Глава четвертая

– Где нам столковаться!

Вы – другой народ!

Эдуард Багрицкий

Сергей Корнеев знал, что много лет назад, а теперь уже, пожалуй, не просто лет, а десятилетий, в этих местах произошло следующее.

Река здесь делает огромную петлю-излучину, крутую и длинную, – настоящий «тещин язык». Конец петли, как ни смотри вдаль, все равно не увидишь, скрывается в сизом пространстве, – вода, ловко обходя болотные бездони, которых здесь полным-полно, тоже опасаясь утонуть, затеряться, уйти в болотную преисподнюю, похоже, специально сделала затяжной крюк. Рыбы тут было полно – случалось даже, по весне, когда бабы ходили на реку за водой, то зачерпывали рыбу ведрами. Глянет молодайка в темную дымную воду, а оттуда таращится сонными равнодушными глазками щекур или сырок – рыба, чье мясо слаще куриного, – рот разевает, будто поговорить приглашает. А может, недоумевает или злится, что в бабье ведро угодила.

Когда Корнеев думал о прошлом, то всегда себя неловко, виновато чувствовал, ощущая свою зависимость, долг свой перед предками, жившими здесь многие десятилетия назад. Хотя в чем конретно заключалась его вина, не знал. Может, в том, что жизнь у него более долгая, чем у тех, кто обитал здесь раньше? Что жизнь его легче, чем у них?

Края здешние глухие, жили тут и живут кержаки, чалдоны-таежники, умельцы добывать дикого зверя и птицу, намывать золотишко, которого сейчас уже почти и нет, все выбрали, оружие было у всех – и не по одному стволу, и огневой припас был в достатке. Поэтому Советская власть устанавливалась здесь трудно, с боями, мятежами, ночной стрельбой – и не из домодельных бандитских обрезов, а из переносных английских пулеметов «льюис», схватки здесь случались жестокие, затяжные.

Почти все предки братьев Корнеевых погибли здесь. Первым – дед, опытный подпольщик, революционер, обаятельный, умный человек, широкая душа, его до сих пор помнят в чалдонских селах – случается, какая-нибудь древняя старушка неожиданно заведет речь о том, какой он «баский и светлый был, соболь, а не человек»… Дед был выслан сюда из Москвы под жандармским конвоем за участие в пресненских боях девятьсот пятого года. Он учил остяков, вогулоз, кержаков, чалдонов грамоте, за семь лет до революции организовал в деревне коммуну; выращивал хлеб, добывал мед, соболей и лисицу, рыбу. Сам был весельчаком, умел играть на шуйской гармонике, плясал; вел дневник, собирал местный фольклор, сочинял агитки – словом, жил настоящей жизнью.

Когда сюда нагрянули колчаковцы, то Николай Петрович Корнеев не успел уйти с партизанским отрядом в тайгу, он лежал без сил после приступа цинги – летом она почти никогда не прихватывает, милует человека, обычно зимой дает о себе знать, а тут неожиданно взяла в оборот, рок и только, – его арестовали, подержали немного в тюрьме, потом на «барже смерти» с четырьмя сотнями других – почти все были большевиками – отправили по Оби вниз, к Северному Ледовитому океану. Там буксир, правя на восток, проволок баржу вдоль всего побережья, вошел в полноводную, едва державшуюся в берегах реку и потащил помятую, расклеившуюся, полную воды, «блондинок», как называли заключенные вшей, посудину в глубь континента. Вскоре все, кто был заточен в вонючем мокром трюме баржи, пошли под пулеметные и винтовочные дула. Среди расстрелянных был и Николай Петрович Корнеев. Никто, ни один человек не знает, где находится могила этих людей – может быть, где-нибудь в скалах их камнями завалили, может, на речное дно пустили, может, просто закопали или сожгли.

Имя свое Сергей Николаевич Корнеев получил в честь родного дяди – младшего брата отца, тоже Сергея Николаевича.

Зимой двадцатого и двадцать первого года в Сибири было неспокойно – то там то тут взлетало пламя над крышами сельсоветов, слышался истошный бабий вой по убитым, на деревьях раскачивались изуродованные тела сельсоветчиков. Зажиточные чалдоны, офицеры, скрывшиеся до поры до времени на заимках, носились на откормленных конях из деревни в деревню, измывались над кержаками, смолокурами, бабами-солдатками, детишками, рушили избы, ломали ребра и крошили прикладами зубы – искали коммунистов, комсомольцев, тех, кто поднимал флаги над сельсоветами, агитировал за новую власть, призывал делиться хлебом с голодающими.

Сельсоветы и стали создавать революционные отряды. В один из них и вступил Серега Корнеев – невысокий, но крепко сколоченный парень со светлыми, похожими на спелую облепиху глазами – завистью всех девок, каждая предлагала с ним глазами поменяться, – с пшенично-бронзовой челкой, спадающей на лоб.

Было Сереге Корнееву всего пятнадцать лет. Сгорбленный секретарь сельсовета Сомов, то и дело сплевывая в кулак мокроту – болезнь заработал в окопах на германском фронте, последние годы свои доживал, – отложил ручку в сторону.

– Парень, ты ж еще совсем школяр. Возраст у тебя не подходит для серьезного дела.

– Ну и что? – Серега сдвинул брови углом.

– Как что? Ухлопают. Жалко, мать будет убиваться. Ты знаешь, что это такое, когда убивается мать, сына своего оплакивает, а? Иль еще по ком слезу льет?

– Знаю, – Серега сжал рот. – Видел.

Он действительно видел, как одеревенела мать, когда пришла весть, что отец расстрелян, – ну словно молния в нее вошла, лицо стало пепельным, сухим, таким, что у людей даже мурашки по коже бегали, бабы всхлипывали, прикладывая ко рту углы платка, а мужики, отворачивая в сторону головы, лезли за кисетами, чтобы негнущимися грубыми пальцами сгородить «козью ногу».

– Видел, значит, – секретарь сельсовета снова сплюнул в кулак, вытер ладонь о штаны, покачал головой. Судя по всему, не верил он, что Серега знает, что такое материнские слезы: – Видел, говоришь?

– Отца у меня на «барже смерти» увезли… Ведомо про такую?

– Слышал.

– Тогда записывайте меня в отряд. Отсюда не уйду, пока не запишете.

– За отца, значит, хочешь поквитаться?

– А что, нельзя?

– Мал ведь ты еще, чтобы квитаться. Тебе девок надо любить, а не квитаться.

Серега промолчал – не хотелось ему вступать в разговоры на эту тему, секретарь все понял, взял ручку, сжал ее пальцами. Хотел было внести Серегину фамилию в список, но в последний момент в нем снова что-то дрогнуло, на лоб наползли морщины.

