– Ну, Костик Чеславин, Число, ваш товарищ, друг детства.
– Что с ним?
– Упал в Центральном парке.
– Имени Горького?
(Что, все батюшки такие «тормоза»? Какого Горького? Еще бы сказал – Дзержинского!)
– В Централ-Парке, в Нью-Йорке. Служба спасения подобрала. Ну, вы знаете, должно быть, у него вредные привычки… Помрачение рассудка, сейчас он в больнице для бедных.
(«Сколько лет мы не виделись с Числом? И не слышались…
Где я ее видел, это подругу Числа? У Числа и видел, наверное».)
– У него в бумажнике нашли мою визитку, и мне позвонил какой-то малый, его сосед по палате. То есть Зине, бывшей жене, тоже звонили из больницы, но он просил, чтобы мне тоже, и чтобы я вам…
(«Значит, он не просто помнит меня, а еще и рассчитывает, надеется, что мы его не оставим. Так. Ну, понятно, сорокоуст, усиленную молитву, друг все-таки. Знал я, что не доведут его до добра эти Америки».)
– Батюшка, надо сообщить его матери.
– А она жива?
– Прекрасно себя чувствует. Они поссорились… Ну, вы знаете, должно быть. Может, она вас послушает? Надо забрать его из Америки. Чтобы ему было где жить. Чтобы он вернулся. Пожалуйста, съездите к ней. А? Вы ведь все-таки… Вдруг она вас послушает?
«Так. Но когда, когда?.. Завтра… Послезавтра…»
– Хорошо. Скорее всего, в понедельник.
– Спасибо. Спасибо, батюшка! Вы тогда мне позвоните, скажите, что она сказала и как…
Даю визитку.
– Спасибо, батюшка. До свидания, батюшка.
– Всего доброго.
«Визитка. А, вот это кто. Ну да. Точно, раньше видел. Нет, не у Числа, а недавно, по телику.
В ток-шоу. Творческая интеллигенция. Ужас.
«Вы, батюшка, да мы, батюшка, сюси-пуси».
Когда же ехать к матери Числа?»
Кошки путаются под ногами, батюшка прохаживается по двору, то и дело отвечая на звонки по мобильному.
Занятой народ – столичные батюшки. Расписание, как у кинозвезды. И мобильник звонит не переставая.
Итак, мероприятия по очистке совести запущены и ждут продолжения.
Сумасшедшая рыжая старуха, она же – несносный ребенок, она же девочка без щенка, она же стриженная как новобранец первокурсница в матросской курточке, мама мальчика Темы, автор пьесы «Все мальчишки дураки»…
Копошится в бумажных клочках и как-то забывает, что она в деревне уже навсегда. Думает, что это что-то вроде детского сада. Что скоро заберут. Повезут на Каретный…
Каретный, Каретный ряд, широкая и короткая улица между Петровкой и Садовым. Наш угловой дом, самый большой на улице, гигантской буквой «Г».
Рядом с нашим домом, слева, ближе к «Эрмитажу», стоит прямоугольная кирпичная будочка. Там живет пленный немец, который строил наш дом. Серьезно, правда! Так Алик Лебедев говорит, а он знает, он умный, он уже в шестом классе. Алик Лебедев дружит с моим папой, то и дело заходит поговорить о том о сем и со мной тоже дружит. Это он рассказал мне про пленного немца, живущего в будочке. Мы – народ-победитель, должны относиться к нему великодушно, это значит не обижать и даже подкармливать, говорит Алик. И я честно оставляю возле будочки куски хлеба и яблочные огрызки, ожидая, что в конце концов на свет выйдет упитанный фриц и мы скажем ему:
– Одумался? Возвращайся домой и больше не нападай на нашу страну!
Дом артиста!
И правда, пять подъездов занимают артисты Большого театра, два подъезда – эстрадники. Если проходишь мимо нашего дома летом, когда открыты окна, то слышишь, как кто-то распевается густым оперным голосом или играет на ксилофоне. А недавно среди ночи какой-то специалист упражнялся на дудуке.
Да уж, далеко не у каждого человека с самого детства соседи – фокусники, дрессировщики с мелкими нервнобольными собачками, чечеточники, акробаты, чтецы, клоуны и знаменитая династия вендрологов Донских. Их предки потешали еще царя Алексея Михайловича, разговаривая животами, «чревовещая». Как-то раз, когда меня опять девать было некуда, меня оставили у Донских на «передержку» на несколько часов, и Мария Григорьевна с дочерью Женей забавляли меня своей куклой, старикашкой с хитрой физиономией, который говорил человеческим голосом. Когда после этого они стали угощать меня чаем с пирожными, не только аппетит, но и голос, речь, пропали у меня начисто, я буквально онемела от изумления перед говорящим гномом.
Ребенок, хронически некуда девать, покормите ребенка, не надо при ребенке, отправьте же ребенка спать… Ребенок очень упрям… Залезает под стол… Несносный.
Ну, прочти стихотворение. Или спой песенку. Давай спой. Посмотри, кто к нам пришел.
А кто? Курносый старый дядька, круглые карие глаза, сидит в кресле напротив папы, сидят и о чем-то разговаривают, смеются… Дядька старый, как папа.
