Глава шестая

Граф Рогозов не исчез бесследно, нет. И за границу ему уйти не удалось, как ни хотел он этого.

Через несколько лет в сухую июльскую пору, когда ни дождинки, ни росинки на землю не выпадает, через Малыгино проехала таратайка, в которой сидели два работника милиции с винтовками, а между ними, на охапке сена, свесив длинные ноги чуть ли не до земли, Рогозов. Он ничуть не изменился – по-прежнему был моложав и надменен, и лицо было все тем же – худощавым и белым («Такой белый, такой белый – почти синий», – рассказывали потом малыгинские бабы, луща кедровые орехи), голова с чуть поредевшими волосами, разделенными все тем же ровным пробором.

Сзади верхом ехал еще один милиционер – верно, начальник, поскольку милиционер этот был вооружен не винтовкой, а наганом, засунутым в скрипучую кожаную кобуру. Видно, Рогозов являл из себя преступника важного – кобура нагана была предусмотрительно расстегнута, и в распахе ее виднелась вороненая рукоять. Был начальник молоденьким и смешливым – пока ехал по селу, все белоснежные зубы свои бабам показал.

Когда Рогозова провезли уже через село, об этом сказали матери Сереги Корнеева. Она вышла на крыльцо, опираясь на суковатую, хорошо высушенную и потому очень легкую клюку, – совсем старая, сгорбившаяся после смертей, навалившихся на нее, и, мучительно щуря слезящиеся полуслепые глаза, долго смотрела на дорогу, в конце которой был виден небольшой клуб пыли, поднятый телегой и верховым милиционером. Потом повернулась и скрылась в доме.

После мужики сказывали, что Рогозов был заключен в лагерь, хотя, честно говоря, его к стенке надо было прислонить да пальцем на спусковой крючок дробовика нажать, – так они выражались, но, говорят, занималась им специальная комиссия, которая-то и решила оставить его в живых, поскольку руки поручика оказались не замаранными впрямую кровью – в расстрелах и казнях он не участвовал, пытать никого не пытал, это и облегчило его судьбу. Да кроме того, он специалистом был, дипломированным инженером – окончил в Петербурге политехнический институт, – а инженеры в ту пору были позарез нужны.

Кое-кто из мужиков, полдесятка таких нашлось, узнав, что через село провезли Рогозова, схватился было за дреколье, за вилы – взыграла кровь! – но их окоротили: куды, мол, дураки, лезете? Рогозова же власть охраняет, три милиционера с винтовками и с наганом. К тому же судить его будут… Дружно сплюнули раздосадованные мужики, побросали вооружение и разошлись по домам.

О чем думал Рогозов, трясясь на телеге, вдыхая горький запах пыли, болотной и таежной прели? Как ни странно, ни печали, ни тоски – ощущений, что обычно возникают с неизвестностью грядущего, – не было. Другое было – какая-то странная, холодная, мертвая пустота, безразличие ко всему и вся – к судьбе своей, к жизни, к лету, вызвездившемуся в здешних краях, к прошлому своему, к товарищам, полегшим вдоль многих дорог империалистической войны, войны Гражданской, верным воинскому долгу и офицерской клятве, сражавшимся до конца, до последнего патрона в револьвере, до последнего дыхания и – увы – погибшим.

Во имя чего?

Рогозов тяжело вздохнул, прислушался к шуму в груди: застудил легкие, не сберег здоровье в сумятице последних лет. Да и как сбережешь, когда кругом властвовала одна только смерть? Голод, холод, тиф, огонь, свист пуль, виселицы, мужицкие вилы, неопределенность положения и тьма, тьма, тьма! Сплошная темень, в которой ни зги не видно и не знаешь, куда двигаться, за кем идти.

Подняв голову, он прислушался к резкому гортанному крику, раздавшемуся неподалеку, – кричала какая-то крупная птица со скандальным характером. Птица вскрикнула еще раз, и Рогозов, не выдержав, вздрогнул: настырным и зловещим был этот вскрик, в нем определенно был сокрыт какой-то знак, будто птицей этой руководила некая высшая сила.

Усмехнулся Рогозов – в бога он не верил. Тогда чего же он испугался?

