1

Я стою, укутанный, возле своей арки, рядом белые, на фоне тьмы, сугробы и ухабы. Справа появляется пьяный и съезжает в ухаб прямо передо мной, успев лишь мотнуть головой, и к моим ногам прилетает его потертая ушанка. И в замерзшем моем теле вдруг оживает горячая душа, я хватаю его шапку, бережно отряхиваю варежкой и, обогнув ухаб, протягиваю ему. Он изумлен. Тут грабят обычно, и вдруг – ангелок! Недоверчиво взяв шапку (жизнь меняется, что ли?), он лезет за пазуху – и подает мне мятый трояк: чуть маслянистую, сине-зеленую купюру, с воинами в шлемах (танкисты или летчики?). Сняв варежку, я вежливо беру… И он тут же заскользил в следующую яму, откуда стремительно вылетел, ногами вперед, снова утратив шапку… Вырвал ее из моих рук и сразу же вслед за ней – трёшку, которую я не успел еще спрятать (да и не знал куда). «Устроили тут!» – пробормотал он и ушел, оставив меня изумленным.

Для меня и ленинградская квартира, в которую мы недавно переехали из Казани, полна тайн. Наш дом в старинном Саперном переулке, в Преображенском полку (как писали когда-то на письмах), казался таинственным замком. Даже в квартире были какие-то загадочные темные тупики, обрубки коридора, непонятные ниши в стене, куда-то ведущая маленькая дверка над большой дверью. Отец не разрешал мне туда залезать, но я знал, что там живут маленькие люди. По ночам – я видел это несколько раз – они спускали оттуда доски и съезжали на маленьких мотоцикликах – правда, в полной тьме.

У другой стены росла огромная, зеленая, ребристая батарея отопления – почти до самого потолка. Почему-то я сразу же мысленно назвал ее лошадью: нижняя труба, уходящая в стену, – хвост, верхняя труба, уходящая в потолок, – шея. А голова где-то там, в загадочном, недостижимом пространстве за потолком, видит то, что мне не увидеть. Притом – в ребристом животе батареи-лошади плещутся и булькают рыбки, я-то явственно слышу их, приложив ухо к горячим ребрам. «Плещутся? В кипятке?» – насмешливо спрашиваю я себя. «Да!»

Слушая батарею, я ловил изумленно-огорченные взгляды родителей. Это огорчало и меня. Но что делать, если самое важное – там.

Еще одна загадка – кованый старинный сундук. В Казани он был в бабушкиной комнате, а здесь стоял в коридоре. Нам строго-настрого запрещали открывать его. Почему? Оказывается, мы можем в нем захлопнуться и задохнуться. Делать нам больше нечего! Я мог попросить бабушку открыть сундук… но тогда, я чувствовал, тайна бы исчезла.

И, умело прикинувшись больным (даже температура повысилась!), я остаюсь дома, и, как только все ушли и хлопнула дверь за бабушкой, ушедшей последней, – я тут же покидаю кровать. Бабушка любит ходить по магазинам, так что час у меня точно есть. Босым, чтобы можно было сразу оказаться в постели, я бесшумно иду по коридору. Всё тщательно продумано. А значит, серьезно. Я найду там какую-то тайну жизни!

И я впервые подхожу к сундуку. Вот он стоит в углу коридора, косо освещенный солнцем. Из другой эпохи он! Бронтозавр среди прочей нашей невзрачной мебели. Обитый синим непроницаемым железом, да еще сверху, крест-накрест, железными полосами, образующими ромбы, – и на стенках, и на крышке. С крышки свисает тяжелая ручка с дыркой для кольца, вделанного в сундук. В кольцо должна входить дужка висячего замка. Я его помню. Но нет его! Сняли родители. Представить себе ребенка не только закрытым в сундуке, но еще и запертым на замок! – выше их сил. И нервы их сдали. И замок они сняли. Беру в ладошку смертельно холодную висячую ручку и тяну крышку вверх. Заело! Но это не повод отступать. Дергаю, и вот крышка сундука поднимается с древним скрипом, и открывается… синяя ткань, закрывающая всё. Нельзя туда! Ясно тебе?.. Не совсем. Ткань не отбрасываю – слишком дерзко, но запускаю под нее руку, ощупываю какой-то предмет. Сердце колотится. Странно – этот предмет я знаю. Откуда? Как это может быть? Я, что ли, жил раньше… тогда? От мысли такой задыхаюсь – но предмет медленно вынимаю… Знаю его. Фотография в рамке. Портрет! Бабушкин старший брат. Аркадий, называла его она, а мы его, когда он приезжал в Казань, называли ласково дядя Кадя. Красивое, благородное, чуть надменное лицо с густыми бровями… Китель большого технического начальника с молоточками в петлицах. Слышал за столом от взрослых, что он работал в Кемерово, почему-то с уголовниками, руководил строительством… и вдруг портрет его спрятали в сундук. Но не выбросили! Залезаю еще раз. Нащупываю… пенал. Очень тяжелый. Рука такого не помнит. Не сундук, а какой-то лаз в прошлое. Вытаскиваю. Продолговатая серая коробочка, обтянутая… даже не знаю чем. Закрытая сбоку на тоненький, плоский, похоже, латунный крючок. Что-то очень важное там должно быть. Пустое в сундук не прячут. Откидываю крючок, поднимаю крышку… и замираю. Атласное алое нутро – с углубленьицами, и в них – ряд изящных гирек с головками, от самой крупной, величиной с орех, – до самой крохотной. Целый мир! В крышке изнутри – матерчатая петля, куда вставлен тонкий пинцет, способный взять любую гирьку за шейку и – поставить на весы. А где сами весы? Какой-то точной работой занимался дядя Кадя с этими гирьками. Сундук его. Оставил нам в Казани, когда приезжал. Точно. Глядя на гирьки, понимаю с волнением: есть на земле аккуратная, ответственная работа, весомая, как эти маленькие гирьки. Во всяком случае – такая работа и такие люди точно были. И мой долг теперь – придерживаться того же. Не случайно я открыл этот ларец. Обмана те гирьки не простят! Поэтому их так и «запичужили», как говорила бабушка, то есть запрятали, – чтобы не мозолили лишний раз глаза кому не надо… За честность и точность дядя Кадю, видимо, и убрали… Но гирьки достались мне. Ящичек закрывается, крючочек защелкивается. Прячу «гробик». Быстро и бесшумно закрываю сундук. Теперь это – мое.

