Книга первая Греческий роман

Глава первая

Для неприкаянных непременно найдутся города, где чувствуешь себя как дома.

Это места, где одинокие люди могут жить в отрыве от уготованной им жизни, – вдали от всего, что им было когда-либо предначертано свыше.

Афины издавна слыли местом, куда стекаются одинокие люди. Городом, обреченным навсегда остаться обезличенным; городом, наводненным жестокими уличными бандами, где беспрерывный грохот транспорта сродни неизбывному звенящему звуку тишины. Сами горожане живут в облаках дыма и пыли: подобно бездомным псам с вечно отвисшими челюстями, заполоняющим улочки и закоулки, там везде и всюду витают дымные испарения, лишь изредка рассеивающиеся под дуновением ветра, или душистые запахи, изливающиеся из кастрюль со снятыми крышками.

Смотреть на Афины анфас – все равно что глядеть на купол храма. Поднимаясь на вершину скалы над городом, туристы пробираются осыпающимися тропами, петляющими меж мраморных обломков, изъеденных за века бессчетными любопытствующими взорами.

За пределами воображения Парфенон являет собой не более чем многоярусную каменную кладку. В этом же заключается и тайна жизни в городе, опустошенном неослабным вниманием к себе с самых его младенческих времен. Афины живут в тени собственного беспамятства – не помня того, что уже никогда не возродить.

То же самое можно сказать и про людей. И некоторые из них живут в Афинах.

Воскресным утром можно наблюдать, как они неспешно бредут с пакетами фруктов по тянущимся вверх бетонным лабиринтам, погруженные в свои мысли и накрепко привязанные к миру незнакомых теней.

Большинство домов в Афинах оторочены балконами. В особо жаркие дни город закрывается навесами, будто смыкая миллионы собственных глаз и пряча свою много-ликость за сонными тенями.

Издали дома из белого оштукатуренного камня ярко блестят, и всякому, кто подходит к городу с моря на огромном судне, видится только простирающаяся вверх сверкающая белая равнина – шероховатости сокрыты под покровом слепящего солнечного света, озаряющего город до вечера, когда жизнь в нем умеряет свое течение, – а потом, вслед за мгновенной розоватой вспышкой, все затягивается пурпурной пеленой, спускающейся к морю, и наступает ночь.

В этом городе тысячи селений семейные люди дружно рассаживаются на балконах, водружая босые ноги на табуреты. Одинокие мужчины заполоняют кафе и нависают над нардами, не сводя глаз с пылающих кончиков своих сигарет, словно зачарованные ореолами воспоминаний. В этом городе люди боготворят и в то же время презирают друг друга.

Неприкаянные ищут в Афинах не себя, а таких, как они сами.

В Афинах никогда не стареешь.

Время здесь рассматривается как категория случившаяся, а не как нечто, чему еще только предстоит случиться.

Все уже было и повториться снова не может, даже если нет-нет да и повторяется.

В современных Афинах все вертится вокруг истины: каждый верит, но никто не помнит. Если вы гость, вам нужно всего лишь отыскать свой путь в толпе, среди ис-сохшихся улиц, где злые собаки будут семенить за вами по пятам вдоль стен, хранящих память в виде выбоин от орудий древних воин.

Путь сквозь медленно вьющийся дым и суету, причудливое пение шарманки и неуемную толкотню, непривычную для иностранца.

Музеи ломятся от выпавших из истории свидетельств, которые больше некуда девать, на которые наткнулся крестьянский плуг, которые достали из какого-нибудь колодца и которые случайно попались в рыбацкие сети, опустившиеся на морское дно: тут и замшелые головы, и облепленные ракушками каменные руки, и прогнившие весла, зализанные течениями, хранящими память о том, куда те гребли.

Красота подобных артефактов в том, что они нас утешают, как бы говоря: мы не первые, кто обречен на смерть.

А тот, кто ищет утешение в бытие, не более чем турист, который пожирает глазами все подряд и думает, как бы получить от жизни то, что можно только почувствовать. Красота – тень несовершенства.


Перед тем как перебраться в Грецию, чтобы оттачивать свое художественное мастерство, Ребекка облетела весь мир, разнося блюда и напитки людям, искавшим успокоения в ее красоте.

Тысячи из них помнят разрез ее темно-синей форменной юбки, высокие и изящные каблучки, тугой пучок отливающих багрянцем волос.

Передвигалась она прямолинейно, неизменно улыбаясь, и походила на заводного лебедя, обернутого в синюю ткань. Утром, перед работой, она укладывала волосы, глядясь в зеркало. Они были мягкие и струились по плечам. Она зажимала во рту булавки и потом извлекала каждую, точно безмолвную фразу. Волосы у нее были темно-рыжие, будто тронутые краской стыда.

Говорить ей давалось с трудом, и, подобно большинству робких людей, Ребекке приходилось искать в зеркале свое лицо и угадывать сопровождающий отражение голос. Лицом и голосом она пользовалась как инструментами, чтобы убедиться, что кто-то просит именно чаю, а не кофе и что такому-то месье или такой-то мадам нужна еще одна подушка. Настоящая Ребекка, прячась за формой, как за чужой личиной, проникала на борт каждого рейса нелегально и с нетерпением ждала часа, когда можно будет снова обратиться в самое себя.

Но такой час так и не наступал, и тогде ее настоящее я, благодаря добродетельной небрежности, отворачивалось от мира и незаметно ускользало прочь.

И все же работа дарила ей спасительные мгновения. Особое внимание Ребекка уделяла детям, летевшим в одиночку. В минуты отдыха она частенько подсаживалась к ним, держала за руки, заплетала их тоненькие прядки в косички или выводила на листке бумаги линии, наблюдая, как они мало-помалу оживают в рисунке. Она мечтала стать художницей и быть любимой хотя бы в редкие минуты, далекие от ее личной жизни.

Детство она прожила с дедом и сестренкой-близняшкой, ожидая, что в доме объявится кто-то еще, но этот кто-то все не объявлялся. А потом вдруг стало слишком поздно. И тот, кого она ждала, стал чужаком, которого она так и не признала.

При первых признаках женственности Ребекка почувствовала, что есть мир, далекий от ее неоправдавшихся ожиданий. Ее сестричка почувствовала то же самое, и тем хмурым вечером они глядели друг на дружку в ванной, застыв, точно фарфоровые куклы, и понимая, что их жизнь – это история в истории.

Они редко говорили о матери, которой не было рядом, и никогда не вспоминали отца, который, как им сказали, погиб в автомобильной аварии еще до их рождения. Когда по телевизору показывали что-нибудь про материнство, обе девочки сидели, застыв перед экраном, пока не заканчивалась передача, поскольку даже по самому легкому движению одной другая могла бы догадаться о том, что чувствует сестра и чего ей не хватает.