Впрочем, странную встревоженность, охватившую его, нельзя было назвать испугом, Рогозов даже не мог объяснить себе, что это такое. Словно бы повинуясь какому-то неведомому приказу, он медленно повернул голову, цепляясь глазами за каждый предмет, уплывающий назад, за цветы и пыльные придорожные былки[2], кусты, увидел неподалеку, на высокой светлой горбине, памятник с блестящей, недавно подновленной звездочкой, ровную аккуратную ограду, сколоченную из оструганных реек, колкие тяжелые лапы сосен, тянущиеся к памятнику. Попытался что-то вспомнить, наморщил лоб, напрягая память, но ничего не вспомнил, свесил голову, снова погружаясь в угрюмое молчание, скользя глазами по пыльным куртинам, замшелым придорожным валунам, сырым, не пропадающим даже в жару пятнам земли – в этих местах били глубинные ключи, либо же вплотную к проселку подступала болотная прель.

Его абсолютно не тревожило будущее, жизнь, которую он должен был прожить. Он не знал, куда его везут – это совсем не волновало, – хотя понятно было одно: отныне ему предстоит поселиться в этих краях. Может быть, его расстреляют? Это Рогозова тоже не тревожило – меньше мучений будет.

Впрочем, рогозовские губы тронула легкая, едва приметная улыбка: стоило его везти для этого за тысячу верст, девять граммов свинца могли найти и в тех глухих местах, где он был взят чекистами. Не-ет, вряд ли кого повезут в такую даль – вначале на барже по реке, теперь вот по проселку, – чтобы расстрелять. Вряд ли.

Дорога сверзлась вниз, круто пошла в распадок, между мощными сосновыми стволами виднелся глухой черный кустарник, холодный и сырой, и Рогозов подумал, что, может быть, соскочить сейчас с телеги и побежать в этот распадок. Милиционеры обязательно палить будут по нему, поймает он пулю, ткнется лицом в землю и тихо умрет – и никаких тогда мучений, никакого будущего, останется одно лишь прошлое.

Но и эта мысль оставляла его равнодушным, не было у него ни сил, ни желания бежать, подставлять спину пуле. Хотя желание, чтобы все скорее кончилось, не угасало в нем.

Они еще трое суток двигались на север от села, преодолев по извилистому, петляющему среди болот проселку примерно полторы сотни километров, пока в предзакатном розовом сумраке храпящие усталые лошади не остановились у прочных, добротно сколоченных ворот, рядом с которыми находилось кривобокое растрескавшееся зимовье, приспособленное под сторожку. Налево и направо от зимовья уходил высокий острозубый забор – тоже, как и ворота, добротно сработанный, поверху увенчанный тремя нитками колючей проволоки.

«Вот она, расплата», – понял Рогозов.

Из сторожки вышел человек, одетый в легкую рубчиковую гимнастерку, перетянутый кавалерийскими ремнями, спросил у спешившегося милиционера – старшего в конвое:

– Их благородие привезли?

Тот кивнул в ответ:

– Бывшее.

– Давай сопроводительную бумагу. Будем принимать аристократию по реестру.

Несколько раз потом Рогозов жалел, что не спрыгнул тогда, в распадке, с телеги и не побежал – тошно становилось, тоскливо и больно от безнадежности собственной жизни, от ощущения жестокого проигрыша, от всего, как он считал, худого, что выпало на его долю.

Осужденные работали на лесных делянках, тянули сквозь болотную бездонь земляную насыпь, на которую, говорят, потом будут положены рельсы железной дороги. «Но будут ли?» – усмехался Рогозов. Он не верил в затею – проложить дорогу на север, к Обской губе, к океану и раньше, еще при царе, хотели, да ничего из этого не вышло.

Чтобы как-то забыться, в скудные часы вечернего отдыха он думал о прошлом, вспоминал безмятежные дни, крымское имение свое, жаркую желтую степь, нарядных гимназисток и степенно-красивых барышень «на выданье», кипарисовую рощу, примыкающую к дому, и далекую синюю полоску моря – родовое имение Рогозовых находилось километрах в четырех от берега.

И задыхался Рогозов от тоски – тянуло вернуться в прошлое, в безмятежные солнечные дни, к гимназисткам и барышням, к милой, розоволикой, с веселым взглядом, ангельски беспечной, стройной своей Оленьке, на которой женился в пятнадцатом году, когда приехал на две недели из Царского Села к себе в имение.