– Не могу, парень. Это ты понимаешь? – просипел он. – Не могу. Не пацанье это дело – война. Кровь ведь, смерть. Драка предстоит жестокая, попадешь в лапы кулакам – не пощадят. Пытают, гады. Вон у меня есть сообщенье, – Сомов с грохотом выдвинул запятнанный чернилами ящик стола, на дне которого лежало несколько листков бумаги да в плоской банке из-под чая хранилась круглая печать. Подцепил пальцами одну бумагу, извлекая из ящика, хотел было прочитать ее, но Серега помотал несогласно головой:

– Не надо читать. Пиши лучше в отряд!

Сомов закашлялся, выбил в кулак тычок, застрявший у него в горле, спросил только:

– Комсомолец? – И когда Серега Корнеев кивнул в ответ, вздохнул и, больше ни слова не говоря, внес его фамилию в список отряда.

Перед сельсоветом толпился народ – отрядные получали оружие, привезенное на дровнях из уезда. Сереге досталась здоровенная, не по росту, мосинская трехлинейка с тремя обоймами патронов. Говорят, оружие придает человеку храбрость, уверенность, делает его значительным и в своих глазах, и в глазах окружающих, человек с оружием всегда старше становится. Серега на себе это ощутил.

Командир малыгинского отряда Карташов, присланный из уезда черноусый чекист в кожанке, с марлевой повязкой на голове, – зацепил свинец, выпущенный из кулацкого дробовика, подозвал Серегу Корнеева:

– Вот что, парень, тебе и… – Карташов оглянулся, увидел высокого человека в короткой, едва достигающей колен солдатской шинели – одежда была явно с чужого плеча, в госпитале, наверное, вручили, позвал: – Сомов! – Вот так иногда одно задание крепко соединяет людей… Секретарь сельсовета отделился от группы отрядных, подошел. – Товарищ Сомов, тебе и вот этому юному товарищу, – Карташов положил руку на Серегино плечо, – поручается боевое дело. Важное, прошу это усвоить, – Карташов понизил голос. – В четырех километрах отсюда телеграфная линия проходит, знаете?

Сомов кивнул – он знал эту линию, хороший ориентир. Зимой, если заблудишься, всегда по линии можно до деревни добраться; Сереге тоже была ведома телеграфная строчка, повешенная на столбы.

– Надо в двух-трех местах перерубить телеграф, оборвать, понятно? Чтоб о передвижении отряда знали только мы и наши люди. Иначе они ведь телеграфом пользуются, ясно? Выполните задание и возвращайтесь сюда же, в село.

– А если вас тут не будет, когда мы вернемся, а? Тогда как? – тихим, ровным голосом спросил Сомов.

– На этот счет договоримся, значит, так… Будете возвращаться – ориентируйтесь на сельсоветовскую избу. Если будет красный флаг висеть – значит, мы здесь, если флага не будет – ушли. Снимем флаг. Да и кулаки, когда приходят в деревню, первым делом сшибают флаги с сельсоветов. На флаг глядите, есть он или нет, по нему все поймете. Ну, успеха! – Карташов пожал руку вначале Сереге, что тому пришлось по душе: выходит, командир его за взрослого человека принимает, не то что Сомов, – потом тряхнул ладонь Сомова. Добавил совсем не по-военному: – Ни пуха вам ни пера, мужики!

Из села вышли на охотничьих лыжах, подбитых мехом. Лыжи эти ходкие, назад не скользят, мех им не дает, волос дыбом сразу становится, держит, двигаться же вперед на лыжах здорово – идут, будто маслом смазанные.

Серега прихватил с собою длинную сучковатую палку, в которую вбил загнутый крючком гвоздь – сам это приспособление придумал: палкой можно было зацепить телеграфный провод и, повиснув на нем, оборвать. На всякий случай в карман положил сапожный нож-тупик – есть такие, этими ножами когда сапоги тачают, воск на рант наносят, заделывают концы-лохмотья, чтобы нитку не порезать, – нож для «тупой работы», словом. Еще взял плотницкие клещи. Если понадобится, Серега на столб заберется, тупиком провода малость надпилит, потом клещами надпил перекусит. Винтовка, не мешая движению, тяжело и удобно лежала на спине.

Сомов – человек молчаливый. Если говорит, то только по делу, обычного трепа, когда и посмеяться можно, и подковырнуть, и разыграть кого-нибудь, и побасенку рассказать, не признает. Сколько по дороге Серега ни подъезжал к нему с разговором, чтобы скоротать время, сельсоветчик никак на это не реагировал – шел на лыжах молча, весь в себе, щуря хмурые глаза, прикрываясь воротником шинельки от ветра. Холодная, дырявая штука – его шинелька, крепкие сибирские трескотуны не выдюжит, окостенеет в ней мужик запросто. Серега покачал головой, будто взрослый, понимающий толк в хозяйстве человек: эвон какой беспечный этот «кашлюн» Сомов, потом понял, что нет у Сомова никакой другой одежды, и непонятная, совсем немальчишечья жалость охватила Серегу.

Он ловил глазами подпалины на шинели, останавливал взгляд на острых, двумя краюшками венчающих спину лопатках, видел, какие худые и слабые ноги у секретаря сельсовета – ему только в санях ездить, а не на лыжах ходить, подумал: когда они вернутся в село, надо будет взять у матери меховушку-безрукавку, пусть Сомов наденет ее под шинель, попусту от мороза не страдает.

С севера тянул ветер – поначалу, когда вышли из села, несильный, а сейчас покрепче. И вот какое дело: снеговая крупа не волочилась по земле, придавленная морозом, как это, собственно, и бывает, а приподнималась до колен и неслась вдоль лыжни, толкала в спину, холодила затылок. Раз снеговая крупа приподнимается над землей, волочится, уносясь неведомо куда, а мороз не отпускает, значит, затевается пурга. Судя по всему, будет пурга короткой, но злой, заметет все стежки-дорожки, продвижение кулаков задержит – это хор-рошо, а с другой стороны, плохо – отряд свяжет по рукам-ногам, скует.

До телеграфной линии шли недолго – помогал попутный ветер. Столбы стояли неровно – почва тут гнилая, зимой сильно промерзает, летом в хлябь превращается, столбы ведет из стороны в сторону, будто подвыпивших сельских гуляк. В одном месте провод был натянут ровно, туго, в другом провисал – это где как стояли столбы, в какую сторону их капризная гнилая почва крутила. Удобнее всего было рвать на провисе.

Зацепив провод крючком, Серега подпрыгнул, крепко держась одной рукой за палку, потянул его вниз, но он оказался прочным, спружинил и чуть было не уволок парня за собой. Сомов помог, обхватил Серегу худыми своими руками, не дал унестись за проводом. В конце концов проволока звонко щелкнула, обрывки ее вскинулись вверх, свиваясь в кольца.

Поскольку проводов было два, то таким же способом они совладали и со вторым, затем прошли метров четыреста вдоль линии и оборвали металлическую нить еще в шести местах.

– Жалко, – по-мужицки бывало вздохнул Серега. – Потом ведь чинить придется. Еще будем рвать или хватит?

