Не ведая грядущей беды, беспартийный Иван Латов спал у Маньки Алтуховой, и об этом знала вся деревня. Во-первых, потому, что Манька сошлась с Иваном недавно и расстроила его свадьбу с Веркой Мозжухиной. С Веркиных слов стали говорить, что Иван в бабах не разбирается и ему любая хороша. Но в этом огульном мнении для тех же баб таилась притягательная сила. К тому же защитники Ивана добавляли, что про свадьбу талдычила одна Верка, а жених помалкивал. Разговоры эти возникали больше из-за Маньки, из-за ее семейства, которое вечно было в деревне на слуху и на виду, пока не раскололось и не изничтожилось вовсе. Братья Алтуховы перессорились из-за батькиного наследства, а оно все сгорело в девятнадцатом, когда Синево переходило то белым, то красным, то зеленым. Спустя много лет старший из братьев Алтуховых Прохор объявился на старом месте, срубил самый большой в деревне дом. Держался особняком. Ни в чьем мнении не нуждался, все, что мог, тащил в свое хозяйство, обихаживал его, укреплял без устали, хотя с женой прежней не жил в ладу ни одного дня. Смолистые золотые бревна не успели потемнеть, а он уж схоронил угрюмую свою Лукерью. Манька, дочь, исправно выла и причитала на похоронах, чем заслужила прощение общества. Зато сам Прохор выстоял, как каменный, не проронил ни слова, ни слезы. И вскорости женился на молодайке, за что молва крепко и сурово осудила его. По этому ли осуждению или по другой причине, происходившей от характера крепкого, самостоятельного, выправил он с помощью председателя документы и уехал в Астрахань, на заработки. Присылал Маньке письма и посылки с воблой.
А Манька и без того не нуждалась ни в чем. Картошки хватало. Корова Зорька по третьему году оказалась самой удойной. Сметана, сливки – все свое: Зорькины дары да Манькины крепкие руки. Никто не учил, а в кадушках до нового урожая и огурцы, и помидоры, и грибы. Благо батя погреб отгрохал – на зависть соседям. И на работе, по деревенским меркам, не так чтобы убивалась, счетоводом сидела в правлении. Председатель велел. Председатель ихний, бородач, из чужаков – Ерофей Фомич, – держал Маньку при себе. Несмотря на жену и троих детей, открыто с ней жил. Манька терпела до поры. Известно, на безрыбье и рак рыба. А как Ивана заманила, отставку председателю дала. Уж как он лютовал, грозился спровадить из конторы на ферму, скотине хвосты крутить. Но Манька имела над ним какую-то тайную власть. Не страшен был ей председательский гнев. В доярках она побыла, не испугаешь. Колька Чапай, конюх, прошлым летом ногу зашиб, так она и с лошадьми управлялась не хуже мужиков.
Иван скосил глаза, чтобы взглянуть на ходики. После Рождества день намного прибавился. И если уж темнело, значит, наступал поздний вечер. А Иванова обязанность была, помимо других дел, встречать почтовый поезд и доставлять письма в колхоз.
Иван осторожно высвободил руку, не хотел тревожить Маньку. Она так и проспала целый час у него на плече, закинув на губы пушистую темную прядь, пахнувшую подойником и теленком.
От запаха Марусиных волос, а может, и неясных мыслей, тянувшихся будто слепленные в цепочку картинки, Иван опять задремал на минуту, успел увидеть дорогу, по которой бегал в детстве, и печку, что складывал отец. Он был мастер, и его часто зазывали в соседние деревни. Мальчишкой Иван охотно помогал отцу в кладке кирпичей, вызнавал хитрости дымного хода. Нравился ему мастеровитый летучий взгляд отца, а по вечерам, паче чаяния, любовная материнская похвала. Потом, когда началась принуда, он с неохотой шастал за отцом. И во сне чувство недовольства опять возникло. Потом перекинулось на чье-то девичье лицо. Но кто приснился, он так и не понял.
Очнулся, глянул на Маньку, разметавшуюся в сладком сне, и чувство, похожее на нежность, согрело душу. Изо всех знакомых девок с ней одной стало тихо и хорошо. Уже стали забываться и Ленка-проводница, и Верка Мозжухина. Правда, Ленка в субботу набивалась. Злая, тощая, а вид, как у барыньки. И пальтишко, и чулочки. Но Иван твердо сказал: у Маньки Алтуховой надо пару венцов на сарае менять. Поняла, и глаза сделались злющие-презлющие. Ну это не впервой. Она, бывало, и раньше слова случайного, небрежного не пропустит – отомстит. Даром что замужняя. Зато в постели – краса! Глазищи в пол-лица, на щеках румянец. Ничего потом не жалко, ни подковырок, ни ожидания.
