Единственным положительным последствием этой свадьбы было отсутствие похмелья поутру. День стоял ясный, о вчерашней мороси напоминал только угвазданный подол, и можно было сделать вот что: можно было пойти на летник Лангедейка вчерашним составом неверящих в счастье новобрачных, если бы только мама не пригласила меня на обед по случаю новостей Гастона.
Я приняла душ, оделась и пошла к маме пешком, параллельно отвечая на массу сообщений – Карим интересовался моим настроением, Бахти с восторгом пересылала мне сообщения, которые ей прислал Ануар, Юн постучался ко мне в друзья, Бота прислала всем гостям рассылку с благодарностью и пятью орфографическими ошибками в десяти словах, Анеля настаивала на планировании следующей встречи вшестером в ближайшую пятницу. Через двадцать минут виновник обеда Гастон уже открыл мне дверь: он просиял, увидев меня, и крепко обнял.
Гастон сегодня прихрамывал. К голубым брюкам и белой рубашке он напялил черные подтяжки. Достаточно было увидеть эти педерастические подтяжки, чтобы понять о Гастоне три основополагающие вещи: он зависит от отца, как рыбки в аквариуме от искусственного вентилирования, все, о чем его ни попросишь, он сделает через жопу, и он смотрит на себя в зеркало во время секса.
Гастон был атлетически сложенным, улыбчивым до тошноты сыном моего отчима, с которым мы росли с пятнадцати лет и который был так похож на придурка из «Красавицы и Чудовища», что каждую встречу я смотрела на него и думала: сейчас он достанет две дюжины сырых яиц и начнет ими жонглировать.
Согласно легенде Гастона, он получил травму вчера на футболе. Он делал вид, что терпит боль и не жалуется, но это молчание, это перекошенное лицо, эти подавляемые вздохи только привлекали к нему больше внимания, на что он, вне всяких сомнений, и надеялся. Я совершенно уверена, что в футбол он играть не умеет и только картинно травмируется в первые пятнадцать минут, чтобы оставшееся время героически подбегать к мячу, с опозданием, конечно, а потом, тяжело дыша, наклоняться вперед, упираясь руками выше колен.
Но мама души в нем не чаяла. Она относилась к нему с таким уважением, как будто полгода назад он вернулся из экспедиции, а не закончил магистратуру, и будто его грядущая свадьба была событием уровня династического брака. Мама восхищалась всем: как он катается на борде, как много у него друзей, как хорошо он ладит с любым начальством. Но чем ослепительнее улыбался Гастон, тем больше грехов я в нем предполагала – было в этой идеальной улыбке что-то отталкивающее, что-то малочеловеческое. Иногда он выкладывал видео со своих гулянок: вот он хлопает моделькам, очарованным его костюмом-тройкой, и делает такое выражение лица, типа это рок-н-ролл, ребята, вот он прыгает с прогулочной яхты друзей в море – ровно в тот момент, когда камера точно направлена на него. Я в жизни не слышала от него ни одной смешной шутки, но он почти всегда сиял, будто собирался произнести нечто феерическое.
– Все в порядке, мам, все в порядке, – сказал он моей маме в ответ на ее предложение приложить лед.
Мама посмотрела на него с беспокойством и пошла в кухню за рыбой.
– Дети, мойте руки. – Она появилась на пороге с блюдом, нагруженным сибасом и овощами, и Гастон рванул было ей помочь, но тут же исказился в лице, якобы ему больно. Гастон и мама одновременно бросили на меня одинаковый осуждающий взгляд, но если бы Гастон вместо меня посмотрел внимательно на маму, а мама – в зеркало, всем стало бы понятно, почему я не торопилась рисковать своей светлой блузкой. Моя мама была повернута на спорте. Она ходила на гольф, на йогу, на кроссфит и, как мне всегда казалось, когда я смотрела на ее руки, – на армрестлинг. Гастон захромал к ванной под причитания мамы, а меня на выходе она больно, по-птичьи схватила за плечо, чтобы улучшить мне осанку.
Ермек Куштаевич закончил телефонный разговор – мама уже начинала безумно нервничать, что еда остывает, – мы сели за стол, и он взял слово.