Сомов посмотрел на Серегу: жалко тому телеграфную линию – это понятно, а разве Сомову не жалко? Прикинул: хватит этих обрывов или нет? Наверное, надо еще в одном-двух местах перерубить, будет надежнее.

Когда возвращались, ветер бил в лицо, норовил выстегать глаза, больно хлестал по щекам, вышибал слезы, залеплял льдистым крошевом ноздри, рот, мешал дышать. То и дело они останавливались, чтобы оттереть щеки, перевести дух.

Ветер пробивал одежду насквозь, тело выстуживал до костей, от него деревенели руки и ноги. Хотелось спрятаться куда-нибудь, но куда забьешься в чистом поле, под каким кустом схоронишься? Нет такого куста – поле голо, как стол, не за что зацепиться и глазу.

Сомов шел первым и весь ветер брал на себя, Серега хотел обойти его, но он прибавил шагу, широко ставя свои на вид очень некрепкие ноги, заскользил на лыжах быстро, будто на собачьей упряжке ехал. Вот тебе и «кашлюн», к морозам и лешачьим ветрам не приспособленный. Быстро шел Сомов, несмотря на то что дыхания не хватало, горло стискивал холодный, жесткий обруч. Примерно за полверсты до села остановились. Сомов отер слезившиеся глаза варежкой, потом, сняв их, стал совать пальцы по очереди в рот, отогревая.

– Глянь-ко, что там в Малыгине деется. Ты поглазастее меня… Есть там флаг иль нет?

Сельсовет находился на взгорке, виден был хорошо, над дранковой старой крышей трепетал маленький алый лоскут.

– Есть флаг, – сказал Серега.

Кивнув удовлетворенно, Сомов опять тронул варежкой глаза, сощурился, бросил быстрый цепкий взгляд на село, словно бы проверяя Серегину зоркость, поймал глазами красное пятно – как огонь, полощется на ветру флаг. Можно идти, отряд ждет их.

Двинулись. Сомов снова пошел первым. Когда приблизились к крайним амбарам – а они, как и охотничьи клети, навесы, под которыми сушат сети, кладовки для пушнины, мяса, кедровых орехов, рыбы, всегда выносятся на зады: так и хозяевам удобно, и защищают они жилье от ветра со снегом, – Сомов остановился, вытянул застывшую, в белесых пятнах шею, словно хотел выпростаться из своей худой шинельки, приподнял ухо у шапки, прислушался.

– Что-то уж очень тихо. А?

– Пошли, пошли! Небось обедают мужики, вот и ни стука ни грюка. Ложками чалдоны работают, – засмеялся Серега, двинулся первым к амбарам. Услышал, как сзади заскрипел снег – Сомов пошел следом. И правда, время-то обеденное, по домам сидят бойцы, да потом никак за эти краткие часы не мог уйти отсюда отряд, обязательно дождался бы их. Вон и знак – флаг, отсюда его очень хорошо видно, будто красное крыло неведомой птицы скребет серое небо: если б отряд оставил село, Карташов обязательно бы дал команду снять флаг. Если б не успел, кулаки все равно первым делом сшибли бы его из винтовки.

Рассмеялся Серега счастливо и звонко – на душе было легко. Выполнили задание, вернулись живыми! Отогреют сейчас озябшие руки-ноги, съедят чего-нибудь горячего. Он даже подпрыгнул на месте, но заплелась лыжа за лыжу, и Серега упал в снег. Вскочил, отфыркиваясь от липучей снежной пороши, ожегшей лицо.

Поравнявшись с амбаром, Серега вдруг почувствовал опасность, завертел в тревоге головой, пытаясь понять, откуда же она идет, но ничего не увидел… Бывает так – вдруг мы начинаем ощущать какие-то странные и очень острые, хорошо различимые позывы тоски и боли, от которых в груди взбухает холодный ком, тяжело теснит сердце, и мы настораживаемся, прислушиваемся к этим позывным, к тревоге, и невольно хочется занять оборонительную позицию. Серега был знаком с этим ощущением, случалось и раньше: начинали колотиться какие-то молоточки в мозгу, тоска нарастала – и оказывалось, где-то уже затевалась деревенская драка, в которую Серега непременно попадал и приходил домой с расквашенным носом либо с фонарем под глазом. Или же это взрослые вели разговор о нем, подозревая в проступке, грозя отстегать таловыми прутьями. В общем, есть такое точно, – витают вокруг нас какие-то волны, частицы, флюиды, предупреждающие о приближающейся опасности.

А ведь прав старый солдат Сомов – уж очень тихо в селе, просто подозрительно тихо. Может быть, лучше повернуть, уйти в лес, дождаться там темноты – зимние дни короткие, будто птичий скок: две искуренные «козьи ноги», и на землю наваливается вязкая холодная темень. Замерзнуть они за это время не успеют – перетерпят, одолеют стужу, а потом в лесу много теплее, чем в открытом, продуваемом всеми ветрами поле, – в лесу не замерзают, в лесу отогреваются. Он повернулся к Сомову, чтобы сказать ему об этом, – и вдруг увидел, как сомовские глаза из маленьких, прищуренных, запрятанных где-то подо лбом превращаются в большие, недобро-удивленные, и в тот же миг на Серегу навалился кто-то тяжелый, пропахший кислятиной – то ли квасу этот лесной хозяин только что выпил, то ли из капустной кадушки вылез, – схватил за руки, заламывая.

– Эхма! – азартно прохрипел здоровяк, потом матюкнулся. – Попался, который кусался? Стер-рвотна кр-расная!

Если б не последняя фраза, Серега подумал бы, что это неудачно шутит кто-то из отрядных, слишком уж зло, резко. А тут будто удар плетью: «Стер-рвотина кр-расная»!

Хоть и малорослым был Серега, но крепким, поднаторевшим в деревенских стычках, он резко пригнулся, уходя вниз, под ноги навалившегося на него человека, развернулся, ударил головой во что-то мягкое, кажется, в низ живота, и нападавший заохал, запричитал, жуя слова, – что-то неразличимое, спекшееся вырывалось из его рта. Чуть было не ушел Серега из-под него, да длинноствольная трехлинейка помешала – пропахший кислым человек успел схватиться за ствол, удерживая парня, а тут и подмога подоспела – навалились на Серегу еще двое, слепо молотя кулаками по голове, по спине, плечам и шее, – Сереге показалось, что хрустнули позвонки. Падая, успел увидеть, как на Сомова тоже навалились трое – лупят его почем зря, один даже рукояткой нагана взмахнул, опустил ее на незащищенную сомовскую голову. С Сомова слетела ушанка, и редкие седоватые, как будто присыпанные солью волосы стали пропитываться бурой маслянистой кровью.

– Рукояткой не бей, гад! – прохрипел Серега, но тут тяжкий удар пришелся на его затылок, из глаз посыпались блестящие зеленые искры, что-то плотное заволокло взор.

