2. «Вирусняк». 8-ая диагностика ГКБ им. С.П.Боткина

Первые дни в отделении «8-ая диагностика» московской городской клинической больницы (ГКБ) им. С.П.Боткина я совершенно не помню, ни как я ел, ни как пил, ни как испражнялся, ни как жил. Спустя время понимаю отчего. Болью было заполнено все мое пространство и время. Нарастающая вслед за болью слабость отключила тело. Но не ум, не сознание, даже, когда я уже практически не выходил из полубессознательного состояния. О таком времени свидетельствуют возникшее в памяти видение часов Дали с вытекающим в безграничное пространство циферблатом с цифрами, а вслед всем моим существом и существованием.

Зеркало боли

По дороге, в «скорой», щупая мой живот, доктор наткнулся на характерную болевую реакцию, плюс, суммировал мои лихорадочные обрывочные реплики, в итоге, он сдал меня в приемное отделение московской ГКБ им. С.П.Боткина (боткинская больница), с двумя диагнозами – неопределенная инфекция-вирус и подозрение на острый аппендицит. Мой живот реагировал ровно так, как и должен был реагировать живот, внутри которого зреет острый аппендицит. Но были признаки, которые, по мнению доктора «скорой» с сорокалетним стажем не укладывались в острый аппендицит. Это была первая, но не единственная ловушка, оставляемая на своем разрушительном пути внутри моего тела возбудителем ГЛПС, хантавирусом, несущим разрушение, хаос и смерть.

Вторгшись в тело, последовательно, словно по написанному злым гением сценарию, вирус (hantavirus /хантавирус), занесший внутрь меня геморроидальную лихорадку с почечным синдром (ГЛПС), изощренно и последовательно, методично, будто делая это по составленному заранее плану, отключал одну за другой системы жизнеобеспечения организма, делая это стремительно, поэтому больной ГЛПС порой умирает, не дождавшись диагноза, то есть аутентичного лечения.

Все это я узнаю, спустя примерно две недели. Когда начну выбираться из тьмы хаоса, с еще нетвердой рукой, которая только-только еще училась вновь писать, и ногами, которые еще лишь вспоминали о своей функции, но, уже волей и сердцем намереваясь поставить точку в человеконенавистническом сценарии, чтобы волевым усилием прекратить, завершить, отменить, остановить, выдраться из него.

Но на тот момент такой сценарий стремительно и эффективно, реализовывался во мне. Пока еще скрытно для всех, и лишь организм уже вступил в неравную борьбу с насильником и агрессором, безжалостным и циничным.

Явственными были невыносимая боль в животе, слабость, и лихорадка, такая, что руки у меня тряслись, как в падучей, нарастая от минуты к минуте. Такой трясучки со мной никогда не случалось. Но я относил ее к высокой температуре, которая тут и подтвердилась.

В приемном отделении старейшей московской городской Боткинской больницы, куда меня привезли на «скорой», сестричка, мерившая ртутным термометром температуру моего тела, не способного уже самостоятельно подняться с кушетки, даже на характере и воли, но еще способного спросить, «сколько», ответила спешно и твердо – «не скажу».

Положив термометр на стол, вышла. Дверь едва закрылась, в комнату вошел доктор (впечатление, отметил я про себя, словно, на сцене, новая мизансцена, исполнитель ждал оговоренного сигнала, чтобы выйти под софиты на смену ушедшего персонажа), в голубоватой врачебной больничной робе бородатый крепыш, со средней длины растительностью на лице, лет под тридцать или чуть старше, уверенный, с чуть насмешливым взглядом уставших, привычно донельзя уставших глаз, первым делом поднял к глазам термометр.

«Сколько?» – спросил я. «40». «Сестричка отказалась назвать. Что со мной?»

Дальше помню лишь самое начало, точнее было бы сказать, сам факт начала разговора, с харизматичным, плотно сбитым бородатым доктором, его первые слова насчет маяты с моим диагнозом, который вроде, да, а вроде, нет.