Потом возникло представление о любви иного рода. Лежа в постели в одиночестве, Ребекка, когда ей уже было шестнадцать, сжимала простыни, прислушиваясь к странным ощущениям внутри своего тела, – чему-то живому, погружающемуся все глубже в кружащий водоворот ее естества, словно для того, чтобы отыскать ту Ребекку, какой она была в прошлом.

Для такой тихони, как она, каждый день ходившей в школу через гладкие поля, на фоне которых ее рыжие волосы полыхали, точно охапка горящей листвы, любить без страха было бы все равно что влезть в шкуру другого человека. Первый захлеб водой; исчезающее лицо; аморфное солнце, сверкающий ободок, похожий на горлышко бутылки, в которую она провалилась. Потом тело ее наливается тяжестью, мало-помалу обмякает, и его уносит течением прочь.

Ее начальнику в Air France было сорок пять, и он состоял в разводе. А ее бывший муж жил в Брюсселе и работал государственным служащим. У нее было довольно тонкое лицо. Она обладала изяществом и благодаря этому во время ходьбы выглядела более высокой. Ребекке казалось, что такой же была и ее мать.

Когда Ребекка пришла первый раз на подготовительные курсы стюардесс, она просматривала видеофильмы про бортпроводниц, оказавшихся в море, – как они гребут на восьмиугольных оранжевых плотах, в то время как чьи-то головки (судя по всему – пассажиров) таращатся в прозрачные пластмассовые оконца. Ее спросили – готова ли она участвовать в смелых спасательных операциях.

За полтора месяца в учебно-тренировочном лагере она научилась разводить костры, вышибать ногами иллюминаторы и освобождать беспомощных пассажиров, зажатых в перевернутых вверх ногами креслах. И все это она научилась проделывать в юбке и на высоких каблуках.

Ее обучали обезвреживать террориста с помощью туфли-лодочки от Диор и боевую гранату – при помощи заколки для волос. Но если у нее случайно рвались колготки, тут же звучал свисток – и ей приходилось начинать тренировку сызнова.

Обучение проходило в большом, неприметном с виду пакгаузе под Парижем. Ребекке постоянно напоминали, что ей несказанно повезло оказаться среди избранных для такой профессии. Через некоторое время он только кусала губы. По ее разумению, тренировки по большей части были совершенно бесполезны.

В большинстве авиакатастроф никто из находящихся на борту попросту не выживал.

Настоящая же ее работа (и в этом смысле она тренировалась куда меньше) заключалась в том, чтобы разносить еду, стараясь держаться авторитарно и при этом сохранять сексапильность. В 1960-е годы возраст обязательного выхода на пенсию для стюардесс составлял тридцать пять лет – впрочем, как ожидалось, они должны были с умом воспользоваться своим положением и успеть выскочить замуж до означенного срока.

Свой маленький «Рено-Клио» она оставила на служебной автостоянке при Международном аэропорту имени Шарля де Голля. Стеклоомыватель отдавал шампунем. Кресла были обтянуты серой тканью. У сторожа парковки, восточной наружности, имелась маленькая конторка, где он все дни напролет гонял чаи да кормил бездомных кошек.


Через пару лет она ушла из Air France и переехала в дом деда. Многие его друзья переселились в дома престарелых – кто в Париж, кто в Тур, чтобы быть поближе к своим детям. Сестра ее теперь жила на юге, неподалеку от Оша, с каким-то старпером, который временами ее бил.

Расставшись с сестрой-близняшкой на несколько лет, что она провела в полетах, Ребекка обрела самое себя. И перестала быть половинкой, ответственной за чудные выходки сестры, которая с возрастом стала бояться и сторониться ее.

Если ее спрашивали, есть ли и у нее родные братья или сестры, совесть вынуждала ее вспоминать о сестре. Но от разговора на эту тему она всякий раз уходила. В конце концов, это было ее личное дело, и все.

Ребекка заметила, что дедов дом ничуть не изменился с тех пор, как она покинула его: на стенах те же картинки, в холодильнике та же снедь; телевизор издает те же звуки; на деревьях гнездятся птицы; вдали рокочет трактор; тихими ночами так же холодно, а по утрам к занавескам прислоняется своей горячей щекой солнце; из крана, гудя, бьет вода; а в кухне знай себе насвистывает дед, кроша мятные листья в чашку.

Она рисовала утром или поздно вечером. Дед высматривал ее в саду через кухонное окно. Изредка он выходил из дома с кофе и фигурным кексом. Кругом царило поразительное спокойствие. Лишь изредка где-то в вышине пролетал маленький самолет. Изредка шелестел ветер и дребезжали прищепки на бельевой веревке.

Большинство школьных друзей Ребекии разъехалось по большим городам в поисках работы и приключений. А некоторые поступили в университеты в городах поменьше.

Иногда Ребекка отваживалась забраться в темный сарай в дальнем конце сада. Там хранились велосипед со спущенными колесами, бидоны для масла, прогнившие, затянутые паутиной оконные рамы, чайная коробка с акварельными рисунками, подписанными инициалами матери Ребекки.

Сестра знала о рисунках, но к пятнадцати годам она отказалась от творческих устремлений и потеряла всякий интерес к рисованию.

Рисунки напоминали Ребекке о тесной связи с кем-то очень далеким. На всех рисунках было изображено озеро неподалеку от их дома. Тихая водная гладь и две фигурки на поросшем травой берегу, как будто ждущие чего-то, что возмутит эти зеркальные воды. Небо затянуто тучами. Крапинки полевых цветов – и все те же инициалы, выведенные красной краской в нижнем правом углу.

Прожив в сельском домике год в тишине и спокойствии, – целый год без постоянных перелетов и необходимости наводить красоту; год, сопровождавшийся накоплением сил, живописных работ и смелости, – Ребекка решила воспользоваться оставшимися накоплениями и перебраться в Афины. Знакомых у нее там не было. Она собиралась прихватить с собой альбомы для рисования, краски и кое-какие вещицы – как память о доме и предметы вдохновения.

Она собиралась жить в изгнании со своими грезами. Теми самыми, которые она отображала на своих холстах, – в виде смутных пятен звездного света, дарящего надежду, но бесконечно далекому; неотразимому и к тому же неизменному.

Глава вторая

Ребекка сняла небольшой угол в городе своей мечты и вскоре повстречала парня по имени Джордж. Он был совсем уж неприкаянный и жил один. Она видела, как он прогуливается по площади возле станции Монастираки[1], неподалеку от узкого входа на блошиный рынок, где она любила сидеть и смотреть на людей.

Одевался он по-пижонски, и не столько по настроению, сколько из-за желания выглядеть молодцевато.

Беспризорная детвора бегала за ним, цокая дешевенькими сабо, пиликая на игрушечных гармониках, дергая его за фалды пиджака и приплясывая у него прямо перед носом. Беспризорники докучали ему, но он относился к ним по-доброму – как какой-нибудь дядюшка, окруженный кучей любимых племянников и племянниц, которых он едва знал.