На следущий день после свадьбы произошло несчастье: племенной бык, приставленный к коровьему стаду и никого, кроме хроменького кособокого пастуха Агапа, не признающий, ткнул рогом дядю Рогозова – Георгия Георгиевича. Угодил зверь точно в сердце – дядя побелел, оперся об ограду, пытаясь удержаться на ногах, ибо считал неудобным хлопнуться на землю при людях – рядом были молодожены, много военных, весь крымский свет собрался, – нарядные одежды, аксельбанты, ордена, парадные погоны, шитые золотой нитью, – но куда там, удар был сильным, ноги Георгия Георгиевича подогнулись, и он рухнул на траву. Когда дядю подняли, он был мертв.

Позже кто-то из присутствующих на свадьбе высказался, что молодоженам, мол, увы, не будет счастья, раз такое на свадьбе произошло. И как в воду тот глядел: подпоручик Рогозов вскоре вернулся в Царское Село, оттуда поехал на фронт, а потом началось такое… Закрутило-завертело его. Потерял он свою Оленьку. Видно, навсегда потерял. Сколько ни пробовал потом искать – не нашел. Имение было разорено. Кипарисовая роща, в которой раньше любили гнездиться птицы, была вырублена начисто – лишь два или три захиревших дерева остались, и те уже пожухли с верхушек, черные гнилые плешины появились на стволах – видно было, что и они скоро погибнут. Рощу вырубили ушлые татары, они пережигали кипарисовые стволы на уголь и возили в Севастополь, меняли там на хлеб. За фуру кипарисового угля им давали пуд зерна.

Дом без кипарисов выглядел как сирота. Вернувшись в Крым, Рогозов не стал и входить в дом. Сел на кипарисовый пень, сколько просидел – не помнит. Потом встал и ушел, не оглядываясь. Оленьку он в Крыму не отыскал. Никто не знал, куда она уехала.

Отец его, как оказалось позже, умер в Одессе от тифа. Об этом Рогозов узнал случайно. Отца ему было не так жалко, как других своих родичей. Наверное, потому, что отец слишком мало уделял ему внимания, особенно в детстве, когда Рогозов был гимназистом и когда мальчишек так неодолимо, сильно тянет к старшим.

Даже лица отцовского Рогозов не помнил толком: попроси восстановить лицо, облик, детали отдельные – рыжеватую бородку (под царя Николая II, отец был последовательным монархистом), спокойные жесткие глаза, сеточку морщин на лбу, это Рогозов вспомнит, а вот чтобы все лицо полностью, облик весь целиком – увы! Не задержался отец в памяти.

Год от года Рогозов все более и более замыкался в себе. Глаза этого худого, заросшего человека постепенно становились отрешенными, ни на что не реагирующими – ни на ласку, ни на крик, ни на выстрел, светлели, медленно выгорали; человеку, заглядывавшему в них, невольно делалось не по себе. Чужие, мертвые глаза были у Рогозова.

Наверное, эта способность отключаться, уходить в себя и помогла Рогозову перенести тяготы. Все научился, а вернее, приспособился выносить Рогозов: и свирепые морозы, и летний жар, и комаров с мокрецом, и работу непосильную – ко всему приспособился. Потом легче сделалось – начали действительно тянуть железнодорожную ветку на север, и Рогозов, дипломированный инженер, был поставлен руководить одним из участков стройки.

Темными ночами он часто ворочался на нарах, вспоминая близких, прошлое. Окончательно, навсегда забылся отец, а вот жена Оленька, наоборот, приблизилась и иногда вставала перед ним, радостная, близкая, розовощекая, явь из яви, словно они только что расстались. Рогозов, устало, как-то по-собачьи мотая головой, бросался ей навстречу, вытянув перед собой руки, но натыкался на пустоту, на какое-нибудь пятно, проступившее сквозь стенку барака, на продавленный тюфяк. Вглядывался слепо в темноту, стараясь воскресить Оленьку, и снова совсем реально видел ее чистое розовое лицо, спокойные темные глаза, обычно карие, а когда в них попадало солнце – диковинно серые, необычные, мягкие, совсем еще детские губы, потрескавшиеся от морской воды и летнего жара.