Дальше и в процессе туман, муть, полузабытье, устойчивое, исполненное кошмаров, разговоров и постоянного ожидания освобождения от боли, поселившейся в моем животе, и ежесекундно ворочающейся там раскаленной молнией, залетевшей туда случайно, теперь тыкающаяся раскаленным острием во все стороны, в попытках найти выход, так и не находя его. Будто птичка, влетевшая в открытое окно, случайно закрывшееся, которая теперь бьется грудью о стекло огромного настенного зеркала, из которого нет выхода. Зеркала боли. А она бьется вусмерть, не может остановиться, хотя перышки уже, кажется, начали темнеть от первой крови.

Чистилище

Все поступающие в больницу попадают в приемное отделение, все без исключения проходят все необходимые для поступающего в больницу диагностические экспресс-процедуры: рентген, анализ крови, УЗИ, ЭКГ, анализ мочи и т. п.

Но именно эта входная экспресс-диагностика позволяет не только поставить предварительный диагноз, а и принять оптимальное решение о направлении пациента в правильное отделение, или реанимацию, или на операционный стол, то есть или спасти человека, направив его по пути спасения, или прямиком в морг с остановкой не в том отделении, не той палате, не на той койке.

В памяти проступают всполохами редкие картины приемного отделения, на фоне постоянной и гнетущей, огненной боли в животе, и нарастающей всепожирающей слабости, отменившей уже право на прямохождение и самую жизнь, разменяв неотъемлемое и казалось незыблемое от рождения право на состояние неопределенности.

Если бы в русском бытийном, тем более духовном сознании было укоренено слово – чистилище, я бы его употребил в отношении приемного покоя московской боткинской больницы. Чистилище – из католического богословского, соответственно языкового западного оборота и понятийного ряда, где чистилище обозначает место тамбура, фильтра, вот именно, приемного покоя, откуда пути могут быть разными. Как и из приемного отделения боткинской больницы.

В России, в православной цивилизации это слово, используемое в разговорном языке, но не исполненное содержания, остается вот уже несколько столетий скорее словом-паразитом для употребления в качестве фигуры речи в неграмотной речи.

Вспышками отдельные картины чистилища.

Избитый пьяница-сын, опухший, с повязанной головой, поддерживаемый своей матерью-карлицей, такой же опухшей, но не избитой и с не перевязанной головой.

Девица в форме Макдоналдса, красные рубашка-поло и кепка, черные штаны, в кроссовках, на каталке, около двадцати, блондинка, закрытые глаза, что с ней?

Наиграно веселый толстяк двадцати с небольшим с огромными электронными часами в форме браслета на левой руке, деланно и громогласно комментирующий происходящее с ним и вокруг него, неосознанно прикрывающий фальшивым оживлением страх от неизвестности, с готовностью слезающий с каталки, чтобы добыть анализ мочи.

Дама в возрасте, на каталке, благообразная, чистая, нормально и аутентично одетая, лежит спокойно, дожидаясь своей очереди в этом человеческом конвейере. Рядом, видимо, ее сын, отвернувшийся в сторону, с недовольным лицом человека, которого оторвали от исполнения суперважного и суперсрочного дела. Не удивлюсь, если точно такое же обиженное выражение лица у него было в детстве, когда вот эта мать заставляла его делать домашнее задание по русскому и литературе, учить неспрягаемые глаголы или стихи Некрасова. Прошли десятилетия, и вот сейчас гордость матери, ее первоцветок, в образе главного бухгалтера или первого заместителя директора крупной мебельной или лакокрасочной компании, с правильным черным портфелем, в непременно синем офисном костюмчике и отвратительного цвета галстуке, безобразно повязанным. Безотцовщина, некому галстук поправить. Как и лицо, на котором застывшее выражение, вероятно, возникшее в первую же минуту после звонка насчет внезапно слегшей матери, – «ну, как же так, в такой день!». Интересно, кто позвонил? мама? едва добравшаяся до телефона, что, мол, мне плохо, сын приезжай, кажется, совсем плохо. До дома недалеко, по дороге вызвал «скорую», приехали практически одновременно. Или позвонил, сын-внук-балбес, который вновь не работает, и к полудню как раз встал после любовных ночных упражнений со своей новой бл… – пассией, вот она здесь же. Даже в этом месте, даже в этот момент, тискает ее, томно смотрит ей в глаза, обнимает демонстративно. Хлюст. Как же я его упустил, когда, думает сейчас бухгалтер-первыйзамдир?! Она ведет себя надлежаще. В отличие от этого придурка. А тут еще мать. Ох, матушка, прости. Именно в этот момент, может быть на этой мысли, может на какой другой, подобной, явственная рябь пробежала по его недовольному лицу, тотчас разгладившемуся, потеплевшему. Ведь мать. Учила, заботилась, лечила, защищала, наставляла, давала завтраки, зашивала дырки и пришивала пуговицы, кормила и обстирывала, заставляла учить Некрасова и глаголы. Прости, матушка. Что может быть важнее, или кто?