– Я думаю, мы все знаем, зачем мы сегодня собрались. – Ермек Куштаевич улыбнулся жене, и она кивнула, теперь многозначительно любуясь своим маникюром. – Корлашка тут. – Он покровительственно посмотрел на меня.
– Наш мальчик вступает в новую главу жизни, – перебила Ермека мама.
– Это особенная статья, об этом мы сейчас скажем, – восстановил свой авторитет Ермек. – Наши дети здесь, двое, мы – с Айной Аскаровной – гордимся своими детьми. Вы у нас не просто там кто-то. Вы белая кость, голубая кровь, мы на вас надеемся, так сказать, мы знаем, – подчеркнул Ермек, – что надеяться на вас можно. И нужно. Это знаем мы, ваши родители, это, даст бог, через двадцать, через тридцать лет будет знать не только узкий круг, а далеко за его пределами. Я, – в один этот звук Ермек умел вложить богатой хрипотцы и солидности, – человек прогрессивный. Я человек современный, мы с Айной Аскаровной от жизни не отстаем никогда, мы, с вашего позволения, идем в фарватере, мы события умеем опережать, мы с ней давно научились свои действия рассчитывать на много ходов вперед, это и к вам с опытом придет. И вместе с тем я считаю, что есть заведенные порядки. Есть заведенные порядки, которые я, как человек образованный, как человек опытный, почитаю. Есть такое понятие, как святость брака, и есть правильное распределение ресурсов. Наш, как Айна Аскаровна любит говорить, золотой мальчик – а ты этого не стесняйся, это она правду говорит – скоро женится. Мы ту девочку, это наша обязанность, должны принять хорошо, и мы должны условия обеспечить.
– Эти темные стены. – Мама раздраженно зажевала щеки.
– Ребенка мы не ругаем, – Ермек погладил меня по руке, – но это да, это, конечно, траты. Ремонт дешево сейчас никому не обходится.
Как иногда в передачах о мелких хищниках мы видим ночь их глазами: все красное, светится белым добыча, так иногда я будто бы переключалась в голову мамы, или Ермека Куштаевича, или Гастона и видела все так, как видели они. Обычно с ними тремя не требовалось быстро соображать: они все были такими предсказуемыми и так долго выражали свои мысли, что я понимала тенденцию с лету, но сейчас я могла только надеяться, что мне кажется. Они явно обсудили все без меня и не один раз, потому что Гастону их туманные речи о моей квартире не показались новостью.
– Ты пока можешь жить. – Гастон навалился на стол и прокашлялся. – Мы заедем в квартиру после свадебного путешествия, это, считай, июль будет.
– Я пока могу жить. – Я вдруг поняла, что они приняли без меня ужасное, непростительное решение. – Ты звучишь убедительнее Кашпировского[7], тебя надо записать на видео и показывать умирающим.
Я знала, что это я зря, но хуже расставания с моей квартирой было только расставание с серой обезьянкой в малиновых шортах, когда мне было пять – мама тогда посчитала, что я уже взрослая, и без спросу снесла обезьяну на мусорку.
– Кора, помоги мне с салатом, я же забыла его поставить. – И я вышла вслед за мамой. – Ты сейчас вернешься и скажешь, что неудачно пошутила, – сказала мне мама на кухне, закрыв там дверь.
– Это моя реплика. – Мне было все равно, что я на себя навлекаю.
– Он твой старший брат, Корлан, и это позор, что мне приходится тебе об этом напоминать.
– Ну охренеть. – Я была зла, но не хотела, чтобы Ермек Куштаевич и Гастон слышали каждое слово, и поэтому шипела со свистом, как слизеринская змея. – Мою квартиру, ты этому придурку отдаешь мою квартиру?
– Нет такого понятия в семье: твоя, его. – Недавно мама приклеила ресницы и теперь так активно моргала под их тяжестью, что это очень отвлекало, и солидность ее речи теряла всякий смысл. – Мы одна семья, и ты единственная, кто этого не понимает.