Чем дальше, тем больше замыкался в себе Рогозов. Он старел буквально на глазах. Худое вытянутое лицо сделалось еще более худым, скулы выпятились, нижняя челюсть набрякла, налилась свинцовой тяжестью, стала боксерской, из-за этой челюсти его побаивались трогать, считая, что он раньше был кулачным бойцом, посветлевшие выцветшие глаза окончательно спрятались подо лбом, накрылись сверху мохнатыми волосяными кочками бровей, и их совсем не стало видно. Волосы на темени поредели, сделались ломкими, неживыми, их присыпала соль седины, сквозь седину просвечивала младенчески розовая кожа, но тем не менее Рогозов продолжал каждый день расчесывать их – как однажды взял в привычку делить пробором голову пополам, так и не отступал от этой привычки. Почти ни с кем он не говорил – у него не было в лагере близких людей, с кем бы он мог и сухарь разделить, и последнюю картофелину, сваренную в мундире. От него отступились все, и он ото всех отступился.

Однажды вспомнился ему один его сослуживец. Из Царского Села, где стоял рогозовский лейб-гвардии гусарский полк и где Рогозов заработал два «Георгия», – он попал в Польшу.

Война для Рогозова шла по следующему графику – иного слова тут не придумаешь, именно по графику: две недели в тылу, на отдыхе, где офицеры приводили себя в порядок, били «блондинок», которых в окопах поднабиралось порядочно, чинили белье, резались в карты, пили крепкий местный самогон и ухлестывали за красивыми молоденькими паненками, следующие две недели их привилегированный полк находился на передовой.

Служил в их роте вольноопределяющийся первого разряда Окороков, высокий удалой питерец с загорелым лицом и лихими соломенно-рыжими усами, которые он каждые пять минут разглаживал костяным гребешком. Рогозов не был в близких отношениях с Окороковым – так, случалось раз или два сиживать за общим столом да на улице сталкиваться, затем несколько раз в окопах, у одного костра грелись, вот и все. Потом на фронте началось братание и прочее, о чем Рогозову вспоминать совсем не хотелось, и вольноопределяющийся Окороков напрочь пропал из вида.

Но вот только почему он так упрямо стал мерещиться в тяжелых сумерках вечерних бдений? Будто родственник какой, этот Окороков.

Вскоре Рогозов понял, почему. Как-то весной, когда сошел снег, к ним прибыла новая партия – человек шестьдесят. В тот же вечер на его нары, придавив тюфяк, подсел всклокоченный небритый человек с рыжеватой густой бородкой, в которой запутались сухие еловые остья, сор. Копнув рукою в бороде, человек выгреб из нее часть остьев.

– Не узнаете?

Рогозов покачал головой: нет.

– Ай да поручик! А еще братом фронтовым назывался, хлеб делили пополам, водку, баб, – укоризненно просипел рыжий. Тут Рогозов и узнал его: Окороков это, Окороков. И прежде, чем Рогозов успел сказать, что узнал, рыжий как выдохнул: – Окороков я. Да. На фронте мы вместе окопный жмых грызли, разве не помните?

– Вольноопределяющийся первого разряда, – хмуро кивнул Рогозов, – помню.

– Неверно. Прапорщик, – строго сиплым голосом поправил Окороков. – Прапорщик! – Сощурил яростные свои глаза, стрельнул острым лучиком в Рогозова. – Сколько лет-то прошло, а? Сколько зим, – в его голосе неожиданно появились надрывные нотки. Рогозов дернулся, будто голос родного человека услышал, морщины на его лице разгладились. Окороков собрал губы горестно, сочувствуя, покивал головой: – А вы изменились, граф!

«Мог бы этого и не говорить», – подумал Рогозов протестующе, но в знак согласия опустил веки. Произнес своим обычным тихим, спокойным голосом:

– Не я один изменился, вся Россия.

– Сколько же лет мы не виделись с вами, граф?

– Последняя встреча – в окопах. Когда же это было? В шестнадцатом году, кажется.

– А событий столько, что их, пожалуй, и в целый век не вместить.

«Риторика, – про себя поморщился Рогозов, – беседа ни о чем. Хотя, может быть, в этом «ни о чем» и кроется кое-что поучительное».

– К борьбе готовы, граф? – перешел на сиплый шепот Окороков.

– С кем? – горько усмехнулся Рогозов. – С мужиками? С чекистами? Ради спасения России? – Хотел было сказать: «Да пропади оно все пропадом!», но сдержался, проговорил лишь тихо, ощутив, как глотку обдало кислой пороховой пылью: – Нет, дорогой прапорщик. Устал я. Так устал, что избавление от этого, пожалуй, лишь одно – смерть. Ей-богу, прапорщик.