Открывается дверь, появляется бабушка.

– Ты чего такой радостный?

– Да так!


…Прошли десятилетия. И что теперь в сундуке?.. Всякий хлам! И это итог моей жизни? Почему? Я ведь так старался!


…Вот я впервые в жизни веду за собой толпу сверстников, утирая горячий липкий пот, хотя прохладно и ветрено. Я понимаю в отчаянии, что погибну сейчас, зачем-то решившись – зачем?! – показать посторонним, чужим людям – свое!

Первое, что я собрался показать всем, – двух огромных, розовых, бородатых, мужиковатых атланта, подпирающих дряхлый эркер дома № 11 по нашему Саперному переулку. Они почти близнецы. Но – один стоит босой, как положено атлантам, а другой почему-то (необъяснимо, непостижимо!) в высоких, туго зашнурованных каменных ботинках! Нельзя такое пропускать! Я слышу свой прерывающийся голос, относимый ветром. Помню свои горячечные жесты – и смешки публики. То смешки холодные, издевательские? Нет – ребята хлопают по плечу: «Молодец, Попик (от фамилии Попов)! Всегда что-то такое увидит!» Но это ребята с нашего двора. Раздухарившись, привожу других, из соседнего двора, и слышу: «Муть какая-то, на фига притащились!» С тех пор так и идет моя жизнь: «Ты – король! Ты – ноль!» Всем ли выпали такие волнения? Да нет – другие вон как спокойно живут! Но мне эти волнения – навсегда.


Первый урок. Одно из самых отчаянных ощущений в жизни. Все откуда-то уже знают, как надо, уверенно общаются – лишь я растерян и одинок. С моими фантазиями упустил то, что усвоили все, и их уже не догонишь! Страшное ощущение: никто тебя здесь не любит, и ничего нельзя сделать – засмеют! Несколько моих робких попыток вступить в разговор уже встречены ухмылкой… Чем я не такой, как все?

Тусклый класс с маленькими мутными окнами (такими они казались после наших домашних, огромных). Учительница раздает по партам одинаковые серые тетрадные листки в клетку. Первое классное задание – все должны нарисовать, что хотят. И безликая, на первый взгляд, масса стриженых школьников сразу будет разделена – каждый сейчас покажет на листке, сколько места он займет в этой жизни. Поглядываю вокруг: все рисуют танки, самолеты, помногу, и это понятно. Сорок седьмой год! Недавно кончилась война. Девочек в нашей школе нет, поэтому никаких цветов. Танк, самолет – верное дело. А я почему-то робким нажимом тупого карандаша намазываю крохотную серую уточку размером в мелкую тетрадную клеточку: на большее не решаюсь. Но быть как все не хочу. А уточка – моя! Откуда она приплыла? Из какой тьмы? Но я знаю, что не случайно… Но вот – жирная тройка на листе: цена моей уточке. И мне? Навсегда?

Вот учительница, черноволосая и толстая, уже уверенно разделившая класс на «высших» и «низших» (так легче управлять), ведет обычную педагогическую экзекуцию. Брезгливо держа пальчиками мою растрепанную тетрадку, издевается, торжествует:

– А вот эту… портянку ученика Попова надо повесить на отдельный гвоздик – вытирать доску!

Все радостно гогочут, и я понимаю эту радость – чморят не их. Четко различаю два вида смеха – громогласный, уверенный смех победителей и подобострастный, заискивающий смех изгоев: «Да, мы жалкие, но не такие ведь жалкие, как Попов! Ведь не такие же, да? Так пусть ему это все достается – чем ему больше, тем меньше нам!» Я жалок, мал, унижен, смешон, пальцы мои измазаны чернилами и дрожат, но кто-то спокойный и уверенный уже живет во мне, все различает, запоминает.