Ну, давай же. Мы ждем.
Вместо песенки и стишка ребенок залезает под стол.
Ай-ай-ай! Как ты себя ведешь?! Разве так делают хорошие большие девочки?
Взрослым невдомек, что человек, вот этот вот ребенок, от которого ждут, что он будет вести себя как хорошая большая девочка, просто очень стесняется. Никак не привыкнет к всеобщему равнодушному вниманию. Внимательному безразличию. Диковинка. Ребенок. Надо же… Родили себе ребенка «в таком возрасте». А в кого волосики такого интересного цвета?
Стесняется и кривляется.
Тогда не были распространены консультации психологов и неврологов, и взрослым было невдомек, что кривляние – это вроде нервного тика. От смущения.
Вылезай из-под стола и марш отсюда. Не можешь стишок прочесть… Что о тебе подумает Леонид Осипович? Как не стыдно!
Но ребенок сидит под столом и вылезает, только когда гость уходит. Ребенка ругают. Ай-ай-ай, не прочла стишок Леониду Осиповичу.
Это был Утесов. Пришел в гости к папе. Жил в том же подъезде на Каретном, что и мы. Теперь доска висит мемориальная.
Они с папой любили прогуливаться вместе в «Эрмитаже». В послевоенные годы папа написал для него несколько песен, в том числе «Теплоход плывет по морю, теплоход…»
Каретный – большая квартира с двумя балконами, куча книг и картин, которые папе дарили знакомые художники. А еще – звонница, деревянный домик, где хранится папина коллекция колокольчиков, от крохотного бубенца до тяжелой корабельной рынды.
На Каретном просторно, весело и интересно, если днем, если много народу.
А если вечером и одна…
Мама с братом собираются в театр.
– И ничего страшного, – уверенно говорит мама. – Мы закроем тебя на два оборота, а ключи тебе тоже оставим, на всякий случай. А то мало ли что…
Ужас, ужас… Какой-то еще может быть «всякий случай»… Какое-то страшное «мало ли что»…
– Я вообще не понимаю, чего тут можно бояться, ты в большом доме, всюду люди. Вот Таня и Оля с пяти лет остаются по вечерам одни, и прекрасно… А тебе уже скоро семь. Большая девочка. Сегодня дежурит Шура, она зайдет тебя проведать… А я позвоню тебе в антракте.
Маме не объяснишь, что Таня и Оля – вдвоем, а вдвоем вообще ничего не страшно.
– Ну их же двое, их же двое… – канючу я.
– Что значит «двое»? Подумаешь, «двое», – рассеянно говорит мама, густо накрашивая веки синим. – Таня и Оля такие молодцы, они каждый день сами, без всяких напоминаний, без вот этого вот нытья пьют молоко. Так вот прямо сами и кричат: «Мамочка, дай нам скорей молочка!» Они раз в неделю убирают квартиру, так что тете Свете вообще не о чем беспокоиться… Вот это дети. Вот это доченьки…
Отвезти на «передержку» меня нельзя, у меня насморк. Сморкаюсь в огромные носовые платки.
– Сморкаешься, как старый генерал, – комментирует брат, и они с мамой хохочут, закадычные друзья.
Мамочки любят сыночков.
К нам, посидеть со мной, тоже никого не удалось залучить.
– Зато если ты сейчас перестанешь ныть и спокойно останешься дома, я буду всем, слышишь, всем знакомым рассказывать, какая ты храбрая. Все узнают! И все будут тебя хвалить. Говорить: «Ах, какая молодец Ксюша! Остается вечером дома одна, а мама может пойти в театр».
При чем тут какие-то «все»? Зачем они мне? Совершенно неинтересно, что они там скажут. (Ха-ха-ха, вот где корень моего безразличия к чужим мнениям о моих поступках.)
Мне страшно, одиноко, скучно…
Уходят. Дверь захлопывается и закрывается на два оборота. Еще слышны шаги на гулкой лестничной площадке, громыхание приехавшего лифта. А если колотить руками в дверь и орать: «Ну мамочка?!»
Не поможет.
Лифт уехал. Тишина.
Везде горит свет, но все равно страшно. Грызу яблоко, пытаюсь читать. Большое зеркало стоит смирно, но я стараюсь не смотреть на него, потому что если смотреть, оно начнет корчить рожи и грозить пальцем. Читаю дальше. «Маленький оборвыш» или «Без семьи». Как раз по теме.
Что это? Прислушиваюсь. Шаги по крыше. Я на цыпочках перехожу в другую комнату и теперь слышу, как ходят по крыше и там. Это бандиты. Сейчас они будут заглядывать в окна и корчить рожи.
Звонит телефон. Я снимаю трубку и говорю «Але» воспитанным голосом, но в ответ – молчание…
Страшно. До того страшно, что я хватаю цигейковую шубку, ключ, захлопываю дверь и еду на лифте вниз, к лифтерше Шуре.
(Был еще лифтер дядя Гена, однорукий Гена-инвалид. Шура и Гена, добрые люди, я вас помню.)
Как же хорошо у Шуры в каморке! Чайник греется на плитке, Шуре можно почитать вслух, и она похвалит и подивится, как я хорошо читаю.
