Всю дорогу Гуров чувствовал себя так, словно уличили его в давнем детском грехе, когда он, выковыряв сучок в деревянной перегородке женского душа, приник к маленькому отверстию, а обвисшие и втянутые животы и ноги разной толщины и формы мелькали в такт колотящемуся сердцу, и вдруг тонкий голос резанул по ушам: «Ах ты, паскудник! Ты что здесь делаешь?», злые пальцы впились в ухо, он рванулся, кубарем полетел в заросли крапивы. Её ожоги давно уже зажили. Но в памяти остался этот режущий голос.
А вспомнилось это, когда он проснулся от горькой сухоты в горле, с тяжёлой головой, с трудом припоминая вчерашний вечер, проводы его в отпуск, бутылки на столе, хитрую физиономию Женьки Сидорова и масляные глазки его супруги, дурацкий калейдоскоп надоевших шуток, подмигиваний, анекдотов, и лицо жены, с размазанной тушью, размокшей пудрой, вздёрнутым подбородком, в узкой щёлочке двери: «Женечка, я уж не поеду тебя провожать, не обидишься?» – «Мой зайчик, конечно, нет, у-у… мамочка». – «Перестань, мне не нравится это». – «Мамочка, на прощанье, в щёчку». – «Смотри, не загуляй там, на юге». – «Ну что ты, право, потерплю до дома». А потом щелчок, цепочка – звяк, – и по одну сторону Гуров, по другую – всё остальное…
Нет, не совсем. На перроне его облапил Женька Сидоров: «Ты не верил, что провожу? Ты тёзку не знаешь! Ты Сидорова обижаешь, ты…». Пили вино, расплёскивая из складного стаканчика, угощали проводницу. Женька ушёл к ней в купе – обеспечивать Гурову дорожный комфорт, а он, не ожидая отправления, залез на верхнюю полку…
И вот проснулся.
Поезд вкручивался в рассвет по железному серпантину, красное солнце то исчезало, то появлялось на противоположной стенке купе. Гуров проследил за его метаниями, постигая себя в новом состоянии свободы, собирая мышцы, раскисшие, болезненно слабые после чрезмерной активности, скосил глаза на лёгкий шорох: узкое гибкое девичье тело с двумя полосками ткани… Закрыл глаза, но в них по-прежнему: коричневая шея, маленькое плечо, худенькая рука, бедро, нанизанные на хрупкую и тонкую линию-лилию… А причём здесь лилия?.. Просто так, по созвучию: линия-лилия, линия…
Лоб покрылся холодным потом: неужели заболел?
Торопливо открыл глаза: линия-лилия, коричневая, нежная, и профиль с курносым носиком – всё исчезло под его полкой.
Гуров поднял глаза.
Напротив – размётанные по подушке длинные волосы. Значит, не болен.
Он, ёрзая на полке, натянул брюки, спрыгнул вниз и вышел.
Вагон скрипел, переваливаясь на стыках. Хватаясь за поручни, он прошёл в тамбур. Здесь было прохладнее, но грохотало неимоверно, отчего голова заболела ещё сильнее.
Вернувшись, залез на свою полку, стараясь не глядеть на прикрытые пожелтевшими простынями фигурки, закрыл глаза, втягиваясь в вагонный ритм сначала телом, барабанными перепонками, потом мыслями, наконец ещё чем-то, отдалённо напоминающим душу. И вдруг опять поймал себя на ЭТОМ.
ЭТО было непреодолимо.
ЭТО было в удивительной хрупкости линий, в покрытой пупырышками, упругой, шероховатой и прохладной на вид коже, в частях этой линии-лилии, в каждом её изгибе… «Ах ты, паскудник!»
А что я делаю?
Ровным счетом ничего.
Я просто думаю, думаю – кто мне запретит это…
Он хотел открыть глаза и посмотреть вниз, но не стал. И, полежав ещё немного без мыслей, без эмоций, опять увидел целомудренную юность, которую давно уже и вообразить себе не мог, после множества иных тел, совсем не напоминающих линию-лилию… Как свою жену. Жену?..
Что жена, она из другого мира. Вот жену Сидорова он мог вообразить в её чистом виде. И ему щекотно было воображать, что-то мягко уходило вниз живота, расслабляя мышцы и электризуя кожу. На тщетной попытке задержать видение Женькиной раздетой жены он и заснул. И с пугающей ясностью вдруг увидел себя тем давним летом. Хорошим летом. Может быть, единственным таким в его жизни, вымечтанным, выстраданным, отвоёванным у домов отдыха, у родственников, у жены: «Да отдыхай ты, Бога ради, как хочешь, занимайся, чем хочешь, а я уеду на море». «Со мной не хочешь?» – «Мне море нужно, загар, а что в твоей деревне, что в твоём лесу!» – «Отпускаешь?» – «Поезжай!»