– Не думал я, что вы так скоро сломаетесь.

– Дело не в том, сломался я или нет. Думаю, что не сломался. Если понадобится, и винтовку, и наган смогу в руках держать, и стрелять без промаха не разучился, слава те! Дело в другом – не вижу смысла в борьбе.

– Думаете, Россия у мужичья навсегда останется?

– Вряд ли. Но то, что Россия уже не будет прежней, – голову даю на отсечение.

Запустив руку в бороду, Окороков выгреб из нее остатки еловых остьев.

– Верных людей здесь, в лагере, не пробовали нащупать?

– Нет. Даже не думал об этом.

– Вы превратились в мякину, граф! – вскинулся Окороков.

А бывший вольноопределяющийся тоже изменился, здорово изменился: исчезла поверхностная легкость, великосветский лоск, самоуверенность волокиты, способного на край света пойти за красивой дамочкой и, позабыв об всем, добиваться ее, исчезли смешливость, тяга к мотовству и розыгрышам, даже глупости, кажется, стало меньше – ума прибавилось, вот ведь как. Хотя и говорят, что коли ума нет, то даже хирургическое вмешательство не поможет. Появились нетерпимость, жесткость, злость.

Он продолжал:

– Слишком рано руки вы опустили. Охрана как?

– Особо не лютует.

– Я не об этом. Прочная ли тут охрана?

– Расшатывать не пробовал, – еле заметно усмехнулся Рогозов, – но, думаю, если понадобится подготовить побег, охрану обвести можно. Мастеров по этой части тут нет. Не то что в царском Третьем отделении.

– Вот это хорошо, – просипел Окороков. – Уходить нам отсюда надо, Рогозов. На север либо на юг – все равно, но уходить надо. К своим пробиваться.

– А где они сейчас, свои-то?

– Из верных источников знаю – в Маньчжурии, в Турции, в Польше, в Париже, в Харбине. А там, глядишь, снова… по коням! – Яростный свет в окороковских глазах погас, появилась в них какая-то затаенная мысль.

Но Рогозову было не до Маньчжурии, да и неизвестно, до нее ближе или до Парижа, по карте расстояния не мерил, измочален он и выжат, нет ему дела ни до чего – и тело, и воля сделались вялыми, не способными сопротивляться. Одного он сейчас желал, только одного – покоя.

Окороков скривил рот, в глазах снова зажглась ярость.

– Что-то вы не нравитесь мне, господин поручик. Может быть, уже красными прельстились? А?

– Я сам себе не нравлюсь, – тихо проговорил Рогозов, не обращая внимания ни на тон окороковский, ни на ярость во взгляде.

Окороков понял, что происходит с Рогозовым, смягчился:

– В Крым бы вам сейчас, граф.

Рогозов усмехнулся этим словам: только что о Маньчжурии говорил, теперь – о Крыме. Мечты, несбыточные мечты…

– Отдохнуть бы там дней тридцать – сорок и снова на службу во имя России.

– Если бы да кабы…

Хоть и говорили они долго в тот день, а настоящего разговора у них не получилось: слишком непохожими они были людьми – Рогозов и Окороков, разную жизнь прожили. Окороков это почувствовал и больше к Рогозову не подходил. Случалось, правда, что на работе они оказывались рядом. Рогозов затылком, шеей, спиной ощущал запаренное, тяжелое дыхание своего бывшего сослуживца, думал, что Окороков вот-вот окликнет его, скажет, что неплохо бы вечером в бараке перекинуться несколькими словами, но Окороков не окликал его.

Хотя по суетливому, ускользающему в сторону взгляду его Рогозов чувствовал: Окороков что-то замышляет, может быть, сколачивает группу для «правого» дела, возможно, даже побег задумал.

Как-то вечером на лесоповале жгли костры – очень уж сильно допекала мошка. Рядом с Рогозовым, тесня его, кто-то сел на бревно, сунул красные мосластые руки в огонь, заохал блаженно. Рогозов подвинулся – узнал Окорокова, здорово похудевшего за последнее время, с черно запавшими щеками, искусанными злыми комариными жалами.