Очнулся он от холода. Ощутил под щекою жесткую сухую траву – болотную, ее здесь на подстилку косят, обвел взглядом часть стены, что была перед ним, неровно обтесанной – топором работали, рубанком ни разу по боковине бревен не прошлись, – по этой топорной работе да по клочьям пакли, вылезающей из пазов, определил: лежит в сарае. Голова болела – видно, как крикнул, его самого рукояткой или прикладом по затылку огрели, во рту было горько, отдавало металлическим привкусом, кажется, это спеклась, скаталась в осклизлые сгустки кровь. Руки были ободраны, наверное, тащили его за ноги, и руками он волочился по снегу, обдирал, царапал их. С плеч стянули одежду, почти раздели, а без одежды недолго и околеть.

Услышал за спиной неясное движение, стон и, с трудом гася вспыхнувшие опять перед глазами зеленые искры, повернулся на другой бок, увидел Сомова, притулившегося спиной к стенке.

Волосы на его голове слиплись и высохли, из пепельно-седых превратились в бурые, глаза совсем вобрались в череп и не были видны, щеки втянулись, обросли серой щетиной, выглядел Сомов немощным, старым, одиноким. Серега неожиданно понял, что Сомов сейчас находится между жизнью и смертью, что стоит ему чуть-чуть сдвинуться, сделать маленький шажок, и все – заказывай тогда Сомову деревянную шинель, а собственная худая шинелька, подбитая рыбьим мехом, ему будет уже не нужна.

Пожевав губами, Серега сплюнул, сморщился жалостливо:

– Ох и отделали же они нас!

В темном провале сомовских глазниц поймал тусклое мерцание, вот оно сделалось сильнее, в зрачках затрепетало, заискрилось пламя.

Сомов был упрямым человеком, живучим – в окопах империалистической да в Гражданскую многому научился, – разлепил он губы, просипел:

– Держаться надо, парень. До последнего. Чтобы во-от, – Сомов вытянул перед собой руку, с тихим хрустом сжал пальцы в кулак. Рука у него была лиловой, скрюченной от холода, костяшки буграми выперли на сгибе, высветились. – Несмотря ни на что, разумеешь? – Скривил горько губы: – Понятно те хоть, что произошло?

Серега отрицательно мотнул головой.

– Говорил же те: не ходи в солдаты. Вещь яснее ясного, – Сомов откинулся назад, вздохнул тяжело, хрипло, в груди у него заклокотало, зачуфыркал, ярясь, неведомый зверь, и Серега подумал, что его напарнику, или, как говорят в Сибири, связчику, легкие, наверное, отбили, вот и клокочет, сипит там кровь. – Отряд ушел из села, и флаг, само собою, Карташов снял. Но вот незадача – подслушал нас кто-то и разговор передал. Может быть, в отряде есть предатель, может, он и засек, пересказал все этим вот… – Сомов сдвинул голову в сторону, вхрипнул загнанно, словно умирающий конь, и у Сереги от этого хрипа невольно возникла жалость: он понимал, он видел, как тяжело и больно сейчас Сомову, – рассказал этим вот бандюкам. Пришли бандюки в село, флаг снова повесили. Мы с тобой и вляпались, как мухи в сладкий кисель, на флаг пошли.

Сомов просунул руку под худую свою шинельку, растер ключицы, грудь – шаманский способ утишать боль. Прохрипел:

– Знаешь, парень… ты это… Ты, как и договорились, держаться должен, ты держись. Вот так держись, – стиснул у себя на груди кулак. – Я скоро умру, а ты останешься, с тобой они разговор вести будут, – Сомов замычал, в нем снова вспыхнула боль, обожгла все его худое изувеченное тело, – но ты не бойся! Не бойся их, сволочей!

Запрокинул голову назад, в глубокие затененные глазницы проник свет, и Серега в первый, пожалуй, раз увидел, какого цвета у Сомова глаза.

Прошло примерно четверть часа, и Сомов затих, затих навсегда.

Голова его медленно сползла на грудь, качнулась, он начал заваливаться вперед. Падал Сомов ужасающе медленно, будто не человеком он был, а большой гуттаперчевой куклой, принимая то искусственное положение, которое может принять только мертвый. Дотянулся головой до пола и застыл. Сереге была видна его худая бледная шея с толстыми, похожими на веревки натуженными жилами и пропитанными кровью плоскими витками волос, прилипшими к коже.

Закусив зубами нижнюю трясущуюся губу, Серега Корнеев попытался сдержать плач, вырывающийся из него, но куда там – разве слезы удержишь? – рвутся и рвутся наружу. Они текли по щекам, горячие, обжигающие до боли. Его трясло, словно в падучей, в груди болело, закипала обида – почему же все так получилось, почему они попались на первом же задании?

Успокоившись, он ползком обследовал сарай, но ничего путного не нашел. Обнаружил только старый, изувеченный клещами гвоздь, в одном из углов, и все. Попытался выпрямить его пальцами, но гвоздь хоть и попорчен ржавчиной, а крепок. Неразогнутый он не нужен, оружие из него не получится. Хотел выбросить гвоздь, но потом передумал, подполз к стене, выбрал одно бревно поровнее, начал скрести по нему острием, выцарапывая черточку за черточкой, букву за буквой, сглатывая отдающую кровью слюну, крутя головой, – саднило затылок, в ушах будто сверчок поселился, свиристел и свиристел, пилил мозг.

Он выцарапал на бревне свою фамилию и фамилию Сомова, чтоб люди узнали о них, откинулся назад, пытаясь увидеть буквы. В амбаре стало совсем темно, ничего не удалось ему разглядеть.

Бежать из амбара бесполезно. Бревна – целкачи, даже с топором сквозь эту деревянную заплотку не прорубиться, крыша прочная, пробить ее трудно. Стропила толстые, на века сработанные, вон как высоко они, не добраться никак туда. Дверь не выдавить – окована железом, замок тяжелый, как безмен для взвешивания мешков с мукой.

Медленно тянулось время. Сомов, похоже, окоченел, мышцы превратились в дерево, теперь его не разогнуть. Наверное, так и хоронить будут.

В сухом холодном мраке амбара начали вставать перед Серегой лица людей, которых он хорошо знал, – многие из них были живы, кое-кого уже нет; вон внимательно посмотрел на него из темной глуби отец, тряхнул прядью длинных гладких волос, закидывая их набок, чтоб на глаза не свешивались, улыбнулся ободряюще, тихо и исчез, вон бабка Мария обозначилась – Серега узнал ее, раздвинул губы довольно: «Бабуня-я, бабуня милая-я», – бабка Мария много возилась с ним в детстве, рассказывала всякие были и небылицы, ходила в лес и на болота, показывала, какие съедобные ягоды тут растут, что можно собирать, а что вообще нельзя трогать – отравишься либо с ума сойдешь, учила находить белые грибы, подберезовики, свинухи и млечники – Серега бабку Марию любил и, когда она умерла, долго плакал. Взрослые утешали его, говорили, что он уже настоящий мужик, ему восемь лет и в таком возрасте негоже плакать…

Видел еще какие-то призрачные неясные лица, узнавал и не узнавал их – скорбные и ободряющие, натянутые, с усмешкой на губах и добрые, обеспокоенные и равнодушные, с холодной ленцой, застывшей в глазах, грустные, потерпевшие крушение в любви и совершенно безмятежные, радостные от предчувствия удачи.

