Я лежал на продавленной тахте, перелистывая том Мандельштама, когда мою грудь пропорола тревога. Как хорошо, что Ольга дома.
– Оля, – зову я, – иди ко мне.
Она ничего не отвечает, не отрывается от писанины, которую принесла из клиники. Такой трудовой энтузиазм.
– Оля, прервись, – говорю я громче. Кивает, не поднимая глаз.
Мое тревожное чувство сменяется отлично знакомым мне раздражением. Похоже, сейчас я привычно взорвусь, но неожиданно для себя произношу подчеркнуто тихо:
– О-ля.
Голос мой еле слышен, но тверд. Ольга встает из-за стола. Лебедушкой проплывает по комнате, присаживается на тахту, на которой я возлежу, опершись на локоть.
Вздыхает:
– Ну что? Снова комарики?
Словцо это родилось не случайно. Наше первое совместное лето мы провели в лирической местности, мирной, заброшенной деревеньке, где нам никто не докучал. Нас навещали лишь комары, мешавшие нам любить друг друга. Ольга посмеивалась: завидуют. Но я относился к этим визитам без всякого юмора. С той поры она окрестила словом «комарики» мои беспокойные нервишки.
Возможно, воздействует кислая осень. За что только Пушкин ее любил? Больше всего я не выношу зыбкий и мутный срок перехода, неопределенность безвременья, к чему бы оно ни относилось – к истории, к чувству или к погоде. Москва потеряла всю притягательность – серая слюдяная громада, безжизненный, бескрасочный мир, нахохлившийся за влажными стеклами.
– Сколько же можно к тебе взывать?
Она укоризненно произносит:
– Какой ты все же нетерпеливый.
Упрек справедлив, но меня он злит:
– Во имя чего мне быть терпеливым? Зову тебя, значит, ты мне нужна.
– И зачем я понадобилась?
– Скажи мне, ты в самом деле считаешь, что мысль может материализоваться?
Она сдвигает пушистые брови.
– Совершенно убеждена.
– Стало быть, думая о беде, я ее тем самым притягиваю?
Она снисходительно улыбается и говорит мне «докторским голосом» – так я обычно называю ее назидательную интонацию:
– Если зациклишься на этом – без перерыва на обед, – сдвинешься. Вот тебе и беда. Не вызывай огонь на себя.
Логично. Но это совсем не то, что я хотел от нее услышать. Она замечает мою реакцию.
– Я что-нибудь сказала не так?
– Так, да не так. Слишком рассудочно.
– Уж извини. Моя работа и есть апелляция к рассудку.
Как опытный лекарь, меняет тему. Взглядывает на раскрытую книгу.
– Все Мандельштам, Мандельштам, Мандельштам…
– Все васильки, васильки, васильки…
– Почему – васильки?
– Есть такие стихи.
– Мандельштама?
– Апухтина. «Сумасшедший».
– В самом деле? Я их не знаю.
– Зря. Они – по твоей части. Человек ощущает себя королем, царем, императором и вместе с тем песчинкой, раздавленной колесом. Знакомо?
– Вариантов здесь много, а в общем-то картина рутинная. Все те же поиски компенсации. Но это ведь уже было у Гоголя.
– Все мы вышли из гоголевского безумия.
Она смотрит на портрет Мандельштама.
– Гидроцефал.
– Черт побери. От вашей классификации мира впору завыть. Моя дорогая, он не гидроцефал, а талант.
– Все гидроцефалы талантливы. Ты ведь тоже гидроцефал. А погляди на его лицо. Оно заносчивое и несчастное. Как у апухтинского героя.
Знакомая острая тревога, заставившая ее позвать, входит во все мое существо. Мне снова нужна твоя защита. Оля, спаси меня, бога ради. «Петербург, я еще не хочу умирать».
Но на этот раз мне что-то мешает просить о помощи. Я не должен, не смею показать свою слабость. Вместо того чтоб прижаться к Ольге, уткнуться лицом в ее подмышку, кладу ладонь на ее круп. И с удовольствием отмечаю, – она по-прежнему густо краснеет. Должно быть, это неистребимо.
– Перестань, – говорит она недовольно.
И не подумаю. Нет, дорогая. Чувствуй мою хозяйскую руку.
– Подчиняйся, – говорю я негромко. Негромко, но, однако же, – веско.