Как и в этот раз, дверь хлопнула, звякнула цепочка, и началось ЕГО лето. Вместо электрички – на поезд, и подальше, в глушь, где тебя никто не знает, не помнит. Где можно всё начать сначала, быть таким, каким хочешь, делать, что хочешь.
«Где бы здесь поквартироваться?» – «А вон по улице предпоследний домик, там пущають».
И неожиданно молодая, ядрёная хозяйка, спелая, крепкая, простоватая, деньги комочком в разрез платья: «Ваша комнатка…» – «Замечательно, я, знаете ли, геолог, в разъездах, всё Сибирь, тайга, по русской природе стосковался». – «Живите». – «Да, так жизнь сложилась, один, деньги есть, да что деньги? Мусор». – «Можете у меня столоваться. Не богато, но есть. Только…» – «Конечно, конечно, вот пожалуйста». Деньги – в комочек, за разрез, грудь мягкая, большая, не первой свежести, но ведь в соку, да без мужа – сплошной грех! Гуляй, геолог Гуров, побудь самим собой… Стоп, не Гуров, Андронов. Геолог Андронов из Москвы. И адрес оставил, мгновенно сочинённый, даже не знает, в каком конце города, и есть ли вообще этот адрес. Но как она была похожа на рубенсовских женщин, как хороша…
Выходил к мужикам, рассказывал об экспедициях, сначала то, что когда-то читал, потом наловчился, придумывал так, что самому нравилось. Покряхтывали, чокались: «Силён геолух, ну, брат, и жисть у вас». Разводил руками: «Какая есть, без прикрас».
Что это было за лето!
Всё в памяти осело, снами обросло.
Лето-талисман, лето-тайна…
…Утром он увидел своих соседок по купе и весь день развлекал, подбадривал, убеждал, что ждёт их в жизни всё только самое хорошее, желаемое.
«А вы кто по профессии?» – «Волшебник». – «Нет, мы серьёзно». – «Ах, серьёзно… инженер, инженер человеческих душ, а так как их нет, – того, что взамен». – «Опять шутите».
Очарование линий на день пропало, он даже не мог сказать, которую из них видел на рассвете, любующуюся собой в зеркале.
«А почему вы поехали поездом? Это ведь долго. В командировки обычно летают». – «Деньги экономлю». – «Но ведь они не ваши». – «Государственные тоже нужно экономить». – «Мы не маленькие…» – «Боюсь летать, земной я человек».
Не солгал, хотя и правды не сказал. А чего, казалось, проще объяснить: поддался подсознанию, необъяснимой прихоти, предчувствию, предвидению… А может, действительно так и есть.
Трудно делать не то, что все.
Трудно признаваться, что живёшь без смысла, без цели, по наитию, без выгоды и корысти, без дальних прицелов. Как все – в школу, но тут надо, тут никак, иначе ничего не было бы. Потом в университет, сразу, без драм, без раздумий, не по наитию – по здравому смыслу. «И деньги будут, и почёт». Всё остальное тогда представлял плохо. Всё остальное и не интересовало, оно должно было произойти не с ним, с другим человеком. Ему главное было – быть первым, чтобы хвалили, чтобы говорили. И чтобы никаких раздумий, никаких желаний, мыслей, сомнений, а послушание и аккуратность…
Только два раза в жизни по предвидению: тогда, в СВОЁ лето, и сейчас, в этом раскачивающемся вагоне.
Опустив штору, повернув ручку вентиляции до «Откр.», под мерцающий, промозглый, словно туман, свет ночника уходил Гуров в свою вторую дорожную ночь, не обращая внимания на визг дверей, смех и приглушённые голоса в коридоре, девичьи и надломленные юношеские перешёптывания в купе, с привкусом тайны и надежды. Только морщился, когда это отгоняло мысли, и вновь отыскивал их в невидимом безбрежье. ЭТО он пока не вызывал, начиная словно опытный спортсмен с разминки, с самого материального, весомого, – того, что он знал до неощутимости, без чего уже и не мыслил себя, жизни прожитой и будущей, дней и ночей. С тела, которое было в ладонях его рук, даже когда оно было далеко. Гибким и звонким, линией-лилией оно может и было, но так давно, когда и он был каким-то другим, какого уже никак не мог вспомнить…
Гуров был ещё холост, когда поехал путешествовать за границу. Был в Дрездене, в галерее, стоял перед «Сикстинской мадонной», стараясь держаться так, как держатся другие, смотреть так, отходить так, покачивать головой, закладывать руки в глубокомысленный переплёт… И думал: неужели он один такой тупица, бездарь, животное. Неужели он столь ничтожен по сравнению с млеющими и восхищающимися… Потом пошёл дальше, ничего не увидев и не почувствовав перед шедевром, наткнулся на полотна Рубенса, на дебелых крупных женщин с налитыми ногами и грудью, призывно-обманывающими. И обрадовался, словно целомудренный жених в брачную ночь, радостный не от чуда женского тела, а оттого, что не порченый, не импотент. И пережив ЭТО и соприкоснувшись с искусством, он перестал стыдиться желания, которое испытывал к рубенсовским женщинам. Жене он не изменял по вполне объективным причинам, по которым, был уверен, не изменяли женам все верные мужья: это могло испортить репутацию, а в его профессии это плохо; боялся заболеть неприличной болезнью, но боялся не самой болезни, а того, что её не скроешь; наконец, из-за лени, не желая растрачивать силы на долгий флирт. Долгий, потому что короткий его пугал – он ставил под сомнение искренность желания.