Муж у нее тоже проводник. Даже начальник поезда. Только другого. Так и живут в разлуке. Хуже кошки с собакой. Но если муж заявляется, Ивана, как с чужого коня средь грязи, долой. Кому это понравится? Сколько бы Ленка ни упрекала, а виновата сама. Ну да ладно. Время покажет.
Про Верку Мозжухину и думать неохота. Вбила в головы себе и другим насчет женитьбы. А кто обещал? При людях на шею вешается, будто муж с войны. А то неделю ходит – не глядит. Все игрушки у ней вместо любви. А может, за этими игрушками она и прячется? Кто чего обещал? Только Маруська верная, безотказная. Никакого интереса ей нету до чужих игрищ. Жаль, отсылают ее на какие-то курсы. Другая бы суетилась, беспокоилась, а у этой никаких забот. В себе уверена. Вон, коленку подняла. Сливочная – сама себя называет. Колобок. Смеху в глазах – семерым загадывали, одной досталось. У ней любой вопрос решается просто и легко. Самое ценное качество в девке. Только вот завтра уедет, а что тогда? Курсы какие-то председатель выдумал. Небось, нарочно. Месяц ее не будет.
Иван поднялся легко, неслышно, не хотел будить. Но Маруся открыла глаза и быстро встала. Из печи, не спрашивая, выставила картошку с мясом, суточные щи.
– Ты это… ничего не делай, – хрипло отозвался Иван.
Маруся огорченно развела руками.
– Картошку, Вань…
– Не… чаю…
Она все-таки поставила горячий чугунок на стол.
– Суп сметаной забели. Глянь, какая сметана. Может, так поешь? С хлебом?
– Не… Опаздываю.
– Проститься-то зайдешь утром?
– А как же?
Пока хрумкал валенками от крыльца до калитки, не чуял мороза и ветра. А в заулке проняло. До конюшни дошел по скрипучему снегу, вовсе продрог. Месяц уже выскочил над лесом, но горизонт еще зеленел. И елки за Лисьими Перебегами виднелись так отчетливо, будто их вырезали ножницами из букваря и приклеили на край неба.
Иван запряг Орлика, и молодой застоявшийся мерин резво выволок сани от худой, занесенной снегом конюшни на широкий тракт.
По пути Иван завернул к себе во двор, подогнав розвальни к дровнику, уложил на них две тяжелые лесины, припасенные для старой учительницы Клавдии Илларионовны, и выворотил обратно на улицу, бросив на председательские окна долгий взгляд.
Журавлева Клавдия Илларионовна была уже полуслепая старуха, математичка, которая мало что помнила. Но Иван старался помочь, чем мог. Осенью мешок картошки привез. Под Новый год наколол дров и уложил в поленницу. Тогда и заметил, что запасов у Клавдии Илларионовны совсем нет. С тех пор держал в памяти две лесины. С ходу влетев в крайний деревенский двор, Иван остановил Орлика, свалил бревна и собрался было уехать, но Журавлева сама вышла на крыльцо.
– Вот, дровишек привез! – крикнул он, торопясь убраться. Не любил благодарностей.
– У меня есть, – сказала Журавлева, всматриваясь. Морщинистое лицо ее в пуховом платке показалось Ивану еще более древним. Левая рука тряслась, а казалось, трясется все тело. Она никогда не называла его по имени, и он подумал, что всякий раз представляется бывшей учительнице новым человеком. Это успокаивало.
Возле забора мелькнула и пропала тень. С привычной досадой Иван отметил, что в деревне ни одно дело не остается незамеченным. Выворачивая на улицу, он нарочно саданул краем саней по дереву.
Снег осыпался, и он увидел соседа Журавлевой Прокоповича. Тот, приволакивая ногу, крался вдоль забора. Засыпанный снегом, долго отряхивался и чихал. Очень ему было интересно узнать, отчего к Журавлевой подкатывают розвальни, да не пустые, а с лесом. Прокопович был твердо убежден, что от любопытства можно поиметь тройную выгоду: зависть унять, соседа напугать и дровишками разжиться или чем иным.