И вдруг – забулькала в батареях вода: это рыбки мои приплыли из домашней батареи – мы с тобой! Чувствую подступающие слезы, но, глубоко вздохнув, удерживаю их… Стрелки на настенных часах неподвижны. Вот, наконец, выдали, выщелкнули минуту – и снова стоят. Почему так тускло светят плафоны? Почему так плохо тебе – в любом деле, которое придумал не ты? «Так надо! И уточку – не отдам!» Это мой голос… А вот чужой:

– Попов у нас спит наяву. Пять минут уже вызываю его к доске!

– Да, да! – произношу я. – Сейчас.

«Об уточке думал!» Но этого я не говорю.

– Он еще улыбается! – восклицает училка.

Мой мир торжествует! А ее рушится. Я выхожу… и вдруг – отвечаю урок уверенно. Она оскорблена. Как может этот Попов ломать устоявшееся? И причем – спокойно, словно так и надо!


В школу я брел еле-еле. Слишком много там уже скопилось того, что было непереносимо. Да еще, ко всему прочему, столь далекий путь. Уж не могли назначить школу поближе, их рядом полным-полно. Сурова жизнь и зачем-то несправедлива. На повороте с улицы Маяковского на Пестеля, как всегда здесь, ударил резкий ветер, выбивающий слезы. Вот появлялась эта школа – неприхотливое, суровое здание. Дорогу затягиваю всячески и вхожу уже, когда урок идет. «В церковь ходил, свечку ставил!» – крик хулигана Спирина, и хохот класса, поддержанный усмешкой учителя. Не любят меня…

Но должна же быть какая-то помощь в этом мире? Справа поднималась огромная белая гора Спасо-Преображенского собора, и однажды, в полном уже отчаянии, я поднял свой взгляд на собор. На круглом циферблате под куполом стрелки показывали без пяти девять. Я не опоздал! Мне подарено пять минут! И всегда тебе будет помощь – если ты будешь достоин ее. Тебя видят и любят. Но если ты обнаглеешь – подари-ка, мастер, десять минут, потом пятнадцать, – эта помощь рассеется, словно и нету ее. Но я ее чувствую. И не отпущу. И так вхожу в школу.


Морозный солнечный день. Отец, появившийся наконец из своих командировок, встречает меня в школьной раздевалке. Я сбегаю по лестнице, мы обнимаемся – и я сразу же раскрываю тетрадку. В тетрадке моей: «ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ» – и красная пятерка чернилами. Перо чуть зацепилось за щепку бумаги в листе и брызнуло – брызги эти помню как сейчас.

– Молодец! – высокий, крепкий отец рядом, рука его на моем плече полна силы. – На лыжах пятерку догнал!

Умеет он метко сказать! Мы смеемся. Выходим. Идем вдоль ограды храма.

– Видал – стволы трофейных пушек! – отец показывает на сизые от мороза чугунные столбы, соединенные свисающими цепями. – Захвачены преображенцами, а это их церковь полковая.

– Захвачены? В эту войну? – морща лоб, изображая понимание, произношу я.

– Ха-ха-ха! – отец хохочет. Я обижаюсь. – Эх, товарищ Микитин, и ты, видно, горя немало видал! – произносит отец свою любимую ласковую присказку, шутливо сдвигая мою шапку на брови и ероша мои волосы на затылке. Я чувствую горячие слезы на щеках, они быстро замерзают, скукоживают лицо. – Преображенский полк еще Петр Первый собрал! А пушки эти турецкие захвачены в войну 1828 года. Целых сто два ствола! Не трогай!

Но восклицание запаздывает: я, сняв варежку, глажу тремя пальцами сизый ствол – и кожа прилипает, примораживается – не оторвать. Отец нагибается и горячо, с клубами белого пара, дышит на прилипшие пальцы. Потом дергает мою руку. Содралось! Медленно проступает кровь.

– …Ничего! – быстро придумывает веселый отец. – Это как будто вместе с преображенцами сражался, пострадал от турецких пушек, кровь пролил! Ты преображенец теперь!

Смеясь, сквозь слезы смотрю: деревья розовые, пушистые. Сейчас таких морозов почему-то уже нет.


Пятый класс. В ранних зимних сумерках я стою на школьном крыльце. Самые отпетые из моих одноклассников, гогоча, уходят за угол. Сейчас их еще больше соединит отважный ритуал курения – только самые отчаянные и авторитетные там. Пора! Таких бросков через бездну я совершил несколько и ими горжусь.


На ватных ногах я пошел за угол. «Подельники», увидев меня, застыли с не зажженными еще папиросами в озябших пальцах. Появление директора Кириллыча, я думаю, меньше ошеломило бы их… Первым, как и положено, среагировал наш классный вождь, второгодник Макаров. Это было его привилегией и обязанностью – первым давать оценку всему.

– Гляди-ка, наш умный мальчик закурить решил! Папиросу дать?

– Мои кончились, – выдавил я.

Все хохотнули. Но под свирепым взглядом вождя умолкли… Чего ржете? Представление еще впереди…

– Держи! – Макаров тряхнул пачку, и высунулась как раз одна папироса. Шик!