У меня было столько аргументов, что я даже не знала, с чего начать. Неужели это нужно объяснять, неужели это действительно происходит? Меня просто поражает, как из лишенной всякой чуткости, как из, мягко говоря, строгой тетки мама с Гастоном превращается в саму предусмотрительность, в женщину в равной степени сдержанную и очаровательную, щедрую и осмотрительную.
– Он мальчик, – сказала мама.
Гастон уезжал, потом он начал жить с невестой, и за это долгое время я забыла: моя мама могла сколько угодно казаться современной и сознающей свои права и свободы, но в ее душе плотно сидела древняя сексистка, для которой мужчина всегда выше по факту рождения, хорош по определению, а девушка хороша, только если вовремя сплавилась замуж, вовремя – это раньше, чем пришла пора волноваться. И когда я вспомнила это нехитрое рассуждение, я поняла, что спорить бесполезно.
Это не значит, конечно, что я не начала спорить. Я спорила так язвительно и долго, что мама оскорбленно сказала своим низким хриплым голосом, что я испортила обед, которого все так ждали – воскресенье, вся семья в сборе. Ермек Куштаевич сказал мне, что я довела маму, Гастон сказал мне, чтобы я не была такой материалисткой и не ставила личную выгоду выше счастья своей семьи. Я сказала себе, что они три козла, и отправилась домой, вернее туда, где еще я могла жить.
Я вернулась домой, когда садилось солнце. Было пасмурно, и вместо заката, а после – сумерек – свет просто бледнел, медленно снижая контрастность и насыщенность. Я сидела на полу, оглушенная. В коридоре, напротив зеркала, я написала копию «Читающей девушки» Фрагонара[8] – я написала фрагмент на самой стене, и эту фреску я не смогу вырезать и увезти. Гастон замажет ее или заклеит, я точно знаю, что он избавится от нее: он делает вид, что шарит в искусстве, а сам путает Дега и Матисса[9] – Дега и Матисса! – как будто у них вообще есть хоть что-то общее, и порой у меня возникает ощущение, что ему больно и опасно смотреть на искусство, как вампиру на солнце. Но Гастон такая лицемерная зануда, он никогда не признается, почему сделал это: он заклеит моего Фрагонара какими-нибудь жопскими блестящими оливковыми обоями и объяснит это тем, что не хочет жить в женственном интерьере, как будто его оливковый – это хаки в штатском.
Злость на маму временно смягчила удар, но чем дольше я сидела на полу и смотрела на безмятежную девушку Фрагонара – о этот мягкий профиль, мягкая пухлая ручка, поднятые волосы, теплый желтый цвет ее платья, подушка, к которой она прислоняется, – тем яснее вырисовывалось мое положение.
Со стороны я пока казалась богачкой: моя роскошная квартира, мое роскошное ателье, моя одежда, и пару часов назад я действительно была довольно богата, но отход квартиры к Гастону сильно менял положение вещей. Когда мама выходила замуж за Ермека Куштаевича, квартир у нее было две: эта, на тот момент недавно оставшаяся от дедушки, и еще одна, которую оставил ей при разводе мой отец. Она продала вторую, объединила ее с деньгами Ермека, и вместе они купили большую, где мы четверо – они, Гастон и я – жили. Эта же квартира, после смерти дедушки и ввиду дарственной, принадлежала и была записана на маму, но год назад она самым торжественным образом подарила ее мне. Мы не стали менять документов – разве можно не доверять собственной матери?
Нет, мама не считала, что мне нужно пространство или свобода, она считала – сейчас я процитирую самую унизительную формулировку на свете, – что мне нужно «устроить свою личную жизнь». Когда полтора года назад она осознала, что я живу на свете уже четверть века и все еще не замужем, мама решила, как решают все отчаявшиеся обеспеченные матери, что только наличие собственного жилья поможет мне найти мужа. Я не знаю, что она предполагала – что я не котируюсь среди платежеспособных холостяков, и только скромный парень может обратить на меня свой взор, или что я недостаточно привлекательна и только наличие пустой спальни, в которой со мной можно заняться сексом, сподвигнет кого-то к последнему, а последнее, по ее логике, к желанному браку, но она свято верила, что девушка с квартирой в течение года может и должна выйти замуж. Но я не вышла туда, не появилось у меня и жениха, и мама, очевидно не без помощи Ермека Куштаевича, пришла к неутешительному выводу, что это безнадежно.