Он походил на человека, прочитавшего перед сном всего Марселя Пруста. Человека, которому всегда хотелось вставать рано, но который хронически вставал поздно. Ходил он неспешно, попыхивая сигаретой.

Однажды он случайно подсел к Ребекке на низенькую мраморную стенку, где с закрытыми глазами посиживали местные. Она сидела тихонько, не говоря ни слова. На нем были темно-коричневые туфли. И тут бездомные ребятишки, узнав Джорджа, кинулись к нему через всю площадь, цокая своими сабо.

Ребекку они разглядывали с подозрением.

– Это твоя подружка? – спросил по-английски кто-то из ребятни.

Джордж в смущении залился краской. Ребекка заметила, как у него задрожали уголки рта, словно зажав в скобки слова, которые ему хотелось, но никак не удавалось выговорить.

– Никакая она мне не подружка, – наконец выдавил он, краснея еще больше.

– А она хорошенькая, – подметила одна из девчушек, цыганочка.

– Наверно, поэтому она мне и не подружка, – сказал Джордж.

Ребятишки воззрились на него в недоумении. Потом один из них проговорил, зевая:

– Может, конфетами угостишь?

Джордж извлек из портфеля пакетик конфет и протянул его одному из ребят. И они весело убежали прочь.

– Ты для них купил конфеты? – полюбопытствовала Ребекка.

Джордж как будто удивился, что она заговорила с ним. И ответил, что сам терпеть не может сладкое, но покупать конфеты детям ему в радость. Затем они немного поболтали о погоде, после – о греках и блошином рынке, куда, как оказалось, иногда их манит обоих. Они сошлись на том, что лучше всего туда захаживать по воскресеньям, когда на одеялах раскладывают всякие диковины и у посетителей есть время спокойно все это поразглядывать.

Причем каждое одеяло – целое море забытых вещей, заметил Джордж. И отношение к этим предметам определяется их ценностью в глазах у проходящих мимо зевак.

Он был американец. С Юга. Ребекка сказала, что читала «Унесенные ветром»[2], правда, очень давно и на французском. Джордж сказал, что там, в каком-то месте, упоминается и его дед – он выведен как второстепенный герой заднего плана, разъезжающий верхом на ленивой кобыле. Ребекке это показалось забавным. Джордж говорил медленно – его рот будто цеплялся за слова, силясь удержать их подольше.

Они говорили без умолку. Одна тема сменялась другой. Так пролетел не один час. Ребекка призналась, что видела Джорджа и раньше. Ей казалось, что выглядит он вполне доброжелательным. А Джордж признался, что ему немного неловко.

– И мне, – сказала она.

Через некоторое время Джорджу надо было уходить – и он резко встал. Вместо того чтобы поцеловать ее в обе щеки, он только взмахнул рукой и быстро ретировался, оглянувшись напоследок и снова махнув ей рукой.

Спустя несколько недель – когда точно, ни он, ни она не помнили – они столкнулись у открытого кафе и, как в первый раз, перекинулись парой слов. Когда же их спонтанная болтовня обрела форму глубокой беседы, Ребекка присела. К ним тут же направилась официантка с парой стаканов воды, принявшая их за посетителей и не очень довольная тем, что они выбрали самый дальний столик.

Так что и первая их совместная трапеза оказалась чисто случайной.

Со временем их случайные встречи возле станции Монастираки превратились в своего рода ритуал: они вместе ужинали, много пили, а потом он провожал ее до дома, иногда приобнимая за плечи.

Через несколько месяцев после первой встречи их дружба сводилась к нескончаемым и непринужденным разговорам; они курили, выпивали допоздна, а потом не спеша брели домой. Одевался он всегда стильно и внушал симпатию, хоть и любил приложиться к бутылке. Когда они подходили к ее дому, Ребекка всегда подолгу, даже дольше, чем ей бы хотелось, стояла с ним у двери, борясь с усталостью и неловкостью.

Как-то ночью он наклонился и поцеловал ее в щеку.

Она слегка наклонила голову, словно в молитве. А когда он нацелился на ее губы, она отпрянула. Он тоже отшатнулся, словно не в силах совладать со своим телом, которое вдруг воспротивилось его желанию. И уставился на нижние ступеньки лестницы, выступавшие над спутанным клубком каких-то ползучих растений, оплетавших наружные стены ее дома и все, что только можно вокруг, включая иссушенную землю внизу.

– Прости, – сказал он. – Я слишком поспешил.

– Ничего, ничего, – сказала она. – Все нормально.


Ребекка распрощалась с невинностью в Москве, в гостинице, где экипажи самолетов Air France обычно останавливались на ночь. Все случилось неподалеку от Кремля. Ей было двадцать два.

Они пили водку на кровати и смеялись. На нем были белые носки. На улице стоял собачий холод. Они разговорились в автобусе, перевозившем летные экипажи из аэропорта в гостиницу. Он был голландец. Кончив, он поцеловал ее в лоб и встал, собираясь открыть окно. В комнату ворвался морозный воздух. Он курил и кивал, соглашаясь с каждым ее словом. Затем они приняли душ и оделись. Он смотрел, как она водила феном над головой. Жена у него тоже была из Голландии. И у них были дети. Он принадлежал к числу мужчин, которых она ни за что бы не смогла полюбить, а свое тело она отдала ему, лишь повинуясь его желанию.

Тело ее ничуть не изменилось, когда Джордж оказался близок к ней. Однако она не ощущала с ним той сдержанно притягательной силы, которая исходила от голландского летчика тогда в Москве. Тогда это было нечто превыше их обоих, нечто такое, что склонило их к взаимному согласию, – подобное обоюдному и совершенно особому чувству голода, который можно было утолить, только насытившись друг другом. Ребекка не ощущала с Джорджем такой животной страсти, хотя, когда он обнимал ее за плечи, она чувствовала себя в безопасности. И у него был такой мягкий торс. Джордж походил на безбурное море, по которому она могла бы плыть и плыть неведомо куда. Рано или поздно она все ему расскажет, но так, чтобы его не обидеть.

– Ты всегда ходишь в галстуке? – спросила она.

Город вокруг них оплетало паутиной вечерних сумерек.

Уличные фонари еще не зажглись.

Люди выносили мусор в перевязанных сверху мешочках.

Он был пьян крепче обычного и с трудом держался на ногах.

– Ну да, просто мне так нравится, только и всего.

– Тебе и правда идет.

Джордж поглядел на свой оранжевый галстук, приподняв его рукой за нижний кончик. На нем были изображены хлопающие ладошки.

– Вот тебе и аплодисменты, – глупо ухмыльнулся он. И отвернулся.

Ребекка подумала – может, заплакал? И попробовала себе это представить.

Тот вечер выдался в Афинах на редкость тихим. Только глухое постукивание нардовых костяшек доносилось с соседнего балкона.

И собачье тявканье где-то неподалеку.

Рокот мотороллера и шаги.

– Джордж, обними меня.