Как бы умело и привычно, склонив голову, я прикуривал от язычка пламени, протянутого Макаровым в грязной горсти. Руки его просвечивали алым. Папироса сначала слегка обуглилась, потом загорелась. Я с облегчением выпрямился. Вдохнул, сдержав надсадный кашель, выдохнул дым. Скорей бы они про меня забыли, занялись бы собой – для первого раза хватит с меня! Но они явно ждали чего-то именно от меня: уж такова моя роль, понял я. Необычная для этого сборища тишина. Дул порывами ветер, летели искры. Все напряженно ждали чего-то… и я не подвел. Все сильнее пахло паленым. Сперва все переглядывались – потом радостно уставились на меня.

– А мальчик наш, кажется, горит! – торжествуя, воскликнул вождь.

И наступило всеобщее счастье! Которого не разделял почему-то только я, всем это счастье подаривший. Некоторое время я еще стоял неподвижно, натянуто улыбаясь. Но тут из ватного рукава (пальто было сшито моей любимой бабушкой) повалил дым, выглянул язычок пламени. Вот теперь уже можно было им ликовать! Праздник состоялся! Под общий хохот я повернулся и побежал, запоминая зачем-то этот сумрачный двор, горящий рукав… который я наконец-то спустя время догадался сунуть в сугроб. И всегда мой рукав будет гореть на потеху людям – чувствую я и понимаю, что это судьба.

С этим факелом-рукавом я и вбежал в литературу. И книгу своих воспоминаний назвал «Горящий рукав».


Помню, что еще в школе я начал выбирать путь. Даже на прогулке мог долго стоять на углу, чтобы понять, куда мне хочется на самом деле: пойдешь не туда, и потом вся жизнь будет не твоя. Помню как сейчас солнечный угол, на котором стоял, и – ловил жизнь.

Выбираю людей. Помню Перовых. Жили они в самом низу нашей лестницы, в подвале, единственное окно смотрит на асфальт, а выходят всегда бодрые, аккуратно одетые. Красивая речь. Женщина попросила у бабушки спички (для керосинки, у них газа еще нет), поблагодарила и на следующий день вернула коробок. Притом работает дворничихой, шаркает метлой. Спрашиваю у бабушки, которая всех знает: «Кто они?» С ней живет еще сын…

– Перовы? Коренные ленинградцы, – сказала бабушка. – В блокаду лишились квартиры. Анне Сергеевне пришлось устроиться дворником ради жилья.

То-то они так заинтересовали меня! Мы-то приехали в сорок шестом. До войны папа окончил тут аспирантуру, его послали в Казань и после войны вызвали сюда, в Институт растениеводства. Значит – я тоже теперь ленинградец? Не совсем.

Солнечное утро. Пьем чай. Стол накрыт торжественно – 1 мая! Неужели снова не позовут? Всю зиму я наблюдал через это окошко, как ребята моего двора, посмеиваясь (надо мной?), с коньками под мышкой идут на каток. И сегодня не позовут? Но ведь – праздник же! И вдруг рябой светлый зайчик со скоростью, недоступной материальным предметам, проскальзывает через комнату, дрожит на потолке. Пробормотав «спасибо», кидаюсь к двери. Пятьдесят… какой год?

На солнечной стороне улицы стоят, щурясь, ребята и, возвышаясь над ними, Юра Перов с зеркальцем. Сын дворничихи. Но – какая это дворничиха! И какой – Юра! Золотой медалист, теперь уже – студент Политеха! И вот, по случаю праздника, вспомнил про «младших братьев» по двору, и про меня, самого младшего! Только ради этого дня он взял в руку такой несерьезный предмет, как зеркальце, и, улыбаясь чуть снисходительно, посылает радостные сигналы в окна друзей. Теперь и я тоже – друг! Мы теснимся вокруг Юры, заглядывая снизу. Быстро идем. Скоро выйдем на людные улицы, где первомайская толчея, крики, шум, и никто уже меня не услышит. Надо именно сейчас что-то сказать, успеть как-то отличиться, привлечь внимание Юры к себе, поблагодарить, что позвал, и чем-то обрадовать. Мысли и чувства бушуют. И это правильно. Не может же такой день кончиться ничем! Взгляд мой останавливается на застекленном щите объявлений, на стене дома.

– Смотрите! – кричу я. – Проводятся… озорные экскурсии!

Останавливаемся у щита. Оценят ли? Там, конечно, написано: «Обзорные экскурсии».

– Да… Занятно. Хотелось бы сходить, – улыбается Юра.

Ура! Я счастлив! Другие тоже стараются блеснуть. «О! День отрытых зверей!» Вместо «Дня открытых дверей». «Покража дров!» Написано – «продажа». Юра, продолжая улыбаться, качает головой: «Не-ет! Как Валера – не может никто».

Летим дальше. Это – мой день! Выход на Невский перекрыт стоящими в ряд грузовиками.

– В Летний сад! – мгновенно командует Юра, и мы мчимся за ним по ленинградским солнечным улицам. Есть ли такой праздник сейчас, такой же радостный? Прекрасный Ленинград открывается перед нами. В бегущей толпе перелетает слух – в Летний еще пускают… но скоро перекроют! Успели – со стороны Инженерного замка ворота открыты. Оказываемся в тени огромных деревьев. Не бежим, чтобы не привлекать внимания милиционеров… а просто – прогуливаемся в Летнем саду. Какая-то стая, спихнув нас с дорожки, несется вперед. Во главе ее – коренастый в шляпе.