Что до моего ателье, оно находилось в залоге, и еще недавно у меня не было ни малейшего страха, что я не смогу выплатить этот долг. Я унаследовала помещение ателье от дальнего родственника – это сложно вообразить в стране, где почти у каждого обеспеченного человека есть потомство, и потому наследство передается только и исключительно по прямой линии, но однако же это случилось. Я получила это помещение – у моего дальнего, дальнего дяди там располагался продуктовый магазин – как следствие одного получасового разговора. Он произошел так давно, мне было не больше семнадцати, и я настолько не придала ему значения, что моему изумлению не было никакого предела, когда после похорон дяди несколько месяцев назад ко мне подошла его жена и сказала, что он завещал магазин мне.
Я почти не помню наш разговор, помню только его обстоятельства. Посреди жаркого лета, когда воздух плавится перед тобой, и невыносимо несет бензином, и сморщенные листья обращаются в лишнюю пыль, внезапно образовался прохладный, облачный, серо-голубой день. Я навещала в больнице подругу и на выходе столкнулась с дядей. Он предложил мне пройтись по аллее, я согласилась. Мы обсудили несколько простых вещей – один фильм, кажется, потом он спросил у меня, во что я верю. Он сказал, что у Моруа[10] есть эссе с таким названием, «Во что я верю», и что неплохо бы периодически, раз в декаду, писать такое же. Я рассказала ему, во что верила, он пожал мне руку крепкой рукой, и больше мы никогда не разговаривали наедине.
Как передала мне потом его жена, оформляя завещание с ней и нотариусом, он в последний момент отписал магазин мне. Магазин был самым скромным из всего его имущества, жена дяди не была скрягой, и все же она не могла не удивиться появлению моего имени в коротком списке наследников.
– Она удивительно толковая, – ответил дядя. – Я никогда в жизни не слушал такую толковую девочку, как она.
Стоит мне подумать об этом дне – об одном дне, который так поспособствовал моей судьбе, и о дне, когда я получила этот неслыханно щедрый подарок, мне становится спокойно, и мне ясно видится, что без проявлений крайней дурости можно сделать из себя и своей жизни нечто приличное. Мой долг – мне нужно было много денег на ремонт этой квартиры и превращение скромного магазина в красивое бельевое ателье – при наличии достаточного количества клиентов можно было относительно быстро вернуть.
Другими словами, до сегодняшнего обеда меня все устраивало.
Но теперь мне стало страшно. Весь мой расчет сводился к тому, что мне не нужны деньги на аренду и все, что я заработаю, я смогу распределить между карманными тратами и возвратом залога. Я не хотела возвращаться к маме, потому что знала: если вернусь, она убедит меня. Она заставит меня смотреть на меня и мое дело ее глазами, и я увижу, как все это бесполезно. Она будет талдычить про стабильность с утра до ночи, пока я не поверю, что мир не текуч, что жизнь не широка, что есть только одно разрешенное удовольствие: то, которое позволит тебе твоя стабильная зарплата.
Если раньше – когда я была юной, действительно безоглядно молодой – она отдаляла от меня мое призвание, уверяя, что я выбрала занятие совсем не из того списка, то теперь, когда страхи четверти века настигли меня, я не могу так рисковать. Я не могу находиться с ней рядом каждый день и каждый день слышать, что мне не добиться ни относительного, ни абсолютного успеха, что само поприще выбрано неверно, что меня все обогнали, что я – ровно это слово она не произнесет, но именно так я себя и почувствую – никчемна.
Если времени у меня до июля (а зная Гастона, это может быть и июнь), значит, у меня восемь месяцев на превращение только что открывшегося ателье в предприятие достаточно прибыльное, чтобы покрывать ежемесячные выплаты по кредиту, аренду будущей квартиры, коммунальные услуги, налоги и просто мою жизнь.