– Кто приезжал? – задал он вопрос с таким суровым видом, будто и в самом деле мог допрашивать старую учительницу. Иная баба уперла бы руки в боки и спросила: «А тебе чего, лысый черт?» Тут Прокопович разницу понимал. От Журавлевой отпора ждать не приходилось.
– Ученик бывший, – ответила Журавлева твердым голосом. – Последний мой выпуск.
В отличие от того, что думал Иван, она прекрасно его узнала, как узнавала всегда. Хотя был мальчик, а стал мужик. Но она все помнила по-своему, и для нее одной его живой, быстрый ум просвечивал сквозь грубые мужицкие черты. Так быстрый высверк реки угадывается сквозь дремучую буреломную чащу.
– Самый одаренный был, – задумчиво продолжала Журавлева. – Я его в Минск возила, и он побил всех. Из него мог выйти ученый. Я договорилась, чтобы его приняли в институт. Но председатель колхоза не отпустил. Справку не дал. В Минске только руками развели.
– Ерофей Фомич ни за что Латову ходу не даст, – наставительно высказался Прокопович и ловко свернул заскорузлыми пальцами козью ножку. Насыпал махры, затянулся. Подумал, каким бы таким ловким манером продолжить беседу. Журавлева, несмотря на преклонный возраст, не была говорливой. – Отец Ивана помнишь, какой печник был? Золотые руки. А Ерофей со зла другого взял, из Сычевки. Тот чего-то умел, чего-то знал. Словом, взялся. И печку сложил, как надо. Только зимой в метель начала она выть. Сам слушал: будто сидит кто-то внутри трубы. Когда ветер потянет, шуршание начинается. Как, скажи, лезет кто-то в трубу. Потом запоет тоненьким голосом, аж мурашки по коже. А разыграется метель, печка грубым басом гремит. Без музыки и слов, будто хочет рассмеяться и не может. Страшно! У Параскевы, председательской жены, седая прядь выскочила из-за этого печного воя. Ерофей все зубы от злости сточил, а к Иванову отцу не пошел.
– Так Иванов отец давно погиб, – твердо ответила Журавлева.
– А… это… – смешался Прокопович. – Иван-то остался. Небось, он батькино ремесло ухватил.
– Откуда мне знать? – со вздохом сказала Журавлева. – Что математик мог быть, точно скажу. А он вместо этого, гляжу, летом ямы роет. Для столбов. Тоже, конечно, нужно. Только способных математиков – один на тысячу.
– Вы что же, против колхозов? – осторожно заехал Прокопович. Глаза его загорелись и медленно остыли.
Старая учительница перестала дышать и уставилась на соседа. В такие минуты Прокопович чувствовал, как просыпается в нем былая тяга к власти.
Бывший пастух, он управлял целой волостью, когда его настиг паралич. Один из кулацких последышей, которых Прокопович успел разорить, достал его обломком ржавого солдатского штыка. Рана была неглубокая, но Прокоповича парализовало. «От неожиданности», как авторитетно говорил местный фельдшер.
В недавние лихие времена Прокопович сдал бы учительницу гэпэушникам за половину слов, которые та говорила. Теперь же он косил и посверкивал хитрым глазом, однако не доносил, был обижен на власть. После того как он стольких разорил, услал, «способствовал», столько сделал, ему оставили старую избу и огород на болоте. Все оттого, что не вовремя заболел, верней не вовремя ранили. Не поспел к дележу.
Глянув на здоровые лесины, привезенные Иваном, Прокопович пожевал губами от зависти, плюнул на снег и, приволакивая ногу, побрел к себе в избу.
Тем временем Орлик, слегка сдерживаемый Иваном, опять провез сани мимо председательского дома. Дорогу к станции он знал лучше других лошадей. Порывался затрусить, но Иван успокаивал. Возле освещенного окна председательской избы он заприметил знакомую бороденку и нагольный тулуп. «Нигде его не объедешь», – с досадой успел подумать Иван, когда с крыльцовой высоты догнал скрипучий голос:
– Опаздываешь!
Иван тихо выругался, но лошадь не подстегнул, прополз мимо крашеных ворот на самом тихом ходу. И только в поле, чтобы не зябнуть, встал на санях, закрутил вожжами, присвистнул. Орлик, точно заждавшись, привычно рванул постромки и наддал ходу.