Шура неправильно говорит по-русски, у нее странная фамилия, она приехала с Западной Украины после войны, она спокойная, добрая, никуда не спешит и не отмахивается от меня.
И по сей день мне ужасно жалко, что я была слишком мала, чтобы порасспросить Шуру о ее жизни. Наверняка, она-то, лифтерша в сатиновом черном халате и газовой косынке на голове, была очевидицей множества интереснейших событий, до подлинных подробностей которых теперь уже никому не докопаться.
Мы с Шурой пьем чай с баранками, тихо работает радио, проходит время…
Хлопает дверь подъезда.
Мама!
– У меня просто сердце переворачивается! Я же тебе звоню, в антракте, и никто не подходит! Мне пришлось уйти со второго действия! С такого спектакля! На который нам с таким трудом достали билеты! Ты зачем здесь сидишь в одних тапочках?
От радости напрочь забываю о Шуре с ее чаем и баранками. Ура, мама дома!
Мама же продолжает ругать меня и приводить в пример Олю и Таню, двойняшек тети Светы, которые и молоко пьют, и квартиру сами убирают, и всегда остаются одни.
В раннем детстве не знают слова «одиночество». Не могут осознать, что с детьми так обращаться нельзя. Не могут также задать родителям вопрос:
– Родные мои, ну если я вам до такой степени неинтересна, если вам все время не до меня, зачем вы меня родили?
Этот вопрос задают попозже, искренне не понимая, зачем рожать детей в преклонном возрасте.
И начинается…
– Мы так ждали… Мы обожали… Это был эффект разорвавшейся бомбы! Вся Москва говорила! Что в таком возрасте!..
(Возраст-то – сорок два года, а отцу – пятьдесят два. Сейчас это просто смешно. Сейчас и в семьдесят рожают, жизнь ведь только начинается…)
Мне кажется, не обошлось и без советов. Так и вижу какую-то московскую светскую курицу, начитавшуюся иностранных журналов:
– А знаете, роды после сорока очень омолаживают организм… Вы будете прекрасно выглядеть… Чувствовать себя совсем по-другому…
– Это был эффект разорвавшейся бомбы, – любила повторять мама, смачно и с удовольствием выговаривая слово «эффект» накрашенными пунцовыми губами.
Видно было, что ей это очень нравилось. Что вся Москва говорила. Мама, актриса по первой профессии и, по сути, очень любила производить впечатление.
Нет, ну все, вроде бы обрадовались. Удивились и обрадовались. Телеграммы посылали.
«Поздравляем с появлением на свет будущую жительницу двадцать первого века.
И всякое такое.
Вот и я – хорошая большая девочка.
Здрасьти.
Это вообще отдельная тема, достойная специального рассмотрения. Вот люди рожают детей. На что они надеются? Конечно же, на то, что у этих детей все будет очень хорошо, что они будут гораздо счастливее своих родителей. Никто же не рожает детей нарочно, чтобы они мучились. Предполагая, что у них все будет плохо. Все как-то почему-то уверены, что все будет хорошо. А дальше уже подключается «воровка на доверии» под названием судьба.
Непредсказуемая и безжалостная.
Беспредельная и злорадная, как В. О.
(Ой, а кто это?
Неважно.)
Так что в деторождении есть риск огромнейший. Эгоизм это сплошной – размножаться, вот что я вам скажу. Особенно в третьем тысячелетии. Эгоизм и разгильдяйство.
«Родили, даже не извинились, – сказала одна тормознутая девочка лет тринадцати. – А я теперь живи, мучайся, к ЕГЭ готовься…»
Вообще, процентов шестьдесят людей рожают детей, потому что так получилось. Рассматривают детей как необходимую, неизбежную мороку. Положено. Если люди женятся, должны быть дети. А то вдруг соседи подумают, что у вас дефект какой?.. А как с ними обращаться, с детьми, чему учить, как воспитывать – ни малейшего представления. Ноу факинг айдиа, как сказали бы в стране, где сейчас прохлаждается в больнице для бедных друг моего детства Костик Чеславин.
Необходимость размножения является предрассудком, и надо постепенно этот предрассудок ликвидировать. На это уйдут десятилетия, но, в конце концов, станет легче.
Уважаемые родители.
Рожайте детей в возрасте, отведенном для этого природой. Природа – она знает. Не чудите.
Если уж очень приспичило заводить детей в преклонных летах, сначала подумайте внимательно.
Как у вашего гипотетического ребенка будет с бабушками и дедушками, с любящим родственным окружением?
Позволит ли вам здоровье вместе с вашим поздним ребенком гонять на великах и играть в бадминтон? Жить его интересами?
Не придется ли вашему ребенку коротать долгое одинокое детство под присмотром чужих теть?
Будет ли вам с кем его оставить вечером? Чтобы не сидел один в квартире шести– или даже пятилетний человек, калеча нервную систему?
В конце концов, прикиньте, насколько долго вы сами собираетесь жить? Как у вас с этим? Уверены, что хорошо?
Подумайте, а?