Много людей. Конвейер. Несовершенные, уродливые человеческие тела, десятки тел, пожилых и очень пожилых, или вовсе молодых, или среднего возраста, внешняя жизнь которых вдруг, внезапно оказалась совершенно зависимой от жизни внутренней, до поры невидимой, где-то там под кожей, но как выяснилось, именно и главной, и определяющей и определившей человеческую жизнь, включая ее внешнюю. И выясняется, что без этого напускного внешнего флера, внешней жизни, оболочки, которой мы руководствуемся в себе и оказываем влияние на окружающих, это просто тела, непривлекательные и случайные. Тленные.

Поражает не сам по себе этот сгусток человеческого несовершенства, уродства, боли, страдания, мучений, низости и мерзости. Тлена. К этому привыкаешь почти тотчас, когда становишься в эту очередь, поскольку понимаешь, что ты всего лишь часть этой очереди, этого мира убожества, хаоса, и смиряешься. А мир этот всего лишь отражение, продолжение, слепок большого мира, из которого все мы пришли, вопия от немощи, страдания. То есть мы все здесь собравшиеся и есть этот большой и внешний мир, его страдающая в этот момент часть, но именно плоть от плоти, такая, какой он и есть.

Удивляет, восхищает поведение, позиция, настрой, действия, сотрудников больницы, медперсонала, которые как-то непринужденно, почти играясь, порой блистательно, даже изящно справляются с этим давлением хаоса, который длится безостановочно, 24 часа в сутки, днем и ночью, в понедельник и воскресенье, зимой и весной, 31 декабря и 1 сентября, то есть всегда. Наверное, потому что это работа.

Потому запомнились, отпечатались в памяти, особенные случаи, выбивающиеся из этого блистательно настроя.

В рентген-кабинет ввозят на каталке женщину с перевязанной головой, закрытыми глазами, и зеленовато-серым лицом, такое лицо можно определить, как синюшное, еще не успокоившимся окончательно, но уже не реагирующим на какую-то, вероятно чудовищную боль, причины и источники которой как раз прикрыты зеленой больничной клеенкой, видимо, чтобы не промокало. Через пару минут каталку вывозит назад в коридор блондинка (которая будет и мною через некоторое время командовать, чтобы шустрее раздевался и становился к аппарату), бормоча под нос – «хотя бы помыли», и громко (непонятно кому, потому что женщина под зеленой клеенкой с синюшным лицом одна) – «я не буду ее снимать!». Следом, молча, семеня, вылетает другая сестричка и почти бежит по коридору, через несколько метров порывисто открывает дверь в какой-то кабинет, чтобы буквально тотчас выбежать из него, и со словами – «Люба снимет», и уже утвердительно, громко артикулирует перед рентген-кабинетом – «Люба снимет!», почти победно. Непонятно, кому и зачем она это говорит, причем так, во всеуслышание. Потому мы – не аудитория, мы – никто, материал. Действительно, через несколько минут из кабинетика, который через несколько метров от рентген-кабинета, выходит в коридор седая, как лунь, пишут обычно про таких женщин в литературе, седая как лунь, весьма в возрасте сестра, та самая «Любаснимет», и возвращает в рентген-кабинет каталку с синюшной женщиной, выражение лица которой не меняется, а глаза остаются закрытыми от боли, либо она в обмороке.