– Слышите, поручик, – забормотал Окороков едва слышно, – все же мы в окопах вместе землю ели, – Рогозова, как и в прошлый раз, несколько покоробило это панибратство, он сжал губы, на щеках его забегали, заиграли желваки. Но Окороков на рогозовскую натянутость не обратил внимания. – Вместе кровь проливали. Не знаю, выберусь я отсюда живым или не выберусь – одному господу богу известно, поэтому просьба к вам, граф, великая просьба… – Рогозов при этих словах насторожился, поднял голову. – В Омске у меня сын трехлетний есть, на воспитании находится. Вот адрес, – Окороков сунул Рогозову бумажку – скатанную в комок записку, – если я погибну, а вы уцелеете, разыщите, ради бога, сына, подсобите на ноги стать, а? – в окороковском голосе появились молящие нотки.

– Хорошо, – согласно проговорил Рогозов.

Июльской ночью, когда в светлом струистом небе полыхали невиданные в этих краях зарницы, Окороков с двумя заключенными бежал, убив караульного и прихватив его пистолет. Рогозов, когда узнал об этом, перекрестился: свят, свят, хорошо, что Окороков не вовлек его в побег!

У него даже в груди от этой мысли похолодело. Но потом им овладело спокойствие. «Собственно, а чего вы боитесь, господин Рогозов, кого боитесь? Окорокова? Охрану? Мужичья? Будете раболепствовать перед этим быдлом? – Задумавшись, он прикрыл глаза. – Борьба ведь не окончена, Окороков прав. Тут все надо выжигать каленым железом, все ростки. А затем начинать новую жизнь. Новую!»

За беглецами была снаряжена погоня – часть охраны пошла по реке, на лодках, часть по тайге с собаками.

Вернулась погоня через полтора дня с двумя из трех совершивших побег. Третьего – Окорокова – с ними не было. Рогозов подумал с завистью: ушел ведь, каналья! Молодец! Что-то тяжелое поднялось в душе, он, завидуя Окорокову, запрокинул голову, ловя глазами блекло-голубые пятна неба, запутавшиеся в макушках деревьев, кадык запрыгал на рогозовской шее, и тем, кто был рядом, показалось: Рогозов плачет. Но он тут же взял себя в руки, лицо его стало обычным – спокойным и равнодушным.

Стал он через двенадцать лет вольным человеком. Вольным-то вольным, но не совсем: осел на здешней земле и срубил себе дом неподалеку от Малыгина – знакомого села, стоящего на берегу черной таежной реки, спокойной и рыбной, с болотами вокруг – их тут полным-полно, и болота все пользуются у стариков недоброй славой. Будто бы в них водяная нечисть водится, зеленоволосые бородачи и безлицые, синие бабы, в лунные ночи упыри с русалками на речных берегах собираются, бьют в бубен и голышом пляшут вокруг холодного костра.

Рогозову на худую славу здешних мест было наплевать – он совсем замкнулся, считая, что нет прочнее крепости, чем человек внутри себя. И, наверное, прав был: самая надежная крепость – мы сами, не существует, пожалуй, сила, что могла бы взломать ее стены. Взломать невозможно, а вот снести целиком ничего не стоит – мановением руки, как говорится, а бывает, и одним косым взглядом – от стен только прах остается.

Малыгинские мужики, узнав, что Рогозов поселился рядом с селом, снова поднялись на дыбы, но запал был не тот – время прошло, многое забылось, истерлось, зарубцевалось; находящийся в селе работник милиции объяснил, что Рогозов не по своей воле здесь поселился – власти так решили, и мужики смирились, но встречаться с ними Рогозов боялся: жаканом либо картечью запросто ожечь могли за прошлое или просто так.

Нарушив свое отшельничество, Рогозов женился: понимал Рогозов, что если свалится, хворь его настигнет, малыгинская мужицкая дробь или же зверь поломает – пропадет один, сгинет враз. В подруги взял тихую женщину-зырянку, раскосоглазую, с милым лицом, тихую, но проворную и работящую.

Дом он справил себе теплый, просторный, не пожалел на него ни сил своих, ни материала, обнес высоким, чуть ли не вровень с крышей, забором, острым зубцом затесал верхушку каждой доски, завел трех справных лаек, которых взял уже взрослыми и, чтобы приучить к себе, кормил с руки, дышал на них, ибо псы должны были к духу, к запаху хозяина своего привыкнуть, ни с чем другим не путать, за три версты распознавать его в таежной глухомани. Потом, когда привыкнут, можно командовать ими, как хочешь. Заимел и сторожевого пса – здоровенного, угрюмого, с тоскливыми умными глазами, способного защитить дом и без хозяина, посадил его на длинную цепь. В общем, обезопасил себя со всех сторон и занялся охотой.