Но Рубенса Гуров любил. И не стеснялся, признаваясь в этом, делать упор именно на эротическую силу воздействия полотен художника. Репродукции великого живописца он собирал и иногда показывал гостям, обычно женщинам, в которых он сам усматривал что-то рубенсовское. Он так и говорил: «Мне кажется, вам очень должно это понравиться. Будь жив великий мастер кисти, он писал бы только вас», – и останавливал на полпути тяжесть внизу живота огромным усилием воли… «Ах ты, паскудник!»
На другой день поезд всё так же пересчитывал стыки. Гуров пил чай, ходил в ресторан, шутил с соседками, играл в карты с отпускниками из соседнего купе. Потом глотал соду от изжоги и жаловался проводнице на меню в вагоне-ресторане.
К вечеру мальчики выстроились в шеренгу возле купе. Гурову показалось, что они пришли даже из соседних вагонов, но ровно в десять его соседки щёлкнули замком и, немного пошушукавшись, уснули.
Сначала Гуров ни о чём не думал. Вернее, думал о самых примитивных, скучных и безликих, а оттого неутомительных вещах: о поезде, карточной игре, проводнице, изжоге и своём больном желудке, ради которого он и катил сейчас в этом вагоне. Потом на смену этому бездумью пришло ровное спокойствие. Он лежал, отвернувшись к стене, казалось, ко всему равнодушный, а в это время желание растекалось по его телу, заполняя каждую клеточку и подбираясь к мозгу. Это было желание, порождённое не Рубенсом, не ЭТИМ, не воспоминаниями. Странное, бездумное желание без истока, без причины. Поневоле гибнущее так и не рождённым. Это был процесс, напоминающий возникновение человеческого эмбриона в женском лоне. Это было ощущение одного тела в другом.
Это была ПАМЯТЬ…
Он повернулся на спину, скосил глаза, угадывая напряжением зрачков в синем размытом свете контуры еле видимого тела: простое желание – чувство самца при виде самки – скрутило его. И вдруг в этих изломанных сумраком линиях он увидел коричневую полоску тела от голени до бедра, до ткани, под которой такая же, только белее, кожа, упругая и холодящая на ощупь…
«Ах, ты…» – пальцы были словно щипцы, словно калёное железо, они прожгли уши насквозь, на всю жизнь… А ведь уже не мальчишка и даже не просто Гуров – адвокат Гуров, с сединой в висках.
Он впился взглядом в эту полоску ткани, этот знак целомудрия, знак запрета каждому, независимо от возраста, социального положения.
«Мерзавец ты, Женька, далась тебе эта проводница». – «Нет, дорогой тёзка, я с ней спать не хочу, не хочу. Вот так. А могу, всё могу. И знаю я, брат, знаю, что со смягчающими». – «Чего же тебе надо?» – «А что она свободна и я свободен и что мы вполне можем. Но не будем». – «Гуманно, Сидоров». – «Так ведь пьян ты, Гуров, и я пьян, и я еду куда-то». – «Я еду, тебя супруга ждёт». – «Поезжай, если хочешь». – «Слава Богу, отпустил».
В синем свете – угловатое девичье тело, прикрытое непростиранной простыней.
Гуров ещё раз оглядел его и отвернулся к стене, под перестук колес маскируя свои чувства: «ах-ты, ах-ты-ахты…»
И вплетались в этот перестук прожитые им дни серой лентой, без узелков и обрывов, такой ровной на вид, что губы у Гурова дрогнули. Он поджал ноги, став маленьким и незаметным, и тяжело задышал, обижаясь детской трагической обидой, отчего почувствовал себя слабым и ненужным, вновь обижаясь, и так, спускаясь всё ниже и ниже, уменьшаясь до болезненной точки где-то глубоко внутри себя; он даже не мог представить, где она находится, эта точка, потому что знал, что её не может быть. Но она болела, и он видел её слабеньким огоньком в кромешной тьме…
…Всю дорогу Гуров чувствовал себя так, словно уличили его в давнем детском грехе, будто всю свою довольно долгую жизнь был он не тем человеком, каким родился, каким жил в своих мыслях, в желаниях. И этот детский грех, пролёгший через все его годы, был так непомерно тяжёл, что где-то по пути выдавил из него, Гурова, его естественность, не приоткрыв таинств полноты жизни.
Чужие и бессердечные пальцы рвали ему ни в чём не повинные уши, а он не находил в себе сил вырваться из них.