– Шляпа в шляпе вырвалась вперед! – насмешливо и достаточно громко произносит Юра. Пренебрежения, а тем более – унижения он прощать не может. Мы же смотрим на него! «Шляпа» тормозит. Ее хозяин удивлен. Не ослышался ли? Он медленно возвращается. Юра стоит. Тот разглядывает его.

– Это ты… про шляпу сказал? – зловеще цедит он.

Можно еще отречься, слукавить.

– Да! – отвечает Юра. Потом спокойно добавляет: – Извини.

Люди, подбегая к решетке, залезают на гранитные тумбы – опоры… скоро там не будет мест.

– То-то! – крепыш в шляпе сплевывает и мчится к решетке.

– Ну что стоите, как засватанные? – усмехается Юра. – Вперед!

И мы успеваем влезть – правда, по несколько человек на тумбу. Восторг! Тяжелая гусеничная техника грохочет по брусчатке вдоль Невы… Всё! Конец!

– Ничего нового не показали, – уважительно, как понимающему, говорит «шляпа» Юре, и тот, помедлив, кивает.

Слезаем с гранитной тумбы, идем. Хорошо, что у нас такой лидер, а не какой-нибудь приблатненный, как у других. Гордые, мы садимся на скамью у пруда, в котором плавают лебеди. Мы – ленинградцы!


– В пионеры вас будут принимать в Музее Кирова, – объявила нам Марья Сергеевна, наша классная воспитательница. – Это большая честь для вас! Вы должны принести с собой галстуки. И быть в аккуратных белых рубашках. Я это уже вам говорила. Сейчас вы положите галстуки на парту, и я посмотрю их. Они обязательно должны быть куплены в магазине. Никакого самостоятельного пошива. Я предупреждала. Кладите галстуки на угол парты, в сложенном виде. Я иду.

Уши моего соседа по парте Николаева густо краснеют. И я знаю, в чем дело – у него, наверное, ситцевый галстук. Весь наш класс разделился на «ситцевых» и «шелковых». Шелковый галстук – яркий, как пламя, красиво топорщится, а ситцевый – темный и свисает, как тряпка. Дешевый.

– А я вообще эту портянку не буду носить! – гоношился перед уроками хулиган Спирин.

Так его и не собираются принимать! А «ситцевые» в основном помалкивали. Стыдились? А мне, например, было стыдно оттого, что я рядом с Николаевым и у меня – шелковый. А вдруг и у него шелковый? Пустая надежда. Я был у него дома и видел, как они живут.

Марья Сергеевна приближается. Я вынимаю из портфеля аккуратно сложенный шелковый галстук. И делаюсь такого же цвета, как он. Галстук сразу же расправляется, как живой, расширяется, как пламя. Ни складочки! И я чувствую, что он даже согревает снизу мое лицо.

– Что это? – скрипучий голос Марьи Сергеевны.

Это не мне! Она идет по проходу со стороны Николаева. А я ничего и не вижу. Отвернулся вообще!

– Что это? – повторяет она.

– Мать сшила, – сипло говорит Николаев.

– Посмотрите – что это? – она повышает голос и, видимо, поднимает галстук Николаева на всеобщее посмешище. Я не знаю, я не смотрю.

– Что это, я спрашиваю вас! – голос ее насмешлив.

Видимо, приглашает повеселиться и толпу – и толпа радостно откликается.

– Носовой платок!

– Носок!

Класс гогочет, шумит. Почему не подухариться всласть – если училка этого хочет?

Николаев хватает галстук и школьную сумку, тоже сшитую матерью, и выбегает из класса.


Неуютно в этом дворце. Шикарно, но холодно. Неужели Киров тут жил? Большой зал, но почему-то стеклянные стены. Тропические пальмы явно зябнут. И меня знобит. Родители мои не бедные, я считаю, – но бабушка нашла мне белую рубашку только с короткими рукавами. Летнюю! Уж не могли нормальную купить!.. Но на самом деле я страдаю из-за того, что нет Николаева. Неправильно это!

Нас строят. Потом, улыбаясь, входят старые большевики – и каждому из нас достается свой. Мне повязывает галстук довольно моложавая тетя. Когда это она успела поучаствовать в революции? Потом мы поднимаем руки в пионерском салюте и произносим клятву. И от этой торжественности знобит еще сильней.


– Киров здесь никогда не жил, – красивая седая женщина начинает экскурсию. – Это бывший дом балерины Кшесинской. Но здесь после революции располагались различные советские учреждения, и Киров бывал в них по служебным делам. Поэтому в этом здании решено было открыть его музей, и в 1938 году он открылся. Я – заведующая фондом рукописей Фаина Васильевна. Если будут вопросы – не стесняйтесь, спрашивайте.