Мы больше двадцати лет готовимся жить, полагая, что все впереди – как будто наши знакомые не умирают в сорок от рака и в пятьдесят от инсульта – и почти до тридцати нам никто не дает ни права голоса, ни права выбора (а мы полагаем, будто кто-то должен это право дать, будто нельзя не спрашивать разрешения), а между тем подростковый возраст мог бы и должен был бы быть нашим самым продуктивным, самым полным периодом.
Современному человеку кажется, будто нет ничего общего между его судьбой и судьбами тех, кто жил в Средневековье – или раньше, или позже, – что наличие пенсии и стиральной машины делает нас богами, что мы больше не подчинены старым жестоким законам. Нам не нужно никуда спешить, мы не умрем от чумы, можно учиться невесть чему пятнадцать лет и так и не обрести профессии – цивилизованный мир не даст тебе пропасть, нестрашно, если ты ничего толком не умеешь.
Все с чего-то вообразили, что десять подростковых лет нужны только для того, чтобы разобраться с новыми гормонами – но ведь подросток только потому и мается дурью, что у него масса свободного времени и прорва энергии. В одиннадцать-двенадцать лет мы куда грамотнее, ловчее и умнее, чем – в подавляющем большинстве случаев – когда-либо потом, и способны воспринимать и анализировать почти любую информацию, мы можем выучить в этом возрасте многие из ремесел и большинство профессий, не связанных с риском. Мы еще не способны нести эмоциональную ответственность или сносить взрослые удары, но об этом как раз родители не беспокоятся, сваливая на неустойчивого ребенка бремя семейных скандалов.
Я не думаю, что наше детство стало длиннее, я не думаю, что наша жизнь стала длиннее и лучше – все происходит точно так же, как происходило много веков назад: всю жизнь определяют труд и получаемые за труд деньги, и счастье все так же зависит от двух вещей – от того, нашел ли ты именно тебе подходящую работу и удалось ли тебе встретить хорошего человека. Искусственно продлив нам детство, наши родители добились одной-единственной вещи: перенесли страх и ужас, что жизнь проходит, а ты ничего не успеваешь и неведомо куда потратил время, с сорока до двадцати пяти.
Подростком я уже умела шить и шила себе классные качественные вещи – мама ужасно стеснялась этого перед Гастоном и Ермеком Куштаевичем, ей казалось, что самостоятельно сшитый наряд – это показатель бедности, ужасное западло. Она считала, что я останусь старой девой, если продолжу учиться шить, вязать и вышивать, или непременно стану шлюхой, если уеду учиться моделированию.
Однажды я провела ее. Я сшила изумительную блузку, отпорола бирку «Ральф Лорен» с одной из ее старых вещей, пришила на свою блузку и сказала ей, что купила ее. Она безумно понравилась маме. Целый день мама говорила об американском качестве и о том, что дорогие вещи неспроста дорогие. Вечером я сказала ей, что сшила блузку сама. Сначала мама не верила, а потом, поняв, что я не вру, постепенно перешла к критике. Теперь она была слишком прозрачной, пуговицы на ней стали слишком золотыми, манжеты – крикливо высокими, и носить ее она мне не советовала.
Я не любила ходить в школу, хотя никто меня там не обижал. Я была модной и с дурным характером, я сама могла кого угодно обидеть, если бы они только сунулись. Но как же мне было скучно! Я все время высчитывала, что я успела бы сделать, если бы не шесть часов в школе (и еще домашние задания). Одноклассники вечно сравнивали меня с бабкой – из-за любви к вышиванию, на котором меня не раз и не два с позором ловили на задней парте учителя, а еще потому, что я переживала из-за спиленных без причины деревьев и крыс в арыках. Эти придурки теперь, спустя десять лет, переживают о том же самом, и с ними стало немного легче разговаривать, хотя какая уже разница. Видимо, презрение редко сходило с моего лица, потому что любили меня не слишком. Меня всегда звали полным именем, мне не давали ласковых прозвищ, я часто сидела одна за партой, меня не решались трогать, но и общества моего не искали. Я уговаривала маму перевести меня в какой-нибудь профильный колледж, но мама отказывала, аргументируя это отсутствием мальчиков в таких заведениях. Разве это не дико, запрещать дочери получать профессию только для того, чтобы можно было ходить в кино с одноклассниками, из которых пока неизвестно, что вырастет? Я вовсе не пропагандирую эксплуатацию детского труда, конечно же, нет, но дети очень скоро становятся взрослыми. Неприкаянными, неподготовленными к враз изменившимся условиям, бестолковыми взрослыми, у которых больше нет времени чего-то там искать.