Кстати, с достойными подражания образцовыми девочками Олей и Таней, несмотря на их выдающиеся достижения в области питья молока и убирания квартиры, дальше было как-то «не очень». Они сделались кем-то вроде валютных проституток, но каких-то незадачливых, средней руки (вместо «руки» можно подставить соответствующее профессии слово). Выходили замуж за иностранцев, разводились с ними, выходили за других… Проходили по делу об убийстве «кооператора».
Тетя Света выбросилась из окна.
После смерти папы я несколько раз слышала, как мама со значением говорила своим друзьям и подругам, выразительно показывая на меня большими серо-зелеными глазами:
– Если бы не это существо, то жизнь моя уже закончилась бы…
Или что-то в этом роде.
– Я живу только ради тебя, ясно тебе?! А ты (опоздала на пятнадцать минут, не так поздоровалась с тетей Мусей, опять купила ряженку вместо кефира – возможны варианты)!.. – кричала она мне.
И я все никак не могла понять – если она живет ради меня, то почему не может остаться вечером дома, если я одна и мне страшно?
Взрослые – их не поймешь.
«Если бы не это существо…»
Ребенок «типа девочка», меньшая, «существо, потрясенное существованием» (термин французского писателя Жана-Люка Лагарса. Обожаю его!).
Давайте тягаться тяготами! Устраивайтесь поудобнее. Кофе, пива, виски, оранжаду? Давайте меряться, чье детство ужаснее! Мама – такая затурканная-затурканная, дедушка несколько приглуповат, у бабушки сложный характер, отчим вообще – «я молчу».
А мне хорошо, все бабушки и дедушки заблаговременно умерли до моего рождения, лафа! И никаких отчимов.
«Замуж ты не выйдешь больше никогда, потому что не сможешь смириться с тем, что кто-то чужой будет ходить в твой чистый сортир», – сказал однажды маме брат.
И она хохотала и хвалила брата, восхищалась его остроумием.
Нет, правда, хорошо подмечено, про очень многих женщин (и мужчин) можно так сказать.
Каретный. Вечер. Ребенок и папа одни в комнате с колокольчиками.
Папа звонит по телефону.
– Тонька? Здорово, это Витька. Чего давно не заходишь?
Там ему что-то говорят, и он быстро прощается.
– Яшка, здорово, собаковод! Приходи, а?
Какое смешное слово «собаковод»! Ребенок хохочет.
Там опять что-то говорят.
Папа набирает дальше. Говорит веселым голосом, шутит. А ребенок видит, как угасает, все мрачнее и темнее становится его лицо.
Друзья перестали ходить в наш дом, когда папа заболел. Маме признавались, что им тяжело видеть своего искрометного друга таким стариком, разбитым инсультами.
А раньше, говорила мама («тебя еще на свете не было»), столько народу приходило, что некуда бывало посадить, и у соседей одалживали стулья и посуду, а люди все шли и шли, по вечерам актеры после спектаклей.
Кстати, а где Галич? Может, ему папа тоже звонил, говорил: «Куда пропал, Сашка?» Приходил ли он на похороны? Старый друг, старейший, с тридцатых годов, какая-то общая комната в Воротниковском переулке…
Зеркало «псише» стояло в углу, и за ним образовалось маленькое пространство, куда я по своей «патологической», как говорили взрослые, худобе могла легко забираться. Домик такой, тайное место. Это отчасти примиряло меня с уродским зеркалом днем. А ночью…
Так получилось, что некоторое время я спала в этой большой комнате с зеркалом одна.
Я просыпалась от страха, что зеркало сейчас заговорит со мной жутким голосом. Или затянет туда, в резную раму, и я навсегда останусь жить в зеркале. А то мне казалось, что в темноте оно зловеще улыбается и грозит мне пальцем – вытягивает колонну, как руку, и грозит пальцем-шишечкой на верхушке. Жуть!
Днем, если долго одна в комнате – тоже страшновато.
Болею. Не велят вылезать из кровати. Со мной никого, только издалека, из комнаты брата доносятся смех и слабый запах сигарет. У него друзья, студенты, мешать не велено. Зеркало хмуро смотрит на меня глазами – круглыми резными цветами по бокам рамы. Что-то оно уж как-то слишком внимательно смотрит… Начинаю плакать от страха, вылезаю из кровати и направляюсь в комнату брата.
Но навстречу выходит друг брата Никита Трушин, с длинными волосами и в белых штанах.
– Ты чего плачешь?
– Живот болит, – говорю я.
Стыдно же признаться, что зеркала боюсь – пять лет все-таки, взрослый человек.
– Где болит?
Показываю.
– Это хорошо. Значит, точно не аппендицит. Ты иди к себе, а я сейчас приду.
Самое удивительное, что он не обманул. То ли ему надоело в прокуренной комнате, то ли жалко меня стало, то ли просто скучно. Никита сидел со мной, мы смотрели книжки и рисовали, и он еще восхитился, как я бегло читаю. И поверил, что я действительно умею читать, потому что другие взрослые не верили, думали, я просто все эти стишки и сказочки наизусть уже вызубрила.
Никита давным-давно, еще в начале семидесятых, уехал в Париж навсегда. О дальнейшей судьбе его ничего не известно.
Так вот, таинственный длинноволосый слепой в белых штанах на станции парижского метро?..