Еще через несколько минут Люба на пару с импульсивной блондинкой вывозят из рентген-кабинета каталку, накрытую зеленой клеенкой в коридор. Молча. С лицами совершенно не затронутыми увиденным под клеенкой. Вопрос исчерпан, задача решена. Остановившийся было конвейер заработал в полную силу. Через некоторое время промолов и меня.

Из моего чистилища помню обморок в туалете, где я никак не мог не то чтобы попасть струей в баночку для сбора урины/мочи, я не мог стоять, а когда мне все же удалось совместить оба этих занятия, я свалился в обморок, видимо недолгий, потому как очнулся я не от стука в дверь, а сам, найдя себя стоящим на коленях, опершегося головой о кафельный пол, спиной к унитазу, со спущенными трусами и штанами. Не было ощущения позора или стыда. А было удовлетворение от сделанной работы, поскольку я успел до выпадения в осадок завинтить красную крышку на заполненной до половины прозрачной баночки с коричневатой жидкостью. Во-первых, никто не видел, во-вторых, не смотря ни на что, я справился с поставленной задачей. Я не могу отчетливо это воспоминание расположить в ряду поступков, это было до или после доктора, открывшего мне правду о «40».

Спустя довольно продолжительное время, через 2-3 часа, или больше, решение принято, на каталке меня покатили в отделение со странным названием – 8-ая диагностика. Логика направления в это конкретное отделение мне станет понятной спустя время, когда ко мне вернутся хотя бы нервные силы, то есть нескоро, но еще в больнице.

По дороге я отключился.

Платный мальчик

Очнулся я на диване в коридоре, сидящий, от фразы – «мальчик-то платный». Сочная фраза, нельзя было не очнуться. Не помню, как я оказался на диване. Сидя. На коричневом кожаном диване. Странно, подумал, я, кожаный диван в коридоре обычного отделения обычной государственной больницы.

Действительно, сестричка, которая рассматривала мои документы, чтобы определиться с палатой, врачом, едой и пр., вдруг обратила внимание на пометку на первом листе личного дела – ДМС (добровольное медицинское страхование). Мое лечение, пребывание, палату, лекарства, врачей, диагностику – всё! оплачивает моя компания-работодатель через страховую компанию, с которой у моей компании-работодателя заключен соответствующий договор о страховании сотрудников компании. Это, как правило, означает поликлиническое лечение, «скорую помощь» и госпитализацию, в медучреждениях, с которыми у страховой компании свои договоры о сотрудничестве. Прежде всего, это, конечно, некоторый комфорт, одноместная, или двухместная палата, в случае отсутствия мест. И некоторые дополнительные опции по диагностике. А по лечению или врачам нет разницы в сравнении с больными по ОМС (обязательное медицинское страхование). Ни малейшей. То есть в главном, абсолютное равноправие. В полноте и абсолютности этого правила мне придется убедиться самому через несколько дней. В реанимации.

Где я? «8-ая диагностика». Почему? Сестричка ушла, видимо, выяснять насчет палаты. Ответа нет. У меня есть.

И на мгновенье провалился вновь, по ходу пытаясь вспомнить предыдущее.

Вспышкой света вспомнилось продолжение разговора с плотно сбитым бородатым харизматиком в голубой робе. Мол, есть подозрение на аппендицит, надо исследовать и смотреть, чтобы исключить, коли не так, и есть подозрение на инфекционное заболевание, или отравление. Первая часть ответа и была причиной направления в 8-ую диагностику. Во главе отделения заведующий, «хороший, мол, хирург, чтобы исключить аппендицит или напротив», а тогда для меня врач в белом халате, черты которого слились для меня с белым больничным цветом.

ОРВИ или лучший пациент – мертвый!

В мою одноместную палату пошли делегации врачей, в некоторых реально до полутора десятков человек.

Возглавлявший очередную, в синем халате, высокий, бритый под ноль, загорелый, с фактурным удлиненным черепом, с бросающимися в глаза сильными руками, возможно, хирурга, после быстрого осмотра, короткого доклада сопровождающих врачей, пары моих хриплых, но еще различимых реплик, безапелляционно заявил – «вирусняк».