Поплыл он как-то на лодке-самоделке, что сам вырубил из старого прочного ствола, на север, застрял там, благо непуганой дичи много оказалось, хоть из рогатки ее бей, но потом будто ножом обрезал в себе охотничий азарт, решив, что легкая добыча к добру не приведет – по ночам уже морозы прихватывали, деревья от холода звенели, а это предвестник худой: еще немного, и настоящий мороз ударит, по реке сало поплывет, тогда до заимки будет трудно добираться, – и он сложил груз в долбленку, наладился назад. Там, где глубоко было, с шестом шел, перекаты по берегу одолевал, лодку за собой на веревке волок.

Как-то под вечер, одолев очередной перекат, он вдруг замер – неожиданно почудилось ему: вот-вот в голову свинцовый жакан вопьется. Неужели кто-то из малыгинских? Все, это конец.

Облизал заскорузлые губы. Не шевелясь стрельнул глазами в одну сторону, в другую, проскользил взглядом по черной чистой воде, с рыкающим шумом подкатывающей чуть ли не под самые ноги, окропляющей сапоги и скользко, проворно уносящейся дальше. Нет, никого. На берегу – тоже никого и ничего, кроме деревьев с вялой поблекшей листвой. Потом за красноталом, сползающим в воду, вдруг увидел темный полусгнивший шест, облепленный костями. Пригляделся, стер со лба холодный пот: кости-то человечьи… Рогозов старался понять, что же тут такое случилось, угадать, в какую беду попал человек, но не угадал. Мудрено это сделать издали. А подойти ближе не мог – на него кто-то цепко и зло смотрел, как бы держал под прицелом.

Наконец он понял, что взгляд этот бросает на него пустоглазый, выбеленный дождями череп у шеста. Привязал лодку за корчагу, взвел курки ружья – на всякий случай. Подошел к останкам неизвестного. Одежда на скелете истлела, кости же были прочно привязаны к шесту. Шест с распорками и небольшой крестовиной вогнан в осклизлые сырые бревна плота. Выходит, человек этот плыл на плоту по реке привязанным, думал, наверное, океана достичь, но не получилось. Хотел Рогозов повернуться, отвязать лодку и уйти отсюда, чтобы никогда не возвращаться, но что-то его остановило. Машинально, будто кто-то вел его за руку, он одолел крутую горбинку берега, с которой окунал в воду ветки куст краснотала, и, давя каблуками набухшую речной влагой землю, спустился на плот. На костяке задубевшим кольцом висела кожаная скрутка, совсем почти сгнившая, под скруткой что-то рыжело. Рогозов пригляделся – проволока. Ноги человека были тоже прикручены к мачте плота.

Рогозова даже передернуло, он словно бы сам ощутил то, что когда-то ощущал этот человек. И проволока, и скрутка показались ему знакомыми…

Еще в лагере, когда встречался с Окороковым, он обратил внимание на простую мужицкую оборку, которой тот был подпоясан – плетенную из сыромяти, с грубо сплюснутыми узлами на концах. Осужденным не положено было иметь ремни – не дай бог кто-нибудь повесится, – а вот оборки носить почему-то разрешали. В последний раз, когда они разговаривали, сидя у жаркого, защищавшего от комаров и мокреца огня, Окороков был подпоясан этой немудреной, но довольно приметной оборкой. С ней он и ушел.

И вот Рогозов увидел окороковскую оборку снова. Костяк был прикручен к шесту именно этой самой сыромятью, которая хоть и сгнила за прошедшие годы, прахом стала, а все же сохранилась. Сохранилась, вот ведь как! Тряпье, то все истлело, ни одного целого клочка, а вот сыромять выдержала, зной и стужу одолела, весточку из худого прошлого принесла.

Так вот почему его останавливала неведомая сила, не давала ходу, в напряжении держала! Это был Окороков, взгляд его, пришедший из небытия, из его вечного покоя.

Словно живой, забился вдруг, зазвучал в ушах окороковский голос, натуженный, сипловатый, злой, и тут неожиданно Рогозов вспомнил просьбу бывшего прапорщика разыскать в Омске сына, подсобить ему, на ноги поднять. Как же он забыл о ней, как же ни разу не всплыл в его голове тот жутковатый и жаркий день, когда он в последний раз разговаривал с Окороковым?