Ребенок совершенно не желает пить молоко! Надо заставлять. Молоко полезно.
Заставляли. Даже брат, пользовавшийся у мамы «заслуженным авторитетом», не мог ее убедить, что человеку не может быть полезно то, чем он с отвращением вынужден давиться.
Каждый день наливали полную чашку молока.
– Всего-то полчашечки, даже до каемочки вон не доходит.
Оно было горячее.
– Комнатной температуры, пей.
На нем быстро собирались пенки, которых и видеть-то было невозможно.
– Никаких пенок нет, не выдумывай, пей.
Я сижу над чашкой. Мама куда-то собирается и наряжается. Я решаю сделать ей приятное, и, когда она уходит, зажмуриваюсь и выпиваю ненавистное молоко залпом.
Она мне не верит.
– Где молоко? Ты куда его дела? В раковину вылила? А во Вьетнаме дети голодают, между прочим!
Ммммолоко…
Ммммама…
Не люблю букву «м». Она какая-то… Мудацкая, что ли?
Ест ребенок просто отвратительно. Мрачно складывает еду за щеку, как хомяк. «Жуй, жуй, а теперь – глотай». Вечная присказка. Всегда надо уговаривать, сулить что-то невероятно заманчивое, целые концерты устраивать. Была еще специальная игрушечная обезьянка с блестящими черными глазками. Взрослые зажигают спичку, огонек отражается в глазках, как будто обезьянка смотрит туда-сюда.
Но и бедняжка обезьянка не всегда помогала. Когда терпение кормящих лопалось, начинался скандал с упоминанием каких-то там детей, голодающих в Африке или во Вьетнаме.
И вот мне их ни капельки не было жалко, этих долбаных голодающих детей. Кроме зреющей смутной неприязни к насильно кормящим и попрекающим, никаких результатов все эти взывания к моей младенческой совести не давали.
Теперь по утрам я встаю рано, раньше остальных членов моей маленькой семьи, и завтракаю обычно в обществе нашего рыжего кота. Угощаю его сырами. Рыжик любит камамбер и рокфор. Облизывает усы и мигает зеленым глазом.
Некоторые говорят – нехорошо кормить животину такими дорогостоящими продуктами.
И зачем только в раннем детстве мне тыкали в физиономию голодающих детей Вьетнама?..
А мама в юности подголадывала, всегда жили впроголодь, большая семья, четверо детей, особенно в войну, пережили московские бомбежки осенью сорок первого.
– Я до неприличия быстро ем, – сокрушалась она.
Могу себе представить, как ее раздражало мое нежелание быстро, с аппетитом есть и пить молоко…
Четверо детей и родители в полуподвальной комнате на улице Грановского, в доме номер три. Этот назывался «Пятый дом Советов». Мамин папа, неведомый мне дедушка Василий Харитонович, работал механиком, а позже шофером в гараже ВЦИК. Гараж располагался в Манеже. Есть такая фотокарточка, именно «карточка», маленькая, на плотном картоне, конца двадцатых годов – дедушка Вася за рулем «Плимута» или «Оукленда». В тридцатые же годы он ездил на «Хорьхе» и «Линкольне».
(Дедушка Вася, дорогой незнакомый дедушка!!! Ты не огорчайся там, на небе, что мы с тобой не встретились на земле! Зато это я в тебя – с детства любила машины, машинки, рулить, водить машину, и мой сын Тема тоже очень ловко водит с двенадцати лет.)
В «Пятом доме Советов» жили «вожди» и их семьи, а в полуподвальном помещении – разнообразный обслуживающий персонал.
Когда мама моей мамы нарядила елочку для детей под Новый год, случился скандал с участием коменданта дома (была и такая должность).
«Небольшую пушистую елочку нам привезла молочница тетя Паша. Установили ее в углу комнаты. Мама вынула из шляпной коробки старинные елочные игрушки. Несколько разноцветных хлопушек, маленькие плетеные коробочки с грибочками, гномик, позолоченные орешки. Мы сели за стол и стали клеить цепи из полос разноцветной бумаги. С какой радостью мы украшали нашу елочку, обмотали ее всю бумажными цепями, повесили карамельки на ниточках. Мы прыгали и визжали от радости. Наше окошко, которое было почти на асфальте, облепили дети. И вдруг случилось что-то невероятное – без стука в комнату ворвался комендант дома. Он орал:
– Почему елка? Кто разрешил? В режимном доме живете, а от пережитков капитализма не избавились!
Он схватил елку за макушку и поволок на помойку, где ее сожгли. Дети вокруг плясали и кричали:
– Буржуйская елка! Буржуйская елка!»
Эта мамина история была для меня в буквальном смысле душераздирающей. У меня просто сердце кровью обливалось от жалости к маме, ее братьям и сестре, к елочке.
И от ненависти к коменданту и орущим детям, конечно.
Детство конца двадцатых (мама двадцать четвертого года рождения) и тридцатых годов. Арбат, кинотеатр «Арс», леденцы у моссельпромщиц. Какие-то похороны кошки, про которые мама рассказывала, чтобы меня позабавить. Похоронная процессия детей, вооруженных кастрюлями и деревянными кухонными колотушками вместо оркестра.