А потом все это кончилось – негромко щелкнув, раскрылся хорошо смазанный керосином замок, и в проеме появился здоровенный парень в черной дубленой бекеше, с кудрявой лихой челкой, свисающей на глаза. Карабин он на всякий случай держал наготове, и на карабин этот Серега, как и всякие пацаны, интересующиеся оружием, обратил внимание в первую очередь – новеньким, незнакомым было оружие. Наверное, заморское, английское или французское.

Кудрявый предупреждающе поднял ствол карабина: не балуй, мол, комсомолец. За его спиной виднелся еще кто-то, тоже вооруженный. Глянув вдоль стены и увидев Сомова, его неестественную позу, кудрявый хмыкнул, веря и не веря в случившееся, достал из кармана горсть семечек, кинул щепоть в рот. Подошел к Сомову, сплюнул на него шелуху. Тронул стволом карабина.

– Готов? – голос у кудрявого был тоненьким, девчоночьим. – А жаль, рано окочурился, – вздохнул он как-то по-бабьи, пощелкал немного семечками, сплевывая по-прежнему шелуху на засохшие окровавленные волосы Сомова. – Поговорить по душам не удалось. Не понял он нашего откровенного и горячего желания. – Перевел взгляд на Серегу. – Ну ничего, не все еще потеряно – беседа все-таки состоится. Будем говорить с тобой, парень, за двоих. Чтобы все довольны были – и ты, и мы.

Изба, в которую кудрявый вместе с напарником привел Серегу Корнеева, была хорошо натоплена, добела отмытые бревна даже потрескивали, пощелкивали от крутого жара. В избе густо накурено, дым сизыми плоскими слоями плавает под потолком, две или три пепельницы – заводские, отштампованные из использованных снарядных гильз, с царским орлом на донье, забиты папиросными огрызками, обмусоленными остатками цигарок.

Многих людей, находившихся в избе, Серега не знал. Но кое-кто ему был знаком – среди чужих были и свои, деревенские, испокон веков в Малыгине живущие. Серега слепо заморгал глазами, застонал, гася боль.

– Ить, – засмеялся сидящий за столом Воропаев, самый богатый в селе мужик, удачливый – «фартовый человек», никогда не возвращался из тайги без добычи. Он умел добывать все: и зверя, и птицу, и золото. Случалось, не только намывное золото – песчаную крупу, а и крупное, самородковое, голыши величиной с воробьиное яйцо приносил. Но кто знает, сам он это золото находил или кто-то другой отыскал, а Воропаев, встретившись с ним нос к носу на глухой тропе, брал добычу и уходил бесследно прочь. Край этот умеет хранить молчание, болота тут бездонные, в тайге есть места такие, где днем темно, как ночью, и надо продираться с фонарем – «летучей мышью».

– Ить, хе-хе-хе, – повторился смешок Воропаева, – живой вроде бы, а недоволен этим… Ить! Головой крутит.

– Генерала из себя изображает, голозадый, – подхватил кто-то незнакомый Сереге, голос его был громким и услужливым, – красный командир.

– Из него красный командир, как из деревенского нищего патриарх всея Руси, – ровно и задумчиво произнес высокий, затянутый в тусклые поношенные ремни человек с не лишенным обаяния бледным лицом. Умные глаза затаили усмешку, но были подернуты холодом, одновременно было в них что-то печальное, тоскующее, даже надрывное. На плечах ладно сидевшего на нем френча были ровные золотые прямоугольники офицерских погон, отражавшие свет горевших в избе двух ламп-десятилинеек. Один просвет, три звездочки – поручик. И еще деталь – к френчу поручика, ровно, один к одному, над левым карманом были прикреплены три Георгиевских креста и одна медаль – тоже Георгиевская. Выходит, неплохо воевал поручик на германском фронте. К фронтовым наградам, даже к царским – ведь все равно даром они не давались, – у Сереги Корнеева, как и у всей деревенской ребятни, было свое, уважительное отношение.

– Ить верно, господин Рогозов, не красный он командир, как деревенский дурак – не патриарх всея Руси. – Воропаев запустил пальцы в густую кержацкую бороду, в которой, несмотря на возраст, еще ни одной седой искринки не было, расчесал ее, будто гребнем. – Так, маленький хорек, вот кто нам попался. Со взрослым петухом да и с курицей ему еще не совладать – силы пока не те, – а вот цыплят уже таскает. За это, господин поручик, тоже надобно наказывать.

– Отец, говорите, у него революционером был? – спросил Рогозов сощурившись, и в глазах его Серега Корнеев уловил неожиданный интерес к себе.

– В начале девятьсот пятого года был прислан к нам под конвоем, – подтвердил Воропаев, – в златоглавой нагрешил, когда там заваруха была.

– Баррикады на Красной Пресне, уличные бои с гранатами и винтовочной стрельбой, убитые полицейские и болтающиеся на столбах рабочие… Выходит, тяга к бунту – это наследственное?

– В крови, – хмыкнул Воропаев, стрельнул цыганскими глазами в Серегу, – вы все точно подмечаете, господин граф.

«Выходит, Рогозов не просто поручик, не просто офицер, отмеченный тремя «Георгиями», а голубая кровь, белая кость – граф!» – подумал Корнеев, а Воропаев еще раз польстил Рогозову:

– Глаз у вас верный. И рука.

– Руки мне даны не для того, чтобы с детьми воевать, – негромко и спокойно проговорил Рогозов, – я военный, а не учитель церковноприходской школы, который лупит своих подопечных дубовой линейкой по лбу либо, насыпав на пол гороху, ставит на колени.

– Ить я понимаю, простые мужики вам не компаньоны, – покачал головой Воропаев, – тогда зачем заставляете мужика карты сдавать?

– Думаю, что и вы и я предпочтете иметь противника сильного, с оружием в руках, а не дрожащего недоразвитого щенка.

– Кто знает, может, этот дрожащий щенок покрепче иных матерых кобелей будет. Сельсоветчик, говорят, не хотел его в отряд к Карташову записывать, а щенок – видите, какой крепкий растет щенок, господин поручик, – настоял.

– Сельсоветчик уже не свидетель, спросить не у кого.

– Верно, – подтвердил Воропаев, – свидетель на том свете кашляет. К тому ж братец у щенка крепкий есть, Николай. И не щен, а матерый пес. Настоящий пес, продразверсткой заправляет, хлебушек из закутов скребет, да так чисто – ну ровно корова языком. На черный день ни хрена не оставляет.