Крепкие руки обвили ее талию, потом чуть опустились и застыли на бедрах. Он ее едва касался.

– Не бойся меня, – прошептала она.

– Я боюсь себя, – сказал он.

Она чувствовала – он вдрызг пьян.

– Потому что хочешь меня?

– Да, – сказал он.

Тут он отдернул руки, словно развязав ремешок у нее на поясе. Туфли его дробно застучали по каменной мостовой: он переминался с ноги на ногу, собираясь уйти, – и уже двинулся было прочь.

– Я провела детство в одиночестве и свыклась с ним, – сказала она.

– Тогда ты должен бояться нас обоих, – неожиданно мягко возразила она.

– Я тоже.

Ребекка продолжала болтать, будто желая сгладить неловкость, грозившую растянуться до их следующей встречи. И тут она поцеловала Джорджа в щеку, потом еще и еще, пока ее поцелуи, точно пустые слова, не наполнились безмолвным утешением.

Она чувствовала его теплый лоб и едва исходивший от него солоноватый аромат испарины.

Рядом с ними притормозила машина. Они на нее даже не взглянули – и она, набирая скорость, уехала. Приближалось лето, и его теплом им хотелось наслаждаться, что бы там ни было.

Ребекка смотрела на котенка за спиной у Джорджа – тот спал, приютившись под колесом припарковонной рядом машины.

– Если тебе нужно открыть консервную банку или что-то размешать и если понадобится фен, я живут тут неподалеку.

– Спасибо, Джордж.

– На самом деле фена у меня нет, зато есть потрясающие записи партит[3] Баха.

Ребекка пожала плечами.

Она не знала, когда захочет увидеться с ним снова. В некотором смысле он был для нее удобной ширмой, за которой она могла укрыться от прошлой своей жизни: ведь он знал о ней только то, что она французская художница, приехавшая пожить в Афинах. В Греции она собиралась писать картины для своей будущей выставки, которую потом хотела организовать в Париже, надеясь на громкий успех.

Может, и ее мать случайно заглянет в галерею, но не распознает художницу по ее частной биографии, вывешенной на стенах и полной белых пятен.

Перед тем как подняться по лестнице в свою убогую квартирку, Ребекка оглянулась и увидела, как Джордж достал из-под машины котенка, о котором она уже забыла. Он положил его под куст, развернулся и пошел восвояси.

И тут она почувствовала тягостную пустоту, давившую на нее сверху. Груз ее вещей, неподвижных и тяжелых, словно погрузившихся под воду. Она оказалась в городе, где знала одного-единственного человека.

– Джордж! – крикнула она.

Он обернулся.

– Может, поднимешься – посмотришь, где я живу? – сказала она, слабо улыбнулась и поманила его рукой.

И он двинулся следом за нею по лестнице, что вела к ее квартирке.

Ее каблучки чуть слышно постукивали по мраморным ступеням.


Они пили кофе на балконе. Руки и ноги у Ребекки были будто ватные. Джордж наклонился к ней и принялся растирать ей шею и плечи. Она закрыла глаза и глубоко вздохнула.

Джордж поднялся и встал у нее за спиной. Затылком она чувствовала его дыхание – город вдруг погрузился в тишину и опустел, как никогда.

– Оставайся, – сказала она.

Руки на ее плечах замерли в неподвижности.

– На ночь?

Потом было очень жарко.

Джордж нежно провел кончиками пальцев по ее обнаженной спине.

– Как приятно! – проговорила она.

На простыни упал свет уличного фонаря.

Он придвинулся ближе. Она почувствовала, как он прижимается к ней. И покорно, будто в полусне, повернулась так, чтобы ему было удобно. Потом на несколько мгновений закрыла глаза. Он целовал ей спину с размеренной неспешностью. Стояла томительная духота, хотя ставни были открыты.

Она видела его широко раскрытые глаза и отражавшуюся в них слабо освещенную комнату. Тяжесть его тела пробуждала в ней физическое желание – и она разомкнула ноги. Едва овладев ею, Джордж с тягостным вздохом откинулся на спину.

И несколько минут так и лежал, не шелохнувшись. Потом бережно прикрыл ее простыней, будто пряча надолго. Поцеловал в губы и снова лег, не сказав ни слова.

Ей очень хотелось пить, но она слишком устала – у нее не было сил даже пошевелить рукой. До утра оставались считаные часы.

Глава третья

Как-то раз, шуруя пылесосом под дедовской кроватью, Ребекка наткнулась на коробку из-под обуви. В ней лежали фотокарточки 1957 года, сделанные во время отпуска в Каннах. Красота деда поразила ее.

Странно было думать, что когда-то он был молод. На многих фотокарточках он был в черном галстуке и смокинге. А на одной, с сигареткой во рту, – складывал верх у «Порше». Машина матово-серебристая. Со швейцарскими номерами и узкими колесами.

На каждой фотокарточке он был запечатлен за каким-то занятием: распускал парус, откупоривал шампанское, менял колесо у машины, доставал чемоданы из багажника, ласкался с собакой.

На некоторых фотокарточках была изображена женщина, его будущая жена, – бабушка Ребекки. Жизнь Ребекки являла собой утрату близких. Она даже не знала, как зовут ее родного отца. Которого ее мать вписала ей в свидетельство о рождении и которого назвали в честь какой-то поп-звезды, погибшей в какой-то катастрофе.

В обувной коробке она нашла все, что напоминало о счастливой жизни ее деда и бабки.

Бабка у нее была писаная красавица, вот только взгляд у нее был какой-то затравленный, как у ее сестры. На одной фотокарточке она спускалась по трапу маленького самолета. Мужчина сзади, в черных очках, нес пару чемоданов. Ребекка оставила себе только эту фотокарточку. А через год она послала запрос в Air France. Для нее, не имевшей ни денег, ни образования, то была, пожалуй, единственная возможность поближе приобщиться к молодости ее деда и бабки.

Интересно, думала она, может, кто-нибудь когда-нибудь найдет и ее обувную коробку?.. Единственными шикарными мужчинами, что нет-нет да и объявлялись в деревне Линьер-Бутон, были мужья, приезжавшие летом отдохнуть с женами и детьми – или проведать престарелых родственников, дабы их порадовать.

Ребекка подолгу размышляла о том, до чего же все изменилось в жизни деда после того, как утонула бабушка, оставив его с их единственной дочуркой на руках, которую ему предстояло растить одному, – ее мать.

Считал ли он вторую половину своей жизни пропащей? Разъезжать он уже не мог: на руках у него был ребенок, – и предпочел работать с местными дельцами, отказавшись от выгодных контрактов в Париже, Туре и Нанте, приносивших ему раньше немалый доход. К тому же в результате нелепой случайности он потерял любимую женщину.

Ребекке было очень тяжело думать обо всем этом. Помнил ли он, когда все разом изменилось, будто кругом вдруг все стемнело? Утро – а потом долгий мрачный день.