Буденный, Буденный жил в этом доме на Грановского! История про первые выборы в Верховный Совет, когда голосовать пошли всем домом, с Буденным во главе.
«К восьми утра двор заполнился народом – наркомы, военачальники, жители, дворники и много детворы. Когда появился Буденный, его окружили, здоровались за руку, а потом запели хором дворники и лифтерши высокими голосами:
«Веди ж, Буденный, нас смелее в бой…»
Мы с девчонками стали смеяться, вообразив, как старушки-лифтерши идут в бой, а впереди Буденный на коне. Нас прогнали из толпы, окружившей маршала. Потом начались пляски, сплясал и сам Буденный, смех, веселье, звуки гармошки… Построились в колонну. Впереди один дворник нес красное знамя, а другой играл на гармошке. За несущим знамя шагал Буденный, наркомы и военачальники, а за ними все жильцы дома, и мы, ребятня, тоже втиснулись в колонну… Под песню «По долинам и по взгорьям…» колонна шла в Большой Кисловский переулок, где находился в школе избирательный участок.
Перед колонной ехал пикапчик, и Роман Кармен снимал колонну на камеру.
Мы видели себя в кинохронике, которую показывали в кино перед сеансом!»
Когда я сказала в школе, что моя мама видела живого Буденного, все решили, что я окончательно свихнулась или уже просто совершенно бессовестно вру.
Да, это не фунт изюму, когда твои родители совершенно из другой эпохи. Это целая история.
Лучше помалкивать.
Но зачем-то ведь так получилось, что мои родители такие. Значит, так надо.
Осенью сорок первого года, в октябре, когда немцы стояли в Химках, в Москве началась настоящая паника. Разумеется, в школьных учебниках истории об этом не говорилось. Предупреждая, чтобы я не вздумала и рот раскрывать в школе, мама рассказывала:
«В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое октября сорок первого года все обитатели верхних этажей вылетели в Куйбышев. Дом опустел. В некоторых квартирах оставили домработниц. Хозяева уехали, значит, немец близко. Обслуга была особенно напугана. Ведь они служили «большим» людям, и теперь немцы могли с ними быстро расправиться.
Я побежала вынести ведро на помойку. То, что я увидела, меня поразило. Крышка помойного ящика стояла вертикально, и ящик был доверху набит книгами в синих и красных переплетах – собрания сочинений Ленина, Сталина, Маркса и Энгельса…
Немецкие войска стояли близко под Москвой. Иногда с фронта приезжали генералы и маршалы. В такие дни, даже накануне ночью, начинали топить котельную. Настоящий праздник – мы все мылись горячей водой, звонили всем оставшимся в Москве знакомым и звали мыться. Мыла не было, и мы берегли обмылочки…»
Мама, объездившая столько стран, ставшая светской дамой, важной, чтобы не сказать – надменной, даже в начале двадцать первого века бережно обращалась с мылом, холщовый мешочек с обмылками всегда хранился в шкафчике в ванной.
«Утром шестнадцатого октября шел сухой снег. Метро не работало.
На улице было удивительно пусто, иногда попадались люди с тележками, рюкзаками и чемоданами. Они куда-то спешили, бежали… Моя сестра Муза пришла пешком из МАИ, от метро «Сокол». Сначала ехала троллейбусом. Водитель остановил троллейбус и попросил всех выйти.
Сам вышел из троллейбуса и куда-то ушел. Какой-то старик сказал: «Немец завтра придет в Москву, бегите…»
Вдруг щелкнуло и заговорило радио. Выступил начальник Совинформбюро Щербаков. Он сказал, что правительство находится в Москве, и попросил граждан не терять присутствия духа.
Ходили упорные слухи, что к Москве движутся эшелоны войск из Сибири…»
Про это я, конечно, в школе не говорила, но когда сказала, что моя мама была на фронте, мне опять не поверили. Потому что полагалось, чтобы на фронте бывали бабушки и дедушки.
«В ноябре кто-то из ребят сказал нам, что в Колпачном переулке, в горкоме ВЛКСМ, набирают молодежь для работы в партизанских отрядах под Москвой. Ничего не сказав своим мамам, мы с Музой и соседкой Таней сели на трамвай «Аннушку» и поехали в Колпачный. Народу во дворе горкома толпилось много. В основном это была молодежь, не подлежавшая призыву. Из кабинетов выходили парнишки, кто радостный и гордый, а кто огорченный. Один паренек даже плакал.
Последними в кабинет вошли мы втроем. За столом сидел довольно молодой человек, светловолосый, с красными от бессонницы глазами. Это был секретарь горкома Коля Седов, его все так называли.
– Оружием владеть умеете? Небось, и в тире никогда не были?
Обратившись ко мне, обутую в полуботинки с галошами, одетую в школьное пальто и зеленые байковые шаровары, он спросил:
– А ты, например, что в партизанском отряде делать будешь?
– Взрывать! – крикнула я.
– Ясно. Идите, девочки, по домам, не мешайте работать.
Мы были так расстроены, что промолчали всю обратную дорогу.