Вопросов никто не задает, но шумят здорово. Раз уже приняли – можно и погалдеть. Я пытаюсь слушать, хоть что-то запоминать. Всего-то три зала. Первый – детство, старые фотографии. Второй – его деятельность. Группы людей. Высокие горы. Пароходы. Военные, строем. Слов заведующей в гвалте не разобрать, а она специально не повышает голоса. А вот – улыбающийся Киров в окружении радостных пионеров. Обиженных среди них нет. Киров такого бы не допустил.


Третий зал посвящен убийству Кирова. За что? Он сделал столько добра. Таких особенно жалко. Откуда-то течет тихая музыка. Тут народ умолкает. На фото – Киров в гробу. А вот длинная очередь трудящихся – проститься с ним.

Фаина Васильевна указывает на отдельно висящий портрет.

– Это Николаев, убийца Кирова.

И наших вдруг охватывает дикая радость!

– Теперь понятно, почему Николаева не приняли! Вот гад!

Общий хохот.

– Наш-то Николаев при чем?! – говорю я.

И все переключаются на меня.

– Понятно, почему они на одной парте сидят!

– Ти-ха! – оказывается, и она может рявкнуть.

Все умолкают.

– Экскурсия закончена.


Честно говоря, я расстроился. Ну почему так? Вдобавок ко всему, в рукаве пальто нет моей шапки. Выпала? Но где же она? Все радостно удалились, а я стою. Переживаю все сразу. И вдруг появляется Фаина Васильевна.

– Что-то потерял?

– …Не могу шапку найти, – признаюсь я.

– Это не она? – показывает на торчащую из-за батареи лямку.

– О! Она, – вытаскиваю шапку. Вся в мелу. Специально засунули. Торопливо пытаюсь оттереть мел.

– …Не хочешь чаю со мной попить?

– Давайте!


– Ты, я вижу, парень с душой. Переживаешь! Таким нелегко.

– Почему? Мне легко!

Теперь-то, конечно, да. В комнатке Фаины Васильевны тепло, не то что в залах! Горячий чай! У нас дома почему-то чай всегда чуть теплый, за столом все как-то торопятся. А тут хорошо. Кругом папки, на полках и столах, и от этого почему-то уютно.

– Вот – обрабатываем материалы, воспоминания современников Кирова. Готовим для выдачи. Люди пишут диссертации. Даже книги. Но приходится немножко… исправлять.

– Ошибки?

– Да… И не только грамматические. Люди самое лучшее должны знать! – она улыбается. – Хочешь к нам ходить?

– Да!

– У нас есть «Клуб юных историков». Правда – не таких юных, как ты. Но изучение истории, – она кивает на папки, – развивает не только ум, но и душу. Юность Кирова мы уже обработали! – показывает гору папок. – Но – читать можно только здесь.

– Да это… самое лучшее место! – говорю я.

Здесь действительно уютно. «Хозяин» этого дома, Киров, нравится мне – бодростью, уверенностью, успешностью. Я бы так тоже хотел… В «Клубе юных историков» я поначалу сидел в углу и слушал, но потом мне уже хотелось говорить, эмоции бушевали!

И первый мой «доклад», который я представил «на суд», назывался: «Революционер от нежного сердца».


Про таких детей, как Сережа Костриков, будущий Киров, говорят – «боженька поцеловал». Умный, веселый, добрый, старательный. Такие рождаются на радость всем. Семья Костриковых была бедной. Отец Сергея, Мирон, в жизни нисколько не преуспел. Жена – скромная, работящая, добрая. Приходя пьяный, он привязывал ее за косу к скамейке и бил. Девочек выгонял и в дождь, и в мороз. Но Сергея почему-то любил, лез целоваться, обнимал и даже плакал. Сергей в ужасе прятался от его «ласк». Почему у такого замечательного сына – такой отец? Сергей, запомнив «уроки отца», никогда в жизни не прикасался к вину.

1891 год оказался неурожайным, голодным. Многие уходили на заработки, на Урал и в Сибирь, в основном плотниками, бросая свое хозяйство. Мирон, тоже «уплывший» на этой волне, надолго исчез. Жена его, Екатерина Кузьминична, мать троих детей, осталась без каких-либо средств к существованию. Она шила, обстирывала сразу несколько семей, полоскала чье-то белье в проруби, простудилась и умерла.

В городе существовал на деньги благотворителей-купцов детский приют. Но попасть туда значило перейти в «низшую касту». Приютских, наголо стриженых, и одетых в одинаковую серую форму, городские пацаны презирали и кидали в них камни.

И Сережу приняли в приют. Но Сережа не хотел туда и плакал всю ночь. Сестры успокаивали его, а он умолял их, чтобы утром они уговорили суровую бабушку Меланью Авдеевну не отдавать его в приют: он лучше будет работать и приносить деньги, а жить будет дома! Но бабушка не разрешила – и Сережа заплакал еще отчаяннее: почему именно он оказался в доме лишним? Ведь он так старался. Все делал, что мог! Тогда, видимо, и поселилась в его душе обида на жизнь: почему кому-то хуже, чем всем? В приют его повели на следующий день. Он теперь не плакал, молчал. Наверно, в нем жил уже «маленький революционер», жаждущий справедливости.