– Вот что, господа… В данном случае мы воюем не с человеком, а с идеей, – Рогозов, высокий, гибкий и наделенный силой, что чувствовалось по его крепкой, хотя и узкой груди, одернул френч под ремнем, собрал складки сзади, – а с детьми совсем воевать не годится. Предлагаю: пусть он клятвенно отречется от большевистских идей, от своего вождя, господина… извините, товарища Ленина, пусть даст слово никогда больше подобными глупостями не заниматься и катится на все четыре стороны. А чтоб ученье покрепче на душу легло – всыпьте десятка полтора плетей. – Рогозов усмехнулся. – Вполне возможно, что в будущем он нам пригодится. Землю, например, пахать, на сельское общество работать…

Только сейчас Серега понял, почему лицо у Рогозова бледное, кожа почти прозрачная, обесцвеченная, поры темными точечками просвечивают, а глаза он все время прижмуривает, словно ему на свет больно смотреть: граф долгое время в темноте прятался, в подвале либо в глухом хлебном закуте смутное время пережидал – вот и обелесел, в гриб, что в подвалах на мокрых стенках да на столбах живет, обратился. Грибы эти синие, прозрачные, жидкие.

Что такое «идея», Серега знал, в кружке политграмоты проходил, там это слово часто употребляли. Он сомкнул губы упрямо. О том, что его могут бить, вырезать на теле ножом или плотницкой стамеской звезду, пытать, загонять под ногти острые сапожные гвозди, расширяющиеся квадратом у основания, жечь лицо раскаленным шомполом, Серега даже и не думал. Да тут же половина своих, деревенских мужиков, на них такое пятно ляжет, что ни в жизнь потом не оттереться, проходу ни в селе, ни в болотах, ни в тайге не дадут. Лицо Серегино напряглось, скулы окостенели, в височных впадинах выступил мелкий искристый пот, похожий на измельченную соль, к горлу подкатило что-то теплое, удушливое, что мешало вдохнуть воздух полной грудью, перед глазами закачались плавно, будто круги на воде, зеленоватые табачные кольца.

– Хорошо, господин поручик, – Воропаев поднялся, попытался выпрямиться, стать вровень с графом, но куда там – у Рогозова что надо стать, а Воропаев узловат, костист, топором сработан, и материал, который пошел на его изготовление, – не самого лучшего качества. Да еще горбина на спине образовалась. Хмыкнул Воропаев: – А если он не откажется от этой самой… как вы говорите?

– От идеи, что ль?

– Во-во, слово какое незапоминаемое. От идеи коли не откажется, тогда как? Может, его… – Воропаев сложил длинные, пропеченные порохом и самосадом пальцы в щепоть, с силой прищелкнул, изображая стук ружейного курка, – а?

– Решайте сами, – спокойно проговорил граф, наклонил голову. Причесочка у него была волосок к волоску, точно посередке разделена ровной линией, приглаженная, словно бы Рогозов только что у цирюльника побывал.

У Сереги жарко вспухли виски, звонкая кровь заколотилась в ушах, он сглотнул соленую слюну.

– Ну что, родимец? – Воропаев подошел вплотную к Сереге, нагнулся, дохнул табаком и луком. Вдруг без размаха, коротко и сильно, ткнул Серегу костяшками пальцев под нос. Серега полетел назад, попал в жесткие и сильные руки стоявших за его спиной конвоиров, те оттолкнули его, и он снова напоролся лицом на кулак Воропаева. Коротко и оглушающе звонко хрустнули два передних зуба. Серега, пробитый насквозь болью, будто сухой летней молнией, поджигающей в ясную летнюю пору истекающие смолой леса и торфяники, охнул, валясь на колени. Оперся руками о пол, поднялся, стараясь удержаться на ослабших, подрагивающих ногах. Воропаев проговорил добродушно: – Ить, не охай ты, родимец, не охай, а принимай с благодарностью науку, в ножки мне за нее кланяйся, в ножки, понял?

Выставил вперед ногу, обутую в прочный, сшитый из толстой юфтевой кожи сапог. Сапог был крепко пропитан колесной мазью, которая застывает на морозе и тает в тепле, случается, что на полу следы оставляет. Не зимняя это обувь – сапоги, но Воропаев все-таки надел их, для форса, для того, чтоб графу Рогозову показать: сибирский чалдон, мол, в лаптях не ходит, да и по случаю «установления собственной власти в селе» – праздник все-таки, обувь воскресную грех не надеть.

– Впрочем, кланяться мало… Мало этого! – звонко выкрикнул, зверея, Воропаев, лицо его побагровело, кровь прилила и к глазам, белки из блестящих, голубоватых обратились в пунцовые. Все в избе притихли. – Ца-алуй сап-пог, с-сука!

Серега выпрямился, твердо посмотрел на Воропаева снизу вверх. Лицо его было залито кровью, сочившейся из носа, губ, из разбитых десен; кровь собиралась на подбородке в густые тяжелые капли и стекала непрерывной струйкой на пол.

– Ца-алуй сапог, с-сука! – снова выкрикнул Воропаев, топнул подошвой, прогибая половицу. – Ц-цалуй, кому сказали!

Прищурив глаза так, что они превратились в щелочки, Серега отрицательно мотнул головой – нет! – превратился в пацаненка, которого и трогать-то грешно, бронзовая челка свесилась, прилипла к омытому кровью лицу. Он, пожевав разбитыми губами, сипя и задыхаясь, дунул, отводя прилипшие волосы от глаз, но не смог, слишком слаб был. И вот какая вещь – не отказ целовать сапог, а именно это беззащитное детское движение, точнее, обыденность его, привела в еще большую ярость Воропаева. Он с силой ударил Серегу сапогом, тот рухнул на руки кудрявого парня.

Прошло несколько тихих минут, все молчали, кряхтели, дымили табаком, попивали брагу-медовуху, выставленную в честь «праздника» в количестве, которое собравшимся сразу было и не осилить, – налита в три огромные, похожие на бочки бадьи.

– Слышь, дядька! – подал голос державший Серегу, обращаясь к Воропаеву.

Тот брагу хоть и не пил, а ковш в руке держал, поставил на стол, стрельнул в парня угольными глазами, все еще набухшими от крови. Мотнул головой: говори!

– Держать-то его… занятие для бедных родственников, – кудрявый запустил свободную руку в карман, кинул в рот щепоть семечек, – когда вы брагу без нас за кадык льете. Может, на улицу его вытряхнем, чтобы побыстрее очухался, э? Зараз водой еще окатим, чтоб ускорить это дело. Промаха не будет. Э?

Воропаев, не отвечая, подошел к печке, пошуровал за загнеткой. Подцепил пальцами кусок мяса, выудив его прямо из щей, отправил в рот. Пожевал задумчиво.