Прав был. Но его личная уверенность еще не стала общим убеждением. Может быть, оттого-то не сделали еще один, генеральный анализ. Поэтому еще не было ответа, какой вирус.

Шли и в одиночку. По большей части никого не помню, но всем подробно, как мог, рассказывал детали и признаки, и обстоятельства заболевания, отвечая на все вопросы. Потому что это уже была моя борьба за жизнь.

Самый странный одиночный визит запомнился, потому что в этот день дети впервые за многие годы не пошли в школу, по причине субботы, совпавшей с первым днем сентября. Именно запомнился, ибо я уже разучился писать к тому моменту. Потому все запоминал, совершенно не понимая, что, зачем и в какой связи пригодятся мне эти картинки и мизансцены и когда.

Очнувшись после очередного забытья я обнаружил напротив себя странную особу, в наброшенном белом халате, в огромных не по размеру роговых очках, криво сидящих на бесформенном носу, с нарисованными бровями, призванными скрывать, но лишь подчеркивающих счастливый возраст, когда уже с женщиной не говорят о ее возрасте, в цветастом променаднопляжном платьишке, немного мешковатом, но, наверное, призванном скрыть оплывающую фигуру, соответствующая сумочка на цепочке, внизу светлые босоножки на допотопной платформе, или это даже были светлые лабутены. В таком наряде, а главное с таким брезгливым выражением лица, манерой разговора выйти бы на вечерний променад по набережной вдоль пляжа, вечерней Ялты, или Сочи на закате, но не заявиться в палату человека в полуобморочном состоянии.

Особа представилась «главным ответственным терапевтом» больницы на тот субботний день, 1 сентября, хотя в процессе разговора выяснилось, что она – кардиолог.

Это был странный разговор. Короткий, но удушающий, блевотный, хотя и симптоматичный. С врачом, представителем подлейшей прослойки во врачебном сообществе, с установкой не на спасение больного, но на спасение себя и идеологической линии отечественного Минздрава эпохи министра Вероники Скворцовой, эпохи бестолковой и хаотичной, в лучшем смысле, а в худшем чиновничьей и трагической, а в человеческом ведьминской и подлой, поставившей российское здравоохранение на грань катастрофы структурной, управленческой, кадровой и технологической, эпохи, в которой статистически лучший пациент – это мертвый пациент.

В итоге, когда в ответ на ее очередную реплику «с брезгливымвыражениемлицаисквозьгубу», из которой следовало, что, может и не надо мне было ехать больницу, я заметил, что я и не собирался, это было решение врача «скорой помощи», да и температура у меня была уже больше «39», и жуткая слабость, и огненная боль в животе, и чудовищная лихорадка, а, действительно, в первые пару дней болезни я не мог держать кружку, такой была лихорадка, меня трясло, как осиновый лист. Последовал фантастический ответ – «так вы испугались!» А как же быть с температурой «40» уже в больнице, и постоянное скидывание в обморок, тотальную слабость, непрекращающиеся жуткие боли в животе и пояснице, спрашиваю. В ответ особа, сменив брезгливое выражение лица на высокомерное, заученно и дежурно проговорила: «У вас есть еще ко мне вопросы»?

«Есть реплика. Вы – прекрасный пример врача-мечты нынешнего министра российского здравоохранения Скворцовой, которая бы оставляла всех больных дома, где бы они тихо болели, там же и тихо умирали, чтобы не портить статистику и экономить бюджет здравоохранения. А еще для таких, как вы, лучший пациент – это мертвый пациент. Вы уже оформили на него квоту или тариф, а он возьми и умри тотчас, а деньги-то уже будут выплачены больнице, а вы уже получите свои 30-60 % за мертвеца». – Я слушал себя, и удивлялся, откуда силы взялись, чтобы все это выговорить, причем без запинки.

Точка. Абзац. Ее взгляд не то чтобы потух, но, возможно, она поняла, что зашла слишком далеко, потому торжествовать в этом отвратительном диалоге было равнозначно полному свинству и подлости или даже осознанному отравлению. Одного взгляда на меня было достаточно, чтобы понять, что дела мои дрянь. Да и белый халат, хотя и лишь накинутый на бесформенное тело, обязывал. Такой у меня была мелькнувшая на тот момент мысль. Впрочем, сил эта особа забрала предостаточно. Похоже, запамятав, что больные во власти врача временно, потому как мы во власти Бога, помощником которого врач и является.