Что-то уже предвещало в нем необыкновенную судьбу. Однажды, когда он работал в приютской мастерской на втором этаже, он вдруг закричал:

– Что же они делают? Он же упал, расшибся, и его же бьют!

Окна второго этажа были выше забора, и был виден воинский плац, и Сережа увидел, как молодого солдатика, сорвавшегося с гимнастического турника, ударил фельдфебель, – и Сережа закричал. Чудесный был мальчик!

Блестяще закончив городское училище, Сергей, с подачи учителя математики Морозова, высоко оценившего его способности, был направлен при поддержке попечителей в Казанское низшее техническое училище (полное название – Низшее механико-техническое промышленное училище). При этом председатель попечительского совета Польнер письменно обещал купцам, платившим за обучение в Казани, обеспечить проживание Сергея в пристойных условиях – у сестры Польнера, госпожи Сундстрем. И все это делалось ради какого-то мальчика, который не был Польнеру даже дальним родственником! Так что назвать жизнь в России жестокой и безнадежной нельзя. Почему же он стал революционером? Чтобы не было обиженных, чтобы заступаться за них! И когда пришло извещение, что документы его об окончании городского училища приняты в Казанское низшее техническое училище и он поедет в огромный город Казань, он был счастлив! Все лето он занимался, готовился к экзаменам – и вот момент настал. Воспитательница приюта Юлия Константиновна, при зарплате в десять рублей, купила материи и сшила ему брюки, пиджак на вате и тужурку. С котомочкой за плечами и восемью рублями в кармане он сел на пароход и поплыл в Казань. Революционер с нежным сердцем!


– И ты, видно, такой же! – сказала Фаина Васильевна в конце моего доклада. – Ну-ну.


Сережа вел дневник, выписывал интересные мысли. Там была и такая: «Кто не был в юности революционером – у того нет души». Когда я сказал это отцу, он вдруг захохотал, хлопнул меня по плечу: «А есть еще продолжение этой цитаты: „Но кто не стал к старости сенатором – у того нет ума!“»

Но ум у меня, кажется, был. Бабушка, смеясь, рассказывала, как с самого раннего детства я уже «соображал», как надо выйти во двор. У меня, как только я научился ходить, были алые шаровары, и я требовал для «выхода» именно их. Они были сшиты из скатерти, как сказала бабушка. Из какой, не говорила. «Не иначе как со стола какого-нибудь президиума!» – понял позже. Тщеславные были штаны! Надев их, я не спеша проходил через двор, волоча за собой маленький стульчик, и усаживался на краю оврага, закинув ногу на ногу, и, попивая сладкую воду из бутылочки с соской, благожелательно озирал окрестности, овраги и плоскогорья. И алый их цвет, я чувствую, еще горит на моих щеках. Вот так, петелька за петелькой, и вяжется жизнь.

Как можно вообще чем-то пренебрегать? Например, цветом? Это один из самых важных сигналов! Уже в Ленинграде, в соседнем доме № 5, оказался загадочный маленький заводик, страшно возбуждающий не только меня, но и всех нас. Мы узнали о нем по цветному дыму, выходящему из тонкой высокой трубы. Такой букет в нашей суровой реальности. Соседняя арка! Пользуясь отсутствием одной загогулины в чугунных воротах, мы пролезали внутрь. Теперь нам туда уже не пролезть. Да и много куда уже не попасть. А тогда, почему-то пригнувшись, мы влетали в одноэтажный полутемный флигель, где были свалены обрезки ткани – очень мягкой, чуть мохнатой (технической?), но главное – необычные цвета!

Жадно пихаем лоскуты под рубаху.

– Атас! – у кого-то первого не выдерживают нервы, и мы бежим. И последним в щель почему-то всегда вылезаю я. Пропускаю других? А я как же?.. Горестная зарубка на всю жизнь.

В своем дворе стремительно расходимся, закрываемся дома и только тут с колотящимся сердцем озираем добычу. Это – куски мягкой технической байки, порезанной на полоски, но главное, что пьянит, они – совершенно невероятных, недопустимых в наше время расцветок – и это страшно волнует! Нежно-лимонный (никогда не видел такого), слегка даже постыдный розовый, недопустимого оттенка бледно-зеленый. Не может быть такого в нашей стране! И вот – мы собираемся в таких «шарфиках» выйти! Страх – и неодолимое желание сделать это. Вытаскиваю их с нижней полки шкафа. Чувствую, что это не только против порядка, но и разума: голова идет кругом! Спускаюсь. Молча объединяемся во дворе, но идем по темным улицам как бы каждый сам по себе. «Стяги» наши еще за пазухой, не на шее – на шею рано! По этим улицам так не ходят. Но – Невский! На Невском можно, чего нигде больше нельзя, – и хотя здесь легче всего и получить наказание за свою дерзость, «на миру и смерть красна»! Сколько диких фигур отразилось тогда в тусклых зеркалах на углу Невского и Литейного – фигур страусиной походки и павлиньей окраски. Откуда бралось? Тоже со свалок. А вот и мы! В ближайшей к Невскому подворотне наматываем на шеи свои стяги-кашне, выходим на Невский, идем дерзко, неуверенно, развязной, но робкой стаей. Косимся на встречных… Никто даже не смотрит на нас! Отчаяние!