Она размышляла, много ли сохранилось в нем от прошлой жизни. Что осталось от того красавца в этом нерасторопном, вечно вздыхающем старике с нетвердыми руками?

Ребекка была слишком молода – и не разбиралась в горестных чувствах, приходящих с возрастом. «Скромная история спящего» – так назывался набросок, который Ребекка однажды вечером сделала с деда. И когда показала ему, он кивнул и слегка похлопал ее по головке. Потом он пошел в ванную и закрыл за собой дверь. Глухой лязг ремня, брякнувшего об пол. Потом протяжный вздох. Шуршание газеты.

Позже, вечером, во время телевизионной игры он разрешил Ребекке повесить ее набросок в прихожей – для красоты и ей на радость.

«Гвозди возьми в банке там, в сарае, – сказал он. – Их там целая куча, они все одинаковые».

Глава четвертая

Вокруг Афин простираются пустыри. Время от времени люди забредают туда в поисках каких-нибудь ценных вещиц, чтобы потом продать их на блошином рынке в Монастираки. Согнувшись в три погибели, они роются в иссохшейся земле, выискивая один-единственный черепок плитки, уложенной две тысячи лет назад.

Проходит лет четыреста – и на эту плитку падает Римская империя, веселясь, точно ребенок, делающий первые шаги по древнему полу. Спустя столетия рассказы о новоявленном мире переполняют дом и переливаются через край, точно мед, который тут же слизывает голодная собака.

Тогда было больше деревьев.

В воздухе стоял терпкий запах сухой травы.

Птицы прилетали и улетали.

Теперь – только пожелтевшие камни, диван и тюфяк, брошенный глубокой ночью. И битое стекло, мерцающее на солнце. Тень отбрасывает лишь низенькая выщербленная стена, словно дряхлая беззубая челюсть. Когда-то она была ровная. Зодчий собственноручно заделал на ней все трещины. И сдул пыль с рук. Лошадь его стояла снаружи и громко тянула воду из глубокой бадьи.

Афины – мир, полный отчаяния и нежданной красоты.

И на грани этих двух противоречивых душевных состояний Ребекка почувствовала себя женщиной.

Она сразу полюбила этот город.

Но способность любить Афины, равно как и всякая иная любовь, заключена не в городе, но в человеке, к нему обращенном.

Город пленял Ребекку на каждом шагу. Ее душевное состояние отражалось в окружавших ее вещах – тех, что она подмечала: продавце сигарет, подкармливающего рыбой кошек, внезапно хлынувшем дожде, детях-калеках, спокойно сидящих на папертях, в то время как их матери грозят кулаками Богу, а потом с распростертыми руками встречают туристов.

Ребекка ощущала самое суть города, и, чувствуя ее слепую привязанность, город принимал ее как родную.


Когда она открыла глаза, Джордж уже не спал. Он повернулся к ней, улыбнулся и снова предложил сделать массаж.

– Мне пора рисовать, – сказала она. – Только давай сперва по кофейку.

Джордж предложил сходить за свежим хлебом, но Ребекка сказала, что это слишком долго.

Вид у него было мечтательно-довольный. Она даже слышала, как он напевал в душе.

Джордж разглядывал убранство у нее на кухне, медленно потягивая кофе.

Ребекка открыла входную дверь и пожелала ему удачного дня. Он снова махнул ей рукой и, пятясь, ушел. А она потом долго стояла под душем.

Она весь день делала наброски, попивая чай из ромашки. Ближе к вечеру она разделась и продолжила работать в нижнем белье. Когда стало совсем душно, она открыла в душе скрипучие краны и, выждав мгновение-другое, шагнула под струи воды. В желтой стене зияли трещины – вода, нащупывая их, мигом заполняла каждую, впитываясь в голый цемент, успевший просохнуть за ночь.

Она медленно остужала каждую свою клеточку.

Капли воды дробили тонкий налет пота, покрывавший ее тело.

Она наполнила рот водой.

Бабка Ребекки утонула однажды вечером, в конце лета.

Озеро находилось неподалеку от их дома.

Мать Ребекки все видела. Она была тогда еще совсем маленькая. Она побежала домой и рассказала отцу. Задняя дверь распахнулась настежь. Она не могла поспеть за ним, сколько ни старалась, и скоро она оказалась в лесу одна-одинешенька. Она перестала бежать и пошла медленнее. Ей было страшно. Она расплакалась и обмочилась. У нее жгло ноги. Когда она добрела до озера, то сначала увидела только пустынную холодную водную гладь. А следом за тем разглядела на другом берегу озера, на траве, две фигуры: одна металась как безумная, другая будто застыла.

Это было в 1964 году. Матери Ребекки еще не исполнилось шести.

Полицейский сидел с ними за столом на кухне. И то и дело поправлял свой ремень. Они пили чай.

Его шляпа лежала рядом со смородиновым пирогом. «Что будете делать с ее одеждой?» – спросил молодой блюститель порядка.

В столовой громко тикали часы, будто силясь ответить. Потом полицейский кивнул на маленькую девочку, пристроившуюся с куклой на диване.

«А с ней что собираетесь делать?»

Отец, не проронив ни слова, посмотрел на его опорожненную чашку. С тех пор он вообще говорил очень мало.

Полицейский, допив чай, ушел восвояси.


После душа волосы у Ребекки намокли и стали тяжелыми. На Афины опускались вечерние сумерки.

В полумраке ее рисунки ожили.

Город остывал, движение на главном проспекте поутихло. Ее соседи уже стучали ложками об кастрюли. На столах расставляли тарелки. Детей сердито звали к столу.

Она думала о Джордже и об их единственной совместной ночи.

Она пробовала представить себе, о чем думал он. Любовь мужчины похожа на каплю краски на чем-то светлом.


Когда Ребекка работала в Air France, однажды умер один старик – прямо в кресле.

Большинство других пассажиров спало. Она обратила внимание на того старика потому, что у него были открыты глаза. Она бегло просмотрела его паспорт. Он был холостяк. У него были красивые туфли. И родинка на щеке. И массивные часы из чистого золота. Его руки светились в темноте. А ведь на земле его кто-то ждал, думая, что он жив.

Обычно Ребекка жила в гостиницах. И, лежа в постели, иногда разглядывала свою форму, развешенную на стуле.

Это я, думала она.

Вот я какая.

Глава пятая

Отец Джорджа сбежал, когда Джорджу было лет семь.

Джордж унаследовал от него крупную челюсть, придававшую ему еще больше мужественности. Его глубоко посаженные зеленые глаза подмечали то, что другие глаза равнодушно упускали.

В своих сладостных мечтаниях Джордж мнил себя перевоплощением Иоганна Себастьяна Баха: ведь его, как и Джорджа, совершенно недооценивали при жизни, особенно родня.

Джордж любил просиживать ночи напролет в кафе фешенебельного района Колонаки, почитывая иностранные газеты. Он потягивал свежемолотый кофе по-гречески и ел вязкую пахлаву – с ножом и вилкой. А когда никто не смотрел – подливал себе в кофе горячительного.