Думаю, при упоминании моего ателье возникает недоумение: чего было так беситься на порванное платье и почему бы не зашить его самостоятельно? – и в отсутствии иной информации можно представить себе душное заведение с вещами, которые шить не стоило, но у меня иное ателье. Если существует что-то, способное унять мой страх перед будущим или злость на семью, то это мое ателье. Потому что это бельевое ателье, и я шью в нем самые тонкие, самые льстящие, самые нежные и великолепные изделия. Моим клиенткам не надо худеть или поправляться, сушиться или качаться: все может решить крой и цвет вещей, невидимых большинству.
Я всегда любила женщин. Женщин с короткими седыми волосами, необъятных женщин, которые складывают руки на гигантской низкой груди, юных стерв с гладкой смуглой кожей, кукол с мягкой попой и жестким сердцем. Их внешность мне всегда была бесконечно интересна: что они делают с собой, что я могу сделать с ними. Мое влечение к ним становилось все более очевидным, однако желая смотреть и влиять, увлекаясь красотой или странностями, сознавая, что я вижу обольстительное в них, я всегда знала, как сильно это влечение отличается от того, которое вело бы от любования к необходимости обладать.
Собственный пол знаком женщинам еще меньше, чем противоположный, о себе они знают меньше, чем о своих любовниках, отказывая во внимании другим женщинам, они не обращают его и на себя. Полная фигня кажется им сексуальностью, пуш-апы, из которых можно сшить матрас. Они прячут свою грудь с остервенелым тщанием, и маленькая грудь проводит всю свою жизнь в заточении, и за нее постоянно приносят извинения чужим людям – каждой продавщице в бельевом отделе, каждому новому любовнику, всем подряд, а большую они закрывают так, что она превращается в еще одну, длинную и широкую, складку жира. Они портят линии своих тел, впихиваясь в белье на размер или два меньше настоящего, как будто в любую минуту к ним подойдет судейство, оттянет бирку и громко завопит: Эль! Икс эль, икс икс эль! Или, что худеньким кажется еще хуже, еще стыднее, судейство вздохнет и презрительно прошепчет: у нее широкая спина и совсем нет груди, у нее – вы только подумайте – 85 А. Потому что в отдельных случаях еще позволительно быть мечтой педофила и носить 70 А, но все, что А, и притом больше 70, – это позор, и все вокруг кричат маленькой груди, как Белоснежке, спасающейся от мачехи: беги, прячься и никогда не возвращайся назад.
Не могу сказать точно, когда и почему я решила остановиться именно на этом занятии, и не то чтобы я маниакально верила в свою звезду, но на мою твердость в выбранной стезе влияет вопрос, невольно возникающий в моей голове по разным поводам: а не бред ли это? И ответ почти всегда – бред, полнейший бред, и только когда я спрашиваю себя, а не бред ли тратить столько времени, так нездорово много времени в соотношении с длиной самой длинной жизни, чтобы сшить вещь, которую так легко заменить другой вещью, все во мне спокойно отвечает: нет, это разумно. Природа создает человека таким красивым, а он делает из себя идиота: какие-то глупые шмотки в глупых интерьерах.
Если занять удобный наблюдательный пункт в любом людном месте и смотреть внимательно, скоро станет заметно, что красивых женщин больше, чем казалось, пока ты не смотрел на них. Обычно они бывают или красивы, или как минимум интересны – а характерность часто служит лучше миловидности – и портят их легко исправимые глупости: нелепый цвет волос, пестрота одежды, перетянутость бельем, вызывающая единственную ассоциацию – с мишленовским человеком из шин. Изменить нельзя только злое выражение лица, но злыми я никогда не планировала заниматься и не советую с ними связываться никому, ни за какие награды.
Всем остальным мне хотелось показать их красоту, и я принялась за это.