Помню, как я уже один (видно, азарт оказался сильнее, чем у других) иду через Аничков мост. Ветер вышибает слезы… Но зато – я запомнил этот миг навсегда. Потом, через много лет, я прочел стихотворение Бунина, то же самое состояние, то же место:

И на мосту, с дыбящего коня

И с бронзового юноши нагого,

Повисшего у диких конских ног,

Дымились клочья праха снегового…

Я молод был, безвестен, одинок…[1]

Бунин, будущий нобелевский лауреат, уже видящий и чувствующий все так остро, уже знающий о своей исключительности, никем не оцененной, был вот здесь так безвестен и одинок. Как ты!


В ранних (послевоенных) классах сначала все были одеты кто во что, и вдруг откуда-то пришла первая мода – вельветки. Откуда? Почему? Никаких рулонов вельвета в магазинах не наблюдалось. Но понятие утвердилось. «Бабушка, сшей мне вельветку!» – звучало тогда во многих коммуналках. «А что это?» Ну, как объяснить?!.. Вельвет вовсе не обязателен. Главное – это должна быть куртка на молнии, чтобы можно было, играя, приспускать молнию, потом снова подтягивать – и снова, когда захочется, приспускать… Свобода! И еще пожелание – не тот черный тяжелый материал, из которого тогда шили все… Легкость – вот что манило. Нечто подобное и нашла моя бабушка на рынке. Смотрю фотографию третьего класса – все в курточках на молнии! Мода была всегда!

Государство наводило порядок: в старших классах ввели обязательную серо-голубую форму. И жизнь разделила нас на шерстяных и фланелевых. Шерстяная форма сохраняла свои очертания долго, фланелевая быстро превращалась в мятую тряпку, увы! Я сочувствовал фланелевым, но… Помню момент в классе за партой: шерсть натерла нежную шею сзади, но я этим наслаждаюсь, горжусь и даже как-то усугубляю то ощущение, провожу шеей по колючему воротнику снова и снова, смакуя свою принадлежность к «шерстяной элите», диктующую еще и успешную учебу (уж нам ли не справиться с учебой, когда мы так отлично одеты!).

Помню, как мы ехали нашей компанией по Невскому на троллейбусе и говорили о польском кино. И сидевшая напротив благообразная старушка вдруг воскликнула, всплеснув руками:

– Откуда вы, ребята? Я просто любуюсь вами! Настоящие гимназисты, как раньше!

– Спасибо! Вы тоже замечательны! – сказал я.


Жить, не пытаясь улучшить мир, – жить зря. Такие мысли – и пропадают! Мы толпились в школьном дворе после торжественной линейки по случаю окончания учебного года, освободившись непривычно рано. Мысль можно и реализовать! И я подошел к группе самых отпетых одноклассников, которые уже что-то соображали в углу двора.

– А пойдем в Летний сад! – предложил я.

Они офонарели. Уставились на меня. Увидели, наконец! Закончился девятый класс, а дальше – меня переводят в другую школу… Но уйти так, чтобы потом никто и не вспомнил, я не хотел.

– Там лебеди на пруду! – вдруг сказал я, вовсе не будучи в этом уверен.

– Отвечаешь?

– Да!

– Ну, пошли!

Мне кажется, я их отвлек от чего-то важного и идут они только за тем, чтобы потом мне накидать, но уже на законных основаниях. Вот и отпразднуют окончание учебного года!

От Моховой до Летнего сада путь недолог. Но – мучителен. Не я создал этот мир! Почему же я отвечаю за него? Ответишь! А кто же еще? Дураков больше нет.

Конечно, никаких лебедей на пруду не оказалось.

– И где?!

Мне хана. А также и жизни, которую я им обещал. «Так сделай ее! Или хоть – попытайся!» Я нащупал в кармане бутерброд, выданный мне на весь день. Бутерброд плюхнулся посередине пруда – и из крохотного домика на берегу, где и уточке, казалось, не поместиться, выпорхнули вдруг два чуда, два лебедя, и поплыли, отражаясь. Я сглотнул слюну. Прощай, бутерброд. Но я сделал что мог! Миг торжества! И – всё? Конечно, они хлопали меня по плечам, по правому и по левому (ребята они неплохие), но ведь эполеты Преображенского полка от этого на плечах не выросли.

Ну что, кудесник, любимец богов? Доволен? И так теперь – каждый день? Бутербродов не напасешься! Волнение почему-то нарастало.

Я свернул к себе на Саперный и вошел в другой мир. Стало вдруг очень жарко, возник нежный туман, и все стало необычным. Звуки доходили глухо, словно издалека. Я попал в какое-то волшебное царство! Жара нарастала, жгло мочки ушей. На лестнице показалось холодно, меня колотило. Что это? Где я? Горький вкус во рту. В прихожей стояла женщина, похожая на маму. Она положила мне на лоб ледяную руку.

– Э-э-э! Да у тебя температура! – глухо, словно сквозь воду, донеслось.

«Может, из-за температуры я так и начудил?» – подумал я.

Загрузка...