– Ить, ленив ты больно, парень. Искореняй в себе этот порок, ибо… – Воропаев поднял глаза кверху, будто к всевышнему обращался, – ибо с этим пороком большого богатства тебе не иметь. Приказали тебе держать, значит, держи! Впрочем, – Воропаев неожиданно махнул рукой, – ладно, волоки его отсюда, шоб избу не кровянил. Не отмоешь пол ить потом.

Стражники поволокли беспамятного Серегу Корнеева в сенцы, а оттуда, в рубашке, окровавленного, неподвижного, – на крыльцо. Потоптавшись, гулко давя подошвами промерзшие деревянные доски, заляпанные клейкими ошмотьями снега, стащили Серегу вниз. Положили на снег вверх почерневшим, залитым кровью лицом.

– Слышь, а он не сбежит отсюда? – поинтересовался молчаливый напарник кудрявого.

– Да ты что? – кудрявый хыкнул по-девчоночьи тонко. – В мороз? Да мы его сейчас водой окатим, он к земле так прикипит, что отдирать потом придется, сам встать в жисть не встанет.

Мороз к ночи покрепчал, гулкий, с мутноватым слюдянистым туманом – туман, впрочем, все равно не смог затянуть небо, – мелкие далекие звезды были хорошо видны, похожи были на рубленое в крошку серебро, рассыпанное целыми пригоршнями, густо, особенно много их сгрудилось над селом. Пурга так и не собралась. Дымы из печей плоско уходили вверх, к далекому крошеву звезд, растворялись там, в невидимой выси. Слышимость в такой мороз добрая, различить можно даже, как бьется сердце у соседа, сидящего за забором в своей избе, и как талдычат о нехватке соли две старушки, встретившиеся на другом конце села. Время от времени слышался пистолетный щелк: один выстрел, другой, третий. А вот кто-то ахнул из трехлинейки, перекрыл все звуки вокруг. Но это не были выстрелы. Трещали, лопались от крутого мороза деревья, стонали в глубоком полумертвом сне своем. В промежутках между этой стрельбой можно было отчетливо разобрать глухое недовольное бормотанье – кропотали, боясь уснуть в такую стужу, птицы, пережидающие лютую ночь в снегу, время от времени высовывали из наста головы, ловили глазами деревенские огни, мечтали о тепле, о лете, о тихих зорях июля и обильной лесной кормежке. Худо птицам в такую ночь.

Кудрявый приволок из избы ведро воды, выкрикнул тонко, разрезая воздух будто ножом:

– Ну-к, связчик, посторонись!

Его напарник проворно отодвинулся от Сереги Корнеева, и кудрявый, опрокинув на лежащего ведро воды, тоже проворно отпрыгнул назад, чтоб капли не попали на него, не прожгли ледяными брызгами обувку. Часть воды угодила в снег и зашипела жестко, зло, стреляя ледяной дробью, будто пролилась на раскаленную до малинового мерцания плиту.

В такой мороз иногда показывают пришлому человеку один местный фокус. Выносят на улицу воду в деревянной кружке – обязательно в деревянной, чтобы ручка к пальцам не прилипала, – и льют ее тоненькой звонкой струйкой на землю. Мороз схватывает струйку прямо на лету, в хрусталь обращает, и на снег вместо капель падают вытянутые, схожие со стеклянными бусинами катышки, обмерзают инеем на лету, лопаются. Кудрявый не раз демонстрировал этот фокус купеческим девкам, приезжающим в гости из-за лесов, с юга, где такие морозы редки, там более мягкая и добрая зима стоит.

Серега дернулся, застонал сипло, долго, рубашка на нем обратилась в жестяную негнущуюся кольчугу, лицо покрылось прочной стеклистой коркой. В гулкой тишине было слышно, как тоненько захряпал, зазвенел битый хрусталь – звон был каким-то рождественским, страшным и праздничным одновременно, кудрявый не сразу понял, что это звук приближающейся смерти, Серега заворочался, стараясь раскрыть глаза, но лед сковал их, прикипел к векам, забил глазницы, омертвил кожу.

– A-а, заворочался, – хихикнул кудрявый, поддел локтем сползающий с плеча карабин, – не нравится такая купель… Не нравится? Будешь теперь наперед знать, что красным быть негоже. – Повысил голос, обращаясь к напарнику: – Хватай его под мышки, поволокли назад в хату. Не то подохнет ранее срока. Воропаев нас тогда без хлеба схарчит.

Они выдрали Серегу из ледяной коросты, тот замычал немо – в коросте, затрещав, осталась рубашка, – с грохотом проволокли по крыльцу, втащили в избу. Опустили на пол.

– Подлечили малость, – весело объявил кудрявый, пнул Серегу носком сапога в бок. А тот уже боли не чувствовал, в нем онемело все, сгорело, все внутри превратилось в сплошной стон, в рыдание, в крик; прыгали какие-то огненные пятна перед глазами, резвились, будто скатанные из рыжей коровьей шерсти мячи, которые готовят по весне, чтобы в лапту играть, видел он еще какие-то неясные лики, вернее, не лики, а плоские пятна, и все. Пинка кудрявого Серега тоже не почувствовал, боль не могла пересилить боль. Он не издал ни звука.

Когда через пять минут мокрого Серегу снова втащили в дом, Воропаев подступил к нему, покачался на носках, хмыкнул:

– Ну, комсомоленок, как? – захохотал, покрутил головой. – Ить, живуч, однако, живуч хорь…

Он долго грозил Корнееву, требуя того, что советовал граф. Серега едва различал Воропаева – качалась перед ним какая-то неясная тень, окруженная мутным керосиновым обводом, а вот собрать свой взгляд на этой тени он не мог – все уплывало, утопало в боли, покрывалось оранжевыми всплесками и гасло. Голос воропаевский Серега слышал отчетливо. «О чем он говорит? – шевельнулось в голове мучительное, медленное. – О чем? Отречься? Так и от отца своего можно отречься, от матери, от братана… Нет, господин Воропаев, нет. Я не тварь продажная, чтоб менять взгляды, как корове меняют подстилку в хлеве…»

Серега, из последних сил напрягшись так, что на мгновенье ясно увидел ненавистное лицо, плюнул, целясь в Воропаева. Не достал. Плевок шлепнулся на пол и черным пятном расползся по широкой струганой доске.

Воропаев понял, что это плевок – именно плевок, увидел в прояснившихся Серегиных глазах выражение непреклонности, твердость, понял, что не согласится этот парень свою комсомолию на волю променять.

– Ить, вон как, значит, решил? Не приемлешь, што было предложено? Ладноть! – громыхнул Воропаев. – Вот што, хлопцы. Кончать с этим комсомоленком будем.

В сенцах громыхнула упавшая посудина, кто-то негромко чертыхнулся, в избу вошел Рогозов, оглядел поочередно каждого, кто находился здесь. Поняв все, спросил спокойно и глухо:

– Значит, решили прибить… Парень этот малыгинский?