Во дворе встретили начальника (может быть, коменданта) нашего дома товарища Федорова. Он приветствовал наши намерения идти на фронт. Разрешил нам пользоваться его пишущей машинкой, учиться печатать.
– А у меня, партизанки, для вас новость! Я тут встретил майора Бороду, он адъютант генерала Мерецкова. Генерал назначен командующим Волховским фронтом. Для работы в штабе нужны грамотные девушки…»
Так мама с сестрой попали машинистками в штаб, находившийся рядом с линией фронта.
Потом заболела мамина мама, и пришлось вернуться с фронта в Москву. Про это справка есть – желтый, зыбкий, как пепел, листок.
В левом верхнем углу печать:
«НКО СССР. Политическое управление Волховского фронта. Двадцать четвертое февраля тысяча девятьсот сорок второго года. Номер ноль четыре дробь ноль двадцать пять».
Правее, посередине:
«Отпускной билет. Предъявительница сего машинистка Политического управления Волховского фронта т. Семичастнова Алла Васильевна, уволена в отпуск в гор. Москву по семейным обстоятельствам.
На срок с двадцать четвертого февраля по десятое марта 1942 года.
Зам. Начальника политического управления Волховского фронта бригадный комиссар Ганенко».
Печать и подпись этого комиссара, почему-то простым карандашом.
На фотографиях мама в форме, в ушанке со звездой, и видно, какая она классная, храбрая, честная и веселая…
Мама рассказывала и про пленных немцев, как их вели через всю Москву, люди стояли и смотрели, а за колонной пленных ехали поливалки и мыли асфальт.
И наш фриц из вентиляционной будочки возле дома тоже там был. Уверена. Точно! И те пленные немцы, что строили дачу большевика Литвина-Седого.
Мама и няньки всякие, домработницы почему-то считали, что я мешаю папе отдыхать и лечиться. Что не надо меня пускать к нему в комнату, когда он лежит.
И вот я сижу в комнате с зеркалом, в своей кровати, отправленная, очевидно, на «дневной сон» после обеда. Где-то в другой комнате мама разговаривает по телефону. На кухне бренчит посудой очередная Анна Даниловна. Брата нет. Я прислушиваюсь – кто где находится, не идет ли кто ко мне, и решаюсь на рискованное мероприятие – пробраться в комнату к папе, которого нельзя тревожить.
Слезаю с кровати. Тапочки. А ну их, они шлепают, они меня выдадут. Иду босиком. Прохожу мимо зеркала, стараясь не смотреть на него – сейчас начнет строить рожи или вообще затянет туда, за стекло.
Смотрю в сторону и больно натыкаюсь на угол стола.
Уй-а, уй-а!.. Больно как…
Так, тихо, а то услышат. Тру ушибленное место. Иду дальше. Теперь надо тихо-претихо открыть дверь и разведать обстановку.
Тренькает параллельный телефонный аппарат – мама куда-то звонит.
Совсем уж было собираюсь выйти из комнаты, но сквозь стеклянную дверь кухни вижу – в коридор направляется Дора Ефимовна, или как ее, с кастрюлей в руках.
Надо ждать, пока она уместит кастрюлю в холодильник и уберется обратно. Ага, а если она ко мне заглянет? А я совсем даже не сплю, а стою около двери. Скажу, писать захотела.
Домработница долго, как нарочно, возится с кастрюлей в холодильнике и уходит.
Теперь быстро-пребыстро открываю дверь и в три прыжка – к двери папиной комнаты.
Заглядываю.
Папа лежит на диване, с газетами.
– Лев, Левльвович… – шепчу я.
Он опускает газету и смотрит на меня.
– Лягушонок пришел! Ну-ка иди скорей сюда, лягушонок…
Папа снимает очки, и мы возимся, копошимся, хохочем и колбасимся у него на диване. А еще можно просто подпрыгивать на пышных подушках и орать:
– Я лягушонок-квакушонок!
Вот кто меня любит, вот кто мне рад всегда!
Потом добрый лев угощает напрыгавшегося Квакушонка калорийной булочкой. И Квакушонок снова прыгает!
Пока в комнату не приходит мама и не говорит с досадой:
– Ну вот, теперь жирные пятна на обоях…
Мы с папой мечтали о собаке. Папа, конечно, мечтал гораздо дольше, чем я. Наверное, тоже с детства. Но какая уж там собака – жизнь в Гомеле в годы Гражданской войны, потом коммуналка на Покровке, бездомье, война, послевоенная порция бездомья уже вместе с мамой и родившимся братом.
В квартиру на Каретном они въехали только в шестидесятом году. А в конце зимы семьдесят второго папа стучал рукой по столу и кричал:
– Я хочу иметь собаку! Я хочу иметь собаку во что бы то ни стало!
И звуки во дворе – голоса, лай собак, хлопанье дверей, автомобили, смех – были совсем как летом. Мы с мамой пришли из сада «Эрмитаж», и она говорила:
– Нет, товарищи, это что-то ненормальное, чтобы в начале марта дул такой ощутимо теплый ветер.
Да, весна пришла очень быстро и очень теплая, а у меня не было легкой одежды, и я ходила в детский сад в шубе. Меня ругали и свистящим шепотом обсуждали нашу семью. Потом мама купила мне красную куртку с золотыми пуговицами.