Теперь вот ответ перед мертвецом надо держать. Рогозову показалось, что сейчас этот скелет встанет и вскинет кости рук к нему. В ужасе он зашептал: «Ей-богу, Окороков, вернусь домой и разыщу твоего сына. Даю честное благородное слово, сделаю это, разыщу…» В сознании возникли какие-то неясные слова, и Рогозов, чтобы они все-таки дошли до Окорокова, снова повторял и повторял их.

В лодке у Рогозова была лопата, насаженная на короткий удобный черенок. Она хоть и не была предметом первой необходимости, а все же часто выручала его – то берег Рогозов ею подбивал, чтобы лодку удобнее было на сушу вытягивать, то дерн срезал, углубление для костра выкапывая, чтобы огонь по сторонам не разбегался и лесной пожар не случился – тайгу надо беречь пуще глаза собственного, ибо Рогозов и умом и сердцем понимал, что иных защитников и кормильцев у него, кроме тайги, нет; иногда кустарник лопатой, как топором, рубил.

Уже не чувствуя гнетущего страха, озноба внутри – все куда-то исчезло, Рогозов достал из долбленки штыковку, спокойно и деловито, будто это каждый день доводилось ему делать, выкопал небольшую мелкую могилу, сложил в нее останки бывшего сослуживца. Хотел было и шест порубить топором, тоже бросить в могилу, передумал, пусть кости покоятся там одни. Зарыл могилу, сверху придавил ее мягким речным камнем, выцарапав на нем ножом крест – метка пусть будет. Возможно, воротиться сюда придется.

Возвращаясь домой и волоча за собой тяжелую долбленку, Рогозов все думал об Окорокове. Обещание надо было выполнять. Вот только как? Самому нельзя, может, жену-зырянку послать?

Вернувшись домой, Рогозов долго искал бумажку, которую свернутой в картечину дал ему Окороков. В том, что она была цела и где-то хранилась, Рогозов не сомневался: бумаги он не привык выкидывать.

Через неделю все же нашел картечину, засунутую в старую коробку, среди какого-то исписанного бумажного сора. Еще он обнаружил там два пакетика: один с семенами свеклы, другой – с черным луковым пшеном, похожим на высушенную осетровую икру. Как и когда он засунул туда семена – не помнил. Может быть, это сделала жена?

Долго Рогозов вчитывался в полустертые карандашные буквы, пытаясь понять, что же на бумажке было написано. Несколько букв дорисовал, и в конце концов получилось, что окороковский сын был оставлен в Омске на Московской улице, в доме восемнадцать. Звали его Дмитрием.

Неожиданно Рогозов почувствовал укол зависти: у него-то самого детей не было, и за завистью пришла и печаль, и досада, даже боль. А может, не жена в этой беде повинна, а сам он, Рогозов? Если детей у них не будет, он обязательно усыновит окороковского паренька. Решено. Это, собственно, и обещал покойнику.

Он целый вечер просидел с женой при свете экономной лампы-семилинейки, объясняя ей, как отыскать паренька.

Сколько же Дмитрию Окорокову сейчас лет? Десять, двенадцать, пятнадцать?

Через день зырянка по таежной тропе ушла в Малыгино, откуда начиналась почтовая «веревочка», по которой можно было добраться куда хочешь. Рогозов хотел было проводить ее, довезти до села на санях по первопутку, но она отказалась. Пешком привычнее. Да и тайга для нее не чужая.

– Хорошо, – сказал Рогозов. – Иди! И возвращайся скорее.

Поцеловал ее старомодно и церемонно в лоб, зырянка поморщилась: чего это он ее как покойницу в лоб целует? Закинула руки на рогозовские плечи, потянулась, превращаясь в высокую узкотелую молодицу, коротко и сильно поцеловала Рогозова в губы. Рогозов даже охнул – вот так баба – тихая его жена! Прощаясь, повторил:

– Возвращайся скорее. Слышишь? Я прошу тебя.

Она молча кивнула, улыбнулась в ответ. Только сейчас Рогозов увидел, какие у нее большие и серьезные глаза. Серые, как осенний день. Именно как осенний день, подернутые пеленой влаги, дождя и очень глубокие…

Загрузка...