Увы, я заблуждался, потому как она ни секунды не усомнилась в своем цинизме. О чем я узнаю лишь после выписки из больницы, пройдя жернова ГЛПС, получив «Выписной эпикриз», по сути, тезисы, извлечения из личного дела на руки. Выйдя из палаты, после разговора с мной, она оставила запись в моем личном деле больного. Процитирую выписной эпикриз/медицинский документ: «01.09.2018. Кардиолог. Заключение: Со стороны сердечно-сосудистой системы патологии не выявлено. ОРВИ». Слова насчет состояния сердечно-сосудистой системы – это жалкая ложь, она меня не осмотрела, не измерила давление, даже не приложила к груди стетоскоп. Увы, она пошла еще дальше. И поставила диагноз – «ОРВИ». Она отомстила мне за мою реплику сполна. То есть ее диагноз – это больше чем ложь, больше чем непрофессионализм, больше чем подлость. Потому как она предварительно видела мой анализ крови (клинический и биохимический), который брали у меня ежедневно, и который к моменту ее визита показывал тромбоцитопению (по причине уменьшения тромбоцитов, красных кровяных телец, как следствие, повышенная кровоточивость и проблемы с остановкой возможного кровотечения, то есть со свертываемостью крови), и это никак не могло быть связано с ОРВИ. Уже в первый же мой день в больнице уровень тромбоцитов у меня был в два раза ниже нормы, в день ее визита уровень снизился почти в три раза от нормы (к слову, чтобы еще через сутки упасть почти в десять раз от нормы, то есть для практикующего специалиста, для врача, тенденция тромбоцитопении была очевидна). И это на фоне зашкаливающего уровня лейкоцитов, тотальной слабости, жесточайшей внутренней боли и высокой уже несколько дней температуры, что также свидетельствовало о внутреннем воспалительном процессе, но никак не ОРВИ.

Пишу, и как тогда, в качестве первой же реакции, испытываю чувство глубокого сожаления и горечи. Дело даже не том, что, мол, бывает, шлея под хвост попала. Дело не только в том, что врачу не дозволено давать волю своим чувствам, предпочтениям и реакциям, вести себя, как обычному человеку, в общении с больными. Дело даже не в этом. Врач всего лишь человек, подверженный слабостям и вкусовщине. Дело в диагнозе, поставленным этим псевдотерапевтом, псевдокардиологом, вышедшей на променад по больничным коридорам и палатам с лежащими в них мучающимися людьми. Ставя «ОРВИ», она дала, по сути, направление в могилу. Потому как с таким диагнозом надо выписывать пациента, чтобы долечивался дома. Если бы это было в ее власти, так бы и произошло. Потому что это позиция. Потому что для таких, как она, лучший пациент – это пациент, оставшийся дома наедине со своей немощью и болезнью. В данном случае – мертвый пациент.

По счастью, в больнице были и есть другие люди, именно врачи, специалисты, которые изменят мою больничную судьбу.

Междисциплинарное спасение

Начинался четвертый мой день в больнице, я не вставал, практически не спал от боли, ничего не ел и почти не пил. Поили из капельницы, так же и кормили, вливая в вену живительные растворы.

Диагноз поставить не получалось. Время работало против меня, уже теперь против жизни, с каждым часом мне становилось хуже. Но не от непрофессионализма врачебного сообщества больницы, команда которой приняла вызов, и методично, от органа к органу, специалисты разбирали мое существо поэлементно, не желая навредить, в стремлении докопаться до истины. УЗИ, КТ, гастроскопия, и анализы утром и вечером.

А пока у меня начинались двухстороннее воспаление легких с плевритом. И почечная недостаточность.

Лучшие специалисты, на уровне заведующих отделениями, заместителей главного врача, по нескольку раз в день устраивали консилиумы на мой счет. Странный был случай, разноплановый, не вписывающийся по многим параметрам в ГЛПС, хотя догадки уже пробивались тогда еще в первые больничные дни.