К спиртному он пристрастился лет в четырнадцать, равно как и к долгим блужданиям по Портсмуту, в штате Нью-Хэмпшир, где учился в интернате. То был строгий, серый городок с затяжными туманами, застилавшими окна припортовых домов, с церковью, увенчанной длинным белым шпилем, сверкавшим на фоне вспененного белыми облаками неба.

Пьянство давало Джорджу ощущение тихого счастья. Как если бы он беспрерывно ждал чего-то с радостным нетерпением. Оно помогало ему сосредоточиться на мгновении и думать о безумных вещах, о которых, будучи трезвым, он и помыслить не мог. Когда он напивался, прошлое представлялось ему в виде далеких, подернутых дымкой развалин – чего-то такого, на что можно было не обращать внимания.

Джордж учился в знаменитом Эксмутском интернате. Полы там всегда сверкали как зеркало. Вместе с ним учились и другие мальчишки, такие же, как он. И меж собой все они прекрасно ладили. Если кому-то присылали из дома съедобную посылку, ее делили поровну. Точно так же мальчишки делились и подушками, и телефонными карточками, а по ночам, когда выключали свет, они подолгу что-нибудь дружно обсуждали.

По воскресеньям можно было видеть, как мальчишки в черных плащах с капюшонами, точно призраки, медленно бредут вверх по склону к церкви, растянувшись длинной вереницей от самого школьного двора. Летом они носили белые сорочки с воротничками на пуговицах, оранжевые галстуки в полоску, форменные коричневые пиджаки в горошек и коричневые шорты с коричневыми носками. Каштановые туфли на шнурках рекомендовались, но не навязывались.

По вечерам им разрешали смотреть телевизор в общей комнате и угощаться конфетами – в ограниченном количестве.

По воскресеньям каждому мальчику надлежало писать домой. Вот письмо, которое Джордж однажды написал домой матери:



С возрастом Джордж стал тяготиться строгостями школьной жизни. Другие мальчишки превратились в механические подобия самих себя. Один мальчик спрыгнул с крыши. Директор сказал, что он умер по дороге в больницу.

В отличие от многих мальчишек, избавившихся в подростковом возрасте от детского благодушия, Джордж попросту не смог укрепиться в мысли, что жизнь полна разочарований, поскольку:

1. Людьми движет тщеславие.

2. Жизнь заканчивается до того, как начинаешь что-нибудь в ней понимать, а потому она, очевидно, лишена всякого смысла.


Вместе с тем Джордж стал распущенным, взрывным, беспечным и сентиментальным. У учителей старших классов при виде его всегда опускались руки – бывало, они даже следили, чтобы воспитатели отбирали у него спиртное, не делая, как ни странно, соответствующих записей в дисциплинарном журнале. Когда его рвало, мальчишки помладше дышали вонью, заполнявшей коридоры, а потом громко обсуждали это за завтраком. В конце концов кто-то из смотрителей посоветовал Джорджу не закусывать ни до, ни во время выпивки – так, по крайней мере, от него будет меньше вони.

Джордж нашел себе и другое прибежище от одиночества – музыку. Особенно ему полюбился И.С. Бах. То была истинная нежность – любовь, заключенная в музыкальную форму. Джордж слушал его музыку беспрестанно. Ее было столько, что не переслушать, к тому же она ему никогда не надоедала. Джордж часто, и не без удовольствия, говаривал, что за всю свою жизнь Бах сочинил столько музыки, что, вздумай кто-нибудь переписать полное собрание его музыкальных сочинений, у него ушло бы шестьдесят три года беспрерывной работы на то, чтобы скопировать вручную все от первой нотной страницы до последней.

А еще Бах воспитывал детей. Джордж полюбил его и за это. Не в пример отцу Джорджа, Иоганн Себастьян Бах не бросил своего родного сына – даже когда кормил его не больше двух раз в день, а спать укладывал на солому.

Чуть погодя – лет в пятнадцать, пока другие мальчишки менялись фотографиями девчонок, вырванными из библиотечных книжек, или покуривали в школьном саду, Джордж проникся неизбывной любовью к языкам и классической истории. Учителя снова поверили в него, а их внезапно возродившаяся покровительственная симпатия к нему некоторым образом укрепила его природную склонность к доброте.

К своему шестнадцатому дню рождения (о нем его мать совсем забыла) Джордж переводил по воскресеньям целые главы с латыни на современный английский. Помимо того, он любил древнегреческие мифы о богах и героях. Ему нравилось рисовать себе в мыслях, как все эти персонажи дружно танцуют на сцене под органную музыку восемнадцатого века – того же Баха. Он даже пробовал смастерить из картона миниатюрный театр, но бросил эту затею после того, как склеил себе пальцы и ему пришлось провести целый день в обществе школьной медсестры, когда-то служившей в армии и не любившей классическую музыку.

Джордж увлекался греческими богами потому, что в них больше никто не верил.

Когда сестра полюбопытствовала, есть ли у него какое-нибудь увлечение, он пустился рассуждать о языке. Стал рассказывать, что язык обязан своим существованием и своеобразием тому, чем он никогда не был и на что всего лишь указывал. Поскольку звучание языка есть подлинное воплощение желания. Но, несмотря ни на что, язык обречен на вымирание. Сестра кивнула и спросила, уж не хлебнул ли он чего.

– Не буду врать, сестра, – сказал он. – Было дело.

Она укоризненно покачала головой.

– Ладно, гляди не попадись на глаза учителям, не то свяжу тебя не только по рукам.

Джордж любил язык во всех его проявлениях. Любил писать на нем, слушать его, ощущать, как он обретает звучание, срываясь с губ. То, что нельзя было почувствовать в реальной жизни, можно было ощутить с помощью языка – через чужой опыт, обозначенный на бумаге. Невероятно, но факт.

«Мы открыли письменность…»

Так однажды Джордж начал одно из своих сочинений.

«…И в течение последних пяти тысяч лет он служил связующей нитью, объединяющей человечество, поэтому мы можем познать самые сокровенные человеческие чувства, хотя сами их никогда не испытывали…»

Джордж мнил себя в некотором роде знатоком, и ему нравилось разбирать письма, которые мать писала ему в интернат. Они требовали самого тщательного изучения, потому как в них (как убедил себя Джордж) была сокрыта любовь.

Родители Джорджа можно было сравнить с картинкой-загадкой, в которой недоставало кое-каких частей, самых нужных.

Днем Джордж, случалось, прогуливал школу. При церкви было кладбище, выходившее на море, и он любил туда наведываться. Интернат размещался на холмистой городской окраине, среди лугов, подступавших к яблоневому саду. За дальней стеной сада, где мальчишки постарше встречались с местными девчонками и обхаживали их, вешая им лапшу на уши, и располагалось церковное кладбище, а за ним лежал город Портсмут. Дальше – неведомые долины и поля.