Все время солнце, чистое небо.
И вот появляется дивное, плюшево-шелковистое, ушастое, пятнистое, сопящее создание – щенок спаниеля Тото, названый в честь итальянского комика, знаменитого своей любовью к собакам.
И как только мама согласилась на щенка? Может, врачи посоветовали? Видите же, как он плох, не перечьте, смилуйтесь. Смиловалась.
Целыми днями я таскала Тото на руках. Наверное, именно с тех пор я обожаю собак и щенков особенно. Их так приятно трогать, теплые тугие пузики, щеки и носы…
Тотошку надо было кормить шесть раз в день, как грудного ребенка, отчего мама раздражалась. И вот однажды мы с папой приходим откуда-то или просто сидим дома одни, и есть что-то хочется. Идем мы на кухню и находим кастрюльку с манной кашей, да с такой вкусной (я вообще терпеть не могу манную кашу), что тут же ее съедаем. А потом выясняется, что это Тотошина каша, которую специально мама заранее сварила, чтобы потом смешать с какими-то витаминами, как положено породистым щенкам.
Мама обиделась, конечно. Безобразие – известный писатель, взрослый человек – и съел щенячью кашу.
Как только папа умер, песика Тото отдали «хорошим людям».
Время дневного сна, спишь и просыпаешься от предчувствия катастрофы. Чужие голоса.
Вскакиваю и босиком шлепаю на кухню.
Какие-то трое, дружная семья, папа, мама и мальчик лет десяти. Гладят моего Тотошку, умиляются.
Молча хватаю щенка под пузо, а он уже подрос, тяжелый, теплый, лижется, лапы большие, мой, мой, наш с папой пес…
Отдали в другой раз, исподтишка, втихомолку, тайно, когда меня дома не было.
Не плачь, доченька, мы тебе черепаху купим.
Сравнили!..
Нет, это только взрослым может прийти в их вывернутые наизнанку головы – считать, что лысая с противной старушечьей рожей черепаха может хоть как-то, хоть на тысячную, на миллионную долю заменить щенка.
«Не плачь, мы обязательно заведем собаку, когда ты немножко подрастешь».
И все. Это стало рефреном на долгие годы моего «подрастания».
– Мам, а мы собаку заведем?
– Обязательно! Я и сама очень люблю собак. Просто очень. Вот подрастешь чуть-чуть – и заведем.
Этой собакой, которую «мы скоро обязательно заведем, вот весной – точно», меня с «особым цинизмом» шантажировали, выманивая послушание, отказ от других подарков, вежливость и молчание, когда хотелось орать и биться головой об стену.
– Скоро возьмем щенка. Если, конечно, ты будешь себя хорошо вести. Как хорошая большая девочка.
Ну, с этим у меня до сих пор неважно…
Когда через несколько дней после смерти папы меня привели в детский сад, все воспитательницы и нянечки вышли к нам навстречу.
Ну и все как-то пошло своим чередом. Меня «сдали» на детсадовскую дачу в Малеевке. Очень хотелось домой. Мы рисовали рисунки и писали письма родственникам: «Здравствуйте мама и брат Деня! Я живу хорошо. Приежжате скорей на родительский день. Привизити огурцы. У меня выпал зуб. Ксюша Д.». К письму обычно прилагался рисунок – береза с двумя ветками, поднятыми, словно она сдается, рядом гриб величиной с полберезы. И приписка от воспитательницы: «Девочка хорошо ест, поправилась на два килограмма, участвует лягушкой в «Теремке», и ей необходим костюм. Пожалуйста, зайдите в «Детский мир», где за копейки можно приобрести все необходимое».
Нас строили парами и вели на Золотую поляну, полную одуванчиков. Полагалось петь. И хор измазанных зеленкой малюток в панамках затягивал что-нибудь из популярных кинофильмов тех лет:
«Ромашки спрятались, поникли лютики…»
На Золотой поляне девочки должны были плести венки из одуванчиков. У меня никогда не получалось, и после нескольких безуспешных попыток я закидывала липкие желтые цветы подальше в траву.
Надо становиться мальчиком! Срочно…
Папа Наташи Картамышевой отдыхал в Доме творчества по соседству и построил нам шалаш. У Наташи фамилия – Картамышева, у ее мамы – Савченко, а у папы – Рощин. Вот как бывает.
Все ждали родительского дня в середине июля – родители приедут на концерт и после концерта конечно же заберут.
Многих забрали. А меня – нет. Изо всех сил я старалась не плакать, чтобы не огорчать маму, притащившую мне гостинцы.
Хорошая большая девочка.
Помню, что привезли нас из Малеевки только в начале сентября.
Детский сал кончился, няни тоже исчезли, но меня все равно надо было куда-то девать, и какие-то добрые чужие люди много-много-много раз задавали мне вопросы:
«Ксюшенька, а сколько тебе было лет, когда папа умер?
Ай-яй-яй…
А как же тебе сказали, что вот он умер?
Ой-ей-ей…
А ты сильно плакала, да?
Ай-ай-ай-ай-ай…»
И проникновенно, с душой:
«А ты папу помнишь?»
И вот не сразу научишься отвечать правильно.