Как я узнаю спустя время, то есть после выхода из больницы, получив на руки выписку, к тому времени уже имелся провиденческий вывод уролога, осмотревшего меня на третий мой больничный день (то есть на следующий день после блевотного разговора с недоврачом, поставившей диагноз ОРВИ): «Учитывая наличие лихорадки, протеинурии, тромбоцитопении, отсутствие хирургической и урологической патологии, … следует предполагать инфекционный характер заболевания (ГЛПС?). Необходима повторная консультация инфекциониста, контроль ОАМ (общий анализ мочи), коагулограммы (крови), б/х крови, строгий учет диуреза».

К сожалению, его не услышали. Анализ на вирус ГЛПС сделают лишь через несколько дней, когда я застряну между мирами.

Что же мешало прислушаться к мнению уролога? Почему надо было довести ситуацию и мое состояния до края?!

Может быть еще и оттого, что представитель инфекционного отделения тогда же ответила – «не наш больной».

Борьба продолжалась. Но пока они проигрывали. Вся команда. Это злило и заводило. Но решения не было. Было много мнений, не было главного. Оттого лечения адекватного не было.

Я уходил.

Позже я узнаю, что именно тот самый крепыш из приемного отделения, оказавшийся врачом-инфекционистом, не только еще раньше уролога, то есть первым, высказал предположение о моем диагнозе, ГЛПС, но твердо осознавая мой скорый исход, если ничего не сделать экстренного, настаивал на моем переводе в реанимацию. И это, да! Но я так же от него и узнаю, что наговорил он много, но в историю моей болезни ничего не написал, а потому и не был услышан, точнее не был прочтен.

А коллеги в «8 диагностике» во главе со своим заведующим, как я потом узнаю со слов бородача, и на сайте больницы уже по выходе, хорошим хирургом, ничего не поняли, не насторожились, они привыкли мыслить предметно, они не смогли или не захотели, не осознав проблемы, отразить в моей истории этой позиции коллеги-инфекциониста в рамках междисциплинарного диалога. Катастрофа вырастала из недопонимания, несогласованности, недомыслия. Хотя желание помочь и спасти, безусловно, было и есть.

Возможно этим желанием и был продиктован маниакальный вопрос рефреном того самого заведующего отделением со странным названием – «8-ая диагностика», в котором я продолжал валяться по причине неприкаянности. Действительно, он был хороший хирург, ведь это он в итоге исключил аппендицит и вообще любой другой повод, который потребовал бы взрезать мой живот. Человек мужественный и достаточно хладнокровный, поскольку не поддался моему страданию, и окончательно отверг хирургическую природу моего страдания, а мне было реально и сильно больно, постоянно, круглые сутки, в районе живота, на фоне нарастающей тотальной слабости.

Но поскольку он совершенно не понимал, что со мной происходит, он все время подходил ко мне и спрашивал, как я себя чувствую, как будто бы мое субъективное ощущение что-то меняло. Как будто бы мое состояние, а главное, постановка диагноза и выздоровление, зависели от моих слов о моем состоянии. При том, что очевидно было то, что чувствую я себя наверняка плохо и даже очень плохо, поскольку постоянно ухожу в полуобморочное состояние от боли и тотальной слабости.

Чтобы его успокоить, точнее, чтобы хоть как-то помочь, вселить надежду в виде благодарности за его усилия и труды, которые совершенно не напрасны, я и сказал, но обтекаемо, не определенно, что, мол, мне стало вроде бы лучше. Точнее, даже не так, я сказал, что у меня появилась надежда. Имея виду лишь осознание своего состояния после отсечения диагноза острого аппендицита. Согласитесь, любая ясность улучшает самочувствие, дает определенность. Такой акт милосердия, пример благотворительности. Кажется, он даже порозовел от удовольствия, ему не стало понятнее, что со мной, но ему стало немного веселее от моего вида, точнее, конечно, слов.

Потому что вид мой, как мне потом призналась жена, был тогда ужасен. А слова насчет – стало лучше – глупыми.

