…Он плачет как маленький ребенок, которого отшлепали. Громко, со слезами, со страхом и с надеждой оглядываясь по сторонам.
А я не плакал. Потому что если плакать, то они сразу увидят, заметят тебя и тоже начнут обижать.
А этот все продолжает плакать. Двое держат его за руки, двое за ноги, а один… Это больно, это очень больно, я знаю. Меня самого так таскали на двор три дня и в очередь по пять человек… по пять этих… ну внешне они похожи на людей, даже очень. Даже, наверное, они люди и есть. Но я не плакал, честно, совсем не плакал…
Я сижу в самом темном углу моей темницы, моей крепости, и стараюсь не обращать внимания. Стараюсь не видеть и не слышать. Потому что этого нельзя видеть, нельзя слышать, нельзя знать. Потому что это не происходит на самом деле. Просто этот мир дал какой-то сбой, разладился на какое-то время, Бог перестал следить за нами и отошел куда-то по своим делам. И все, как маленькие дети, принялись шалить. Оделись в какие-то страшные костюмы, стали играть в злых разбойников, хватать то, что не положено, делать то, что запрещено, бегать, где нельзя. Но это ничего, это пусть. Вот скоро Бог вернется и все опять станет на свои места. А пока главное — перетерпеть, не играть с ними в их игры. Потому что это нельзя, потому что за это обязательно накажут. И того, который ходит за дверью и смеется, накажут, и тех, которые держат за руки Женьку, и тех, которые его за ноги держат. Ему же больно, неужели они не слышат? А разве мама не учила, что никому никогда нельзя делать больно? Вот за это и накажут…
Кажется, перестал плакать. Вот сейчас его приведут сюда. Главное — не попасть под кинжал яркого солнечного света, который полоснет по полу, когда откроют дверь. Если попадешь — больно стеганут стальным тросом и будет потом долго болеть. У меня до сих пор болит нога. Вот тут, вот синий рубец. Это еще он заживает, а пару дней назад… Они всегда хлещут, если попадешь под луч солнца.
Гремит замок снаружи. Я быстро прыгаю в самый угол и прячусь за кучей соломы. Вот по стене полоснуло светом, вот он глухо упал на пол, и вот громыхнула щеколда снаружи. Теперь можно тихонько выбираться. Немножко полежать не шевелясь и тихонько выбираться…
— Суки, мрази, всех порву… Порву всех, мрази… Суки, с-суки…
Женька тихо лежит на полу, скрючившись, как будто он еще в маме, и скулит. Когда нам плохо, мы всегда вот так вот подожмем коленки и притворяемся, будто нас еще нет здесь. Как будто это все начнется только потом…
— Поесть не принес? — Я наконец выбираюсь из соломы.
Нас не кормили уже три дня. А может, тридцать. Тут у времени нет счета. Потому что Бог ушел и забрал время с собой.
Женька натягивает штаны и, всхлипывая, застегивается. Старается не смотреть. Ему стыдно. А я вот считаю, что этого нечего стыдиться. Стыдиться сейчас вообще незачем. Бог ведь ушел, — значит, можно не стыдиться. Главное сейчас — выжить. А уж потом, когда Он вернется…
Нет, сегодня нам поесть, наверно, так и не принесут. Уже самый разгар дня, значит, и на работу не поведут, пасти их стада и возделывать их сады. Значит, и там не удастся поесть. Значит, нужно забиться в угол и спать до завтра. Спать, спать, спать.
Но заснуть так и не получается. Потому что дверь опять начинает греметь и опять кинжалом по земле. И вталкивают еще одного.
Его лицо еще не обросло. И лицо хоть все и в крови, но еще круглое. И мышцы на руках все еще мощные. Значит, он недавно из того мира. Значит, не будет нам покоя.
— Эй… — тихим хриплым голосом зовет он. — Эй, есть кто живой?
Мы с интересом смотрим на его рваную одежду. Серый свитер и потертые рваные штаны. Но ботинки наши. Значит, уже успели где-то переодеть.
— Мужики, вы чего? — Его глаза наконец привыкли к темноте, и он разглядел меня и Женьку.
— Ты нам поесть принес? — Женька перестал плакать и теперь тоже с интересом смотрит на него.
— Чего? Откуда? — Он куском рукава вытирает разбитую бровь. — А вы тут давно уже?
Ему страшно, он еще не понял, как очутился в этом мире и вообще что это за мир. Он с ужасом оглядывается, щупая на прочность стены и запоры. Он еще не понимает, что это наша крепость, что это единственное наше убежище. От них.
— Эй, вы че? Чего вы молчите? — Он наконец делает первый шаг, вливаясь тем самым в пространство темницы. — Меня Эдик зовут.
Гремит замок, и мы мигом бросаемся по углам. А Эдик не бросается, потому что еще не знает. И в следующий миг с воплем падает на землю. И катается по ней, и кричит, и хватается за плечо.
— Тише, не кричи! — Женька подскакивает к нему и тянет в угол. — Не кричи, а то еще хуже будет. Сейчас они вернутся и…
— Да пошел ты, крыса! — Эдик бьет его ногой, и Женька падает. — Чем это они?! Звери, гады! Да я вас голыми руками душил! И вас, и сучек ваших, скоты! Мало я вас перерезал! Вас зубами грызть надо!