Джордж любил бегать через сад до той дальней стены. Ранней осенью солнечный свет разливался золотом среди деревьев. Перевалив через стену и луга, он оказывался на церковном кладбище. Даже когда Джордж видел пар собственного дыхания, яркое солнце согревало верхушки надгробий, словно миропомазывая каждого безмолвного обитателя кладбища. Плоские надгробия были самыми старыми. Детские могильные камни походили на удобные сиденья. Джордж любил сиживать на них, покуривая сигарету. Иногда он затевал разговор с покойным малышом и говорил ему что-то вроде такого: «Ну, случись тебе оказаться в моей школе, ты бы, наверно, принял мисс Кордэ за француженку…»

Чем дольше Джордж сидел на каком-нибудь могильном камне, тем сильнее чувствовал близость к лежащему под ним малышу. Его «лучший» друг на церковном кладбище упокоился в 1782 году. На его надгробии было написано:

«1778–1782

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ СЫНОК НАШ ТОМ КОПТОРН,

ПОЧИВШИЙ ОТ РОДУ ЧЕТЫРЕХ ЛЕТ,

ВОСЬМИ МЕСЯЦЕВ, ДВУХ НЕДЕЛЬ

ТРЕХ ДНЕЙ И ЧЕТЫРНАДЦАТИ ЧАСОВ.

КАЖДОЕ МГНОВЕНИЕ С НИМ

БЫЛО НАМ ОТРАДОЙ ЗЕМНОЙ».

Джордж думал – может, однажды кто-нибудь исхитрится подсчитать и минуты его жизни.

Иногда он воровал в кафетерии картонные пакетики с шоколадным молоком и выливал несколько капель на могилу Тома.

Часть плоских надгробий потрескалась от непогоды. На других время стерло целые куски надписей. А одно было совсем истертым. Джордж представил себе, что это его собственное надгробие.

Лето… он лежит неподвижно в сухой траве. Солнце греет лицо, точно горячая щека любимой. Глаза подернуты жгучей пеленой теплой крови.

Он размышлял, как там сейчас его отец, и казнил себя за то, что отец ушел, когда ему было семь лет. Безотцовщина только крепче связала его с матерью. Но так или иначе, непонятно почему, ему казалось, что как семья все они умерли.

Однажды Джордж решил, что отец и впрямь умер, а его таинственная жизнь где-то за границей всего лишь ширма, потому что именно он, Джордж, каким-то образом был виноват в его смерти, вот только каким именно, вспомнить он не мог. Но в действительности могло быть и так, что отец его жил себе поживал без них и у него был другой сын там, в Саудовской Аравии, где находилась его нефтяная компания, и сын этот, наверное, был умнее, красивее и ростом выше Джорджа. Правда об отце так и осталась бы тайной, если бы он не объявился спустя несколько лет.


Джордж выбрал Афины задолго до того, как туда на самом деле отправился. Этот город, как ему казалось, он хорошо знал по многочисленным текстам, которые переводил.

Незадолго до окончания Эксмута Джордж сообщил матери в письме домой, что собирается за два года закончить колледж, уехать в Афины и заниматься археологической лингвистикой. Джордж уверял мать, что своими находками археологи обогащают современную культуру. Он приводил примеры. Так, в суровой израильской пустыне Негев археологи обнаружили устройство, с помощью которого древний народ набатеи две тысячи лет назад орошал поля, пропуская дождевую воду через систему оросительных каналов в водосборники. После того как эта технология была открыта заново, жизнь быстро вернулась в те края и нынешние поселенцы стали выращивать там все что душе угодно.

Но самое удивительное, писал Джордж в другом письме, – то, что после многолетних неудачных попыток отыскать следы земледелия в высокогорном озерном краю в Перу и Боливии, на высоте около четырех тысяч метров, археологи наконец наткнулись на технологические приспособления, с помощью которых древние благополучно выращивали хлеб на площади порядка двухсот тысяч акров.

В ответных письмах мать ни разу не коснулась его исторических экскурсов. Зато она писала ему, что ела на завтрак, как погода нарушила ее планы, в каком состоянии находится их дом, что у них мало денег и она боится, потому что не знает, как теперь будет праздновать свой день рождения. Однажды она написала, что ей сделали несложную операцию, что месяца три она писать ему не сможет, и в заключение попросила за нее не волноваться.


Между Эксмутом и Афинами Джордж отучился в небольшом гуманитарном колледже, неподалеку от своей школы. Жил он в общежитии, которое студенты прозвали Лисьей норой. У него были койка, стол, стул, лампа и маленькая книжная полка, беспорядочно заставленная непомерным количеством книг.

Его соседа по комнате звали Джошуа – он был с какого-то острова у побережья штата Мэн, носил прозрачные брекеты на зубах и гонял на велосипеде образца пятидесятых годов.

Субботними вечерами Джордж переписывал целые разделы из «Илиады» и «Одиссеи» на древнегреческом. После первого курса английского Джордж вручил преподавателю папку с несколькими своими переводами. Преподаватель был человек весьма преклонного возраста. Раскрыв папку, он на мгновение растерялся, потом сказал: «Иисус Назорей».

На первом курсе Джордж как-то раз два дня кряду слушал партиты Баха, прокручивая их снова и снова, и без наушников.

А через неделю, вернувшись к себе в общагу, он обнаружил, что шкаф его соседа по комнате опустел, а на койке у него остался только матрас. У Джорджа на подушке лежала записка:

«Дорогой Джордж,

Я переселился! А если тебе будет нужен друг, я всегда рядом, в комнате чуть дальше по коридору…

Джошуа Б.»

Джордж завернул компакт-диски с «Французскими сюитами» Баха в маленький пакет и перевязал его ленточкой. Потом откупорил бутылку джина, пару раз хлебнул из нее, после чего плеснул немного джина в стакан и смешал его с тоником.

Следом за тем он достал блокнот и ручку.

Посмотрел на стакан, глянул в окно – на чуть клонящиеся от ветра высокие деревья, которыми был засажен весь студенческий городок. Взял пакет и, пройдя немного дальше по коридору, оставил его возле двери новой комнаты Джошуа с запиской следующего содержания:

«Когда Иоганну Себастьяну Баху было девять лет, он переписал целую нотную библиотеку. Он тайком выбирался из спальни, спускался вниз, тихонько поворачивал железное кольцо, поднимавшее щеколду, и преспокойно трудился себе при лунном свете. Страсти, которыми мы не можем управлять, ограничивают нас.

Дж.»

Через несколько дней после любовной встречи с Ребеккой Джордж сидел поздним вечером в кафе у своего дома и снова переживал ту ночь. Он силился вспомнить все до мельчайших подробностей: что она говорила и что у них было на обед. Ему хотелось иметь у себя ее фотографию или прядь волос – хоть какой-нибудь предмет в память о той ночи, который можно было бы ощущать в руке как доказательство того, что наконец это случилось: он влюблен.