Вскоре пал жертвой этой глупости. При следующем визите доктора, заподозрившего во мне «вирусняк», то есть осознавшего ухудшающийся кошмар моего положения, я честно и максимально четко объяснил ему свое состояние, как, мол, мне хуже и хуже, больнее и больнее, а ясности все меньше и меньше, а слабость нарастает.

Заведующий моего отделения, назовем его условно – хирург, воспринял мои слова, как обман. Мол, ты же ведь недавно сказал, что тебе лучше. Мол, отвечай за свои слова. Идиот. Перед ним валяется тряпкой больной, у которого от тела осталась оболочка от человека, а он устраивает выяснение отношений. Но мне уже было совсем не до того, совсем не до сантиментов и тонкостей его уязвленной психики, мне уже надо было спасаться. Но при этом я еще по инерции думал о взаимоотношениях, поэтому ответил ему как можно мягче, – о! это означает, что у меня еще тогда оставались нервные силы, которые скоро закончатся, – мол, говорил я лишь о своей надежде, которая укрепилась, когда отвалился риск аппендицита. Кажется, он не понял. Вот тут я поменял свое мнение об этом хирурге. Потому что он обиделся на меня, это было видно. И это было точно глупо с его стороны. Точно не умно.

В моем состоянии на грани выпадения в осадок, крайнего нервного и душевного напряжения, при полном отсутствии контроля над собственным телом, которому делалось лишь хуже, любой человек, который становился невольным собеседником, становился яснее в причинах и мотивах своих поступков, словах и реакциях, поведении.

В том числе и этот хирург, в своих человеческих проявлениях, логика его человеческих реакций сделалась прозрачнее. Какой же ты доктор, если ты обижаешься на пациента, причем, очевидно тяжелобольного, совершенно в твоей власти, немощного до полуобморочного состояния.

На третий день, после окончательного исключения аппендицита, и отказа хирургов меня взрезать, поскольку нет оснований, очередной междисциплинарный консилиум принял решение о моем переводе в шоковую «18-ую реанимацию», обладающую необходимыми инструментальными, технологическими, фармакологическими возможностями для спасения, хотя бы, чтобы спасти, дать мне возможность выжить, остановить на краю бездны. Потому что хаос, завладев моим организмом, уже превратил меня лишь в говорящую плоть, продолжая тотальное наступление на организм, отключив многое. Стало очевидно, если, пока продолжается выявление диагноза, меня не положить в реанимацию под 24-х часовые капельницы, контроль и наблюдение реаниматологов, диагноз вскоре ставить будет некому.

Завещание

Удивительно, но вот эти первые дни я совершенно не помню, ни как я ел, ни как пил, ни как испражнялся, ни как жил. Спустя время понимаю отчего. Болью было заполнено все пространство и время. А это значит, все. Потому как нарастающая вслед за болью слабость отключила тело. Но не ум, даже, когда я уже практически не выходил из полубессознательного состояния.

Вот что я еще успел сделать перед отправкой в шоковую реанимацию. Ночью, уже под утро дня отправки в реанимацию, я очнулся, – точнее, вышел из своего полузабытья, в котором я находился с первого же появления болезни, днем-ночью, потому как я не спал с первого же дня больницы, – с ясной и трезвой мыслью: если я не выйду из больницы, нужно навести порядок в своих делах, прояснить жене ситуацию с деньгами, сформулировать необходимые действия, которые нужно будет совершить, чтобы закрыть все мои проекты, переговорив напрямую со всеми задействованными в них людьми, всем все объяснить. Чтобы и мысли никто не мог допустить о моей нечестности, необязательности, тем паче, чтобы ничего такого не коснулось моей семьи.

Я успел это сделать. Жена пришла утром. Мы обо всем проговорили. Я сосредоточился, отбросив все страхи и сомнения. Что-то вроде завещания. Отлегло от сердца.

Перышки птички, которая бьется о зеркало боли, пытаясь найти в нем выход, пропитались уже кровью, как и мои глаза.

Но я еще не представлял себе, что такое 18-ая (шоковая) реанимация, в которую не пускали родных.

Загрузка...