Через минуту он успокоился. Отполз в угол и тихо стонал, то и дело трогая распухающее плечо.
— Когда открывают дверь, нельзя попадать в свет, — спокойно объясняет Женька, который уже забыл, как сам вот так же катался по полу и скулил. — Это у них такая игра. Если попадешь в свет — хлещут тросом. Очень больно.
Потом Эдик стал рассказывать. Долго говорил о том, как его взяли, как долго били потом, как он хотел убежать, но не получилось. Он думает, что нам это очень интересно, что он рассказывает какие-то важные и нужные вещи. Каждый человек думает, что его жизнь должна волновать всех так же, как и его самого.
— А ты как попался? — спросил он, толкнув меня в бок.
— Какая разница. — Я поворачиваюсь на бок и закрываю глаза. — Отстань.
— А ты? — он толкает в бок Женьку.
— Не знаю, — бормочет тот. — Не помню.
— Как это?
— Да так. Освободили село, в дом зашли, заснули. Проснулся уже в яме.
— Че, серьезно? — Эдик захихикал. — Ну ты даешь. Надо ж так лохануться.
Он все еще не может смириться с тем, что он здесь. Он все еще прокручивает события, поворачивая их так и эдак, стараясь то ли лазейку найти, то ли убедить себя, что все от него зависящее он сделал. Как будто теперь есть разница. Как будто он теперь чем-то будет отличаться от Женьки.
Опять гремит замок, и теперь все бросаются по углам. И никого не задело кинжалом солнца. Но они все равно вваливаются, с гоготом, к криками хватают новенького за ноги и волокут во двор.
— Козлы! Падлы! Пустите! — орет он, хватаясь за мои ноги, за косяк двери, за жухлую траву. Его лупят ногами по животу, по голове. Но он еще сильный. Он еще не смирился. Он еще продолжает орать.
— Пустите! Лучше сразу застрелите, а то я вас всех!..
Он еще долго ругается. Потом просто орет. Потом просто плачет, пока они ломают его волю. Они обязательно должны сломать волю. Так всем легче. И им, и нам. Когда нет воли, больше не хочется убежать, больше не думаешь о том, что нужно что-то делать. Не нужно ничего делать. Просто ждать. Ждать, когда вернется Бог. Или заберет к себе.
— Выходить! — кричит один из них, громыхая замком.
И тут уж мы бросаемся к двери. Чем быстрее ты выскочишь, тем меньшее количество раз тебя ударят.
На улице очень ярко. Дует ветер и ярко. И еще чувствуешь себя голым.
— Садись! — меня толкают на какой-то стул у стены.
Я сажусь. Я уже знаю, что будет дальше.
— Читай вслух! — мне суют листок бумаги.
Я даже не смотрю на этот листок. Я уже все знаю наизусть.
— Дорогая мама, забери меня отсюда, мне здесь очень плохо. Сделай все, как они скажут, и тогда меня отпустят. Они сказали, что, если ты не заплатишь им, сколько просят, они меня убьют. Мама, мне тут очень плохо, нас все время бьют и не кормят, если нет денег, продай дом, только собери. Я тут долго не выдержу…
Потом меня бьют, чтобы было еще страшнее. Но меня уже долго бить не надо. После двух ударов я уже почти ничего не чувствую.
Потом очередь Женьки. Пока он читает, пока его бьют, я тихонько сижу у стены и незаметно. Тут не любят, когда оглядываешься. Тут за это могут выколоть глаза. Я видел одного такого. Ему выкололи глаза за то, что он смотрел, как отрезают голову его земляку. Потом его даже не охраняли. Он бродил по двору и собирал упавшие яблоки. Его подвели к краю обрыва и для смеха отпустили. И потом долго смеялись, когда он радостно шагнул в никуда. Тогда мне было жаль его. Теперь, иногда, я ему даже завидую.
Женька уже сидит рядом. Ему разбили нос, но кровь почти не идет.
А вот Эдик читать не хочет. Орет что-то, на него набрасываются и начинают бить.
— Не хочешь?! Жить хочешь, а читать не хочешь?!
Он катается по земле, а его все лупят и лупят ногами, подняв облако пыли. Потом старший кричит что-то и бить перестают. Сажают его на стул, берут руку и…
Мы уже знаем, что будет дальше. Палец завернут в тряпку и отправят домой вместе с кассетой и письмом. А через несколько дней он все равно будет читать. Или ему отстрелят еще один палец.
В награду за то, что хорошо все сделали, мы с Женькой получаем по два черствых черных сухаря из сухпайка и горсть сушеного инжира.
— Бегом в подвал, бараны!
Мы вскакиваем, хватаем полумертвого Эдика и волочем его в подвал. Быстрее, быстрее, пока они еще хохочут.
Ну вот, все. Громыхнула щеколда, и теперь опять можно не бояться. Я забираюсь в свой угол, накрываюсь старыми халатами и достаю из кармана сухарь. Грызть его не получается: могут выпасть зубы. Но если все время сосать, то постепенно он размякнет и превратится в горьковатую кашицу. Я ничего не помню вкуснее.
А потом можно будет наконец спать. Сон — это единственное, что они еще не контролируют. Нет, они уже там есть, но еще не контролируют.
И потом, всегда есть надежда, что, когда ты проснешься, уже вернется Бог…