Воропаев молча кивнул.

– Смотрите, может, не надо этого?.. – Рогозов сухо щелкнул пальцами, посмотрел на пол, выставил перед собой два сложенных вместе пальца, указательный и средний, будто ствол пистолета. – Чтоб деревню не озлоблять.

– Напротив, надо. Людей в страхе и покорности следует держать, шоб каждый сверчок знал свой шесток, шоб другим неповадно было, шоб люд не красным, а нам с вами, господин поручик, служил, вот ить. И шоб за хлебную обираловку в конце концов расчет кой-какой был. Не то ведь братец его, Колька, спец по этому делу, снова прикатит и ничего, кроме вшей, в доме не оставит. Так што надо, господин поручик.

– Что ж, – Рогозов по-прежнему не поднимал головы, смотрел в пол, будто намеревался найти там что-то, – поступайте, как считаете нужным…

Утром окаменевшее тело Сергея, покрытое бурой ледяной коркой, было выставлено на развилке двух дорог, неподалеку от телеграфной линии, воткнули его ногами по колено в снег. По полю носился злой ветер, взбивал снеговые пряди, взметывал их под облака, гудел свирепо, распугивая ворон и опадая, тихо ползал по снеговому насту вокруг безжизненного тела.

Две недели труп простоял на развилке, Воропаев не давал его убирать, чтобы похоронить-то по-человечески, грозил, что прикончит каждого, кто хоть пальцем притронется к мертвецу.

И все-таки тело комсомольца кто-то увез – кто именно, Воропаев так и не дознался, хотя пробовал. Похоронили Сергея Корнеева на макушке высокой песчаной насыпи, откуда были видны сизые таежные дали, река, ржаво-пятнистые, покрытые радужными керосиновыми разводами болота, длинная лесистая грива. Место это находилось в десяти минутах ходьбы от села, было чистым, на нем росли цветы, пробивающиеся сквозь белый, как снег, песок, броские, яркие, видные издалека; в самую худую комариную пору, когда гнус и комары до смерти заедали телят и щенков, тут было чисто – ни гнус, ни комар не задерживались. Сомова же похоронили на сельском погосте.

Когда округу уже летом взяли в кольцо красные отряды, пришедшие на выручку, и кулацкой власти наступил конец, Воропаев со своими спутниками попытался выйти из этого кольца – потайными тропами выскользнуть либо с боем прорваться, и – повезло ему, выскользнул. Но ненадолго – вскоре, примерно через месяц, его снова взяли в клещи. Неподалеку от села. Воропаев, не желая сдаваться – знал, что его ждет, – полубезумный, с нечесаной, сбившейся в колтун бородой, прыгнул в болото – в несколько секунд на глазах у растерявшихся связчиков его засосала вонючая, покрытая пузырями болотная жижа.

Болото с той поры – а оно было безымянным, болото и болото, – начали называть Воропаевой топью, потом люди было переименовали – назвали Иудиной топью, но название не привилось, слишком оно непривычно для русского уха, и на топографические карты болото так и легло – Воропаева топь.

Больше всего сокрушался о том, что не удалось Воропаева живьем взять, Серегин брат Николай. Он пришел на болото, на то самое место, где утопился кержак. Сдвинув на затылок парусиновую фуражку, серую, пропотевшую и пыльную, с захватанным козырьком, над которым ярко и чисто светилась новенькая звездочка, Николай Корнеев расстегнул кобуру маузера. Вытащил маузер за тяжелую, кое-где до основания вытертую рукоять и, не целясь, выстрелил в керосиновое пятно, в провал, что скрыл Воропаева. Стрелком Николай был отменным, дай бог каждому так стрелять, – пуля вошла в самый центр провала, взбив короткий черный фонтанчик. В болоте что-то заурчало, задвигалось недовольно, словно нечистая сила, живущая в нем, проснулась, на поверхность провала вымахнул газовый пузырь, лопнул громко. Звук был таким же сильным, как и выстрел маузера.

Не целясь, Николай всадил в провал вторую пулю, и снова болото завозилось, словно кому-то было больно, а плоть его имела живую ткань, которую нельзя протыкать – вызывает пулевой ожог.

Раздался третий выстрел. Четвертый. Лицо Корнеева словно бы окаменело, сделалось страшным в своем нечеловеческом спокойствии, в узких глазах поблескивал-трепетал злой пламенек, и что самое страшное, от чего оторопели стоявшие рядом его друзья, – по лицу медленно текли тяжелые крупные слезы.

Пятый выстрел, шестой… Седьмой. И каждый раз болото отвечало вздохами, басовитыми всхлипами! Он стрелял и стрелял, желая одного – чтобы пули его попадали в ненавистное тело Воропаева.

К Николаю подошел Карташов, крутоплечий, усталый, с поблескивающим шрамом на лбу – когда Серега пришел к нему в отряд, Карташов носил на голове повязку, это была та рана, тот след, – сдавил ему плечи руками.

Николай снова, не целясь, выстрелил в черный болотный провал, вогнав эту пулю в то же малое пятнецо, куда он уже всадил прежние.

– Не надо, Николай, – глухо проговорил Карташов. – Этой пальбой ты никому не поможешь. Ни себе, ни матери, ни мертвому брату, ни людям – ник-кому.

Некоторое время Корнеев сидел неподвижно, держа в увядшей непослушной руке маузер, потом поднял голову. Глаза его уже были сухими, лишь на худых жестких щеках не истаяли еще слезы да нервно дергались плоские сизые жилки в костлявых височных впадинах. Поднялся.

– Ладно, – в последний раз поглядел туда, где нашел свою смерть Воропаев. Вложил маузер в кобуру. – Ничего не поделаешь, верно. Будем жить дальше.

Всех связчиков Воропаева поймали: и кудрявого конвоира – любителя семечки полущить, и напарника его, молчаливого бледного парня, и других, всех, кто принес столько бед местным мужикам. Все они были расстреляны в уездном центре.

А вог граф Рогозов исчез, никакого следа не оставил, Николаю же Корнееву очень хотелось повидаться с ним, поговорить с глазу на глаз, все узнать об обстоятельствах гибели Сереги.

Но пропал граф, канул, словно бы в глубь обскую погрузился.

Через год Николай Николаевич Корнеев, которого почти ничто, кроме матери, не держало в селе, уехал в Тюмень. До самой войны он все еще мечтал увидеть Рогозова, но не удалось ему это. В декабре сорок первого года Николай Корнеев был убит под Москвой, когда сибиряки прибыли на помощь столице. Похоронили его в Москве на Преображенском кладбище, в братской могиле.

Осталось у Николая Николаевича трое детей. Старший – Константин, средний – Сергей, которого назвали в честь геройски погибшего пятнадцатилетнего Сереги Корнеева, и младший – Владимир.

Загрузка...