Глава шестая

Следующий день был воскресенье. Проснувшись, Ребекка приняла душ. И принялась убираться у себя в мастерской. Приведя все в порядок, она вдруг почувствовала, что ее как будто тянет из дома, и решила пройтись по узким рядам блошиного рынка Монастираки. Она достала пару одноцветных белых брюк, достаточно просторных, чтобы не слышать зазывных рявкающих окликов жидковолосых рыночных торговцев. Она уже вышла из того возраста, когда хочется привлекать к себе внимание мужчин, даже несимпатичных.

Блошиный рынок манил самую разношерстную публику. Обездоленных работяг, выискивающих безделушки, чтобы потом перепродать подороже. Цыган (в основном неместных), падких на все пестрое, в том числе туристов, обвешанных всевозможными сувенирами, включая армейские бинокли, сделанные в бывшем Советском Союзе (с голограммой в виде серпа и молота на окулярах). Был там и вездесущий преступный элемент, который проникает на все массовые уличные мероприятия в Афинах и, проявляя особый интерес к толпе, высматривает в ней лица, способные удовлетворить его порочные фантазии.

Для Ребекки самым важным членом блошино-рыночной общины был шарманщик с музыкальной шкатулкой на колесах из 1850-х годов. Обычно он катал свою тележку из угла в угол, останавливался и, крутанув ручку шарманки, затягивал песню. Голос у него был дряхлый, надтреснутый, как и музыка, изливавшаяся из его инструмента. Он казался Ребекке сказочным героем из других времен. В ее глазах он выглядел красавцем, хотя в его песнопениях она не понимала ни слова.

В жару в афинском метро было опасно. Старушки обмахивались свернутыми газетами. Пассажиры, прилипнув к деревянным сиденьям, глядели друг на друга, словно сотрапезники за столом в ожидании блюд, которые им никто не собирался приносить.

На завтрак она съела пару круассанов, подогретых на солнце у нее во внутреннем дворике. Потом, босая, выпила ледяного козьего молока из чашки, глядя, как машины объезжают дохлую псину.

Она вышла из метро на улицу, миновав двух чумазых подростков, которые явно приняли наркотики. В Мона-стираки яблоку негде было упасть – в основном от туристов, нахлынувших из Плаки[4]. Рыскали там и стайки воров-карманников – эти выискивали отбившихся от групп американских и немецких туристов.

На узких улочках Монастираки было темно и душно. Торговцы развешивали товары во всех уголках, где только можно. Небольшие проходы вели на лестницы, упиравшиеся в ниши с французской столовой посудой, фарфоровыми куклами и семейными фотографиями, а в каком-то закутке даже посверкивала серебристая фара, тайком свинченная с «Роллс-Ройса Силвер гост»[5], оставленного на стоянке у подножия Акрополя в 1937 году. У одного торговца имелась целая стопка фашистских касок с буквами «SS», выведенных сбоку готическим шрифтом, фашистские же серебряные значки, кружки с пулями, ножи, наручники и старые мышеловки, ржавые и сломанные.

Там же можно было приобрести и медицинские инструменты образца 1930-х годов, игральные карты из гостиниц Южной Франции, хирургические маски, венецианские маски и столовые ножи с монограммами.

Ее взгляд скользил по грудам всякой рухляди, громоздившимся на одеялах рядом с беженками – у каждой голова была покрыта платком. И все они обливались потом. А кое-где, в закутках, на газовых горелках жарилось жилистое мясо.

Вдруг в глаза ей бросилось лицо. Темноволосого, черноглазого небритого мужчины. Ребекка пригляделась получше – мужчина показался ей знакомым.

Затаив дыхание, она пригнулась пониже, силясь отыскать зазор в толпе, чтобы получше его разглядеть. Но тут какая-то женщина прикрикнула на нее по-русски, приняв ее за воровку. Ребекка выпрямилась и быстро ушла прочь.

Через час, разглядывая выставленные на продажу товары (все еще злясь на себя за давешнюю промашку), Ребекка заприметила редкую книгу в бумажной обложке.

В тот самый миг, когда она интуитивно потянулась вперед, чтобы достать книгу из-под связанных в клубок лохмотьев, в верхнюю часть ее корешка вцепилась чья-то чужая рука. Не отдернув своей руки, Ребекка подняла глаза и увидела лицо мужчины, схватившегося за книгу. На нем лежала печать строгой привлекательности, какой в свое время было помечено лицо ее деда. Черные глаза пригвоздили ее к месту. Он улыбнулся, но хватку не ослабил.

Она отпустила книгу и так и осталась стоять. Мужчина не сводил с нее глаз, продолжая держаться за книгу.

– Я же первая заметила ее, – невольно проговорила она.

– А может, я уже заплатил за нее, почем вы знаете? – бесстрастно парировал мужчина.

Ребекка попыталась заглянуть в глаза беженки, продававшей книгу, но та уже отвлеклась на другое – грозила кулаками мальчишке, который мочился на стену у нее за спиной.

Мужчина раскрыл книгу – Ребекка наблюдала за ним. То было первое издание Колетт[6] с неразрезанными страницами. Причем вторая его половина состояла из пустых страниц. Он протянул ей книгу.

– Похоже, они забыли отпечатать другую половину, – заметила она.

Беженка потребовала за книгу несколько пенсов. Мужчина отсчитал ей десять английских фунтов.

– Лихо, – сказала Ребекка.

– Судьба, – сказал он.

И, не сговариваясь, они направились из Монастираки в сторону Древней Агоры[7], невольно соприкасаясь руками, поскольку им приходилось протискиваться сквозь толпы народа по старинным узким улочкам.

По дороге он вдруг остановился и представился как Генри, а когда Ребекка назвала свое имя, он повторил его несколько раз, словно смакуя и наслаждаясь каким-то новым вкусом.

– По этим самым улицам когда-то ходил Платон, – сказал Генри, поведав Ребекке в двух словах о роде своих занятий, а занимался он археологией, и специальностью его были человеческие останки.

– Платон жил после Сократа, но до Аристотеля? – сказала она.

– И у них у всех были большущие бороды.

– Бороды? – спросила она, улыбаясь.

– Как у Санта Клауса или французского Деда Мороза. – И что он говорил? – полюбопытствовала Ребекка. – Э, дайте-ка вспомнить… может, «Хо-хо-хо»?

Она рассмеялась.

– Я имела в виду – так о чем же писал Сократ?

– Честно признаться, не знаю, – ответил Генри.

– Нет, знаете, – сказала она.

– Ладно, он ничего не писал – только говорил.

– Как мы, – заметила она.

У ворот на Древнюю Агору лежали вповалку отощалые псы. Над головой у них кружили мухи.

– Это старая рыночная площадь, – сказал Генри. – Сюда приходил со своими учениками Зенон[8].

– Ясно, – сказала Ребекка.

Она понятия не имела, кто такой Зенон, но почему-то представила себе человека в маске, с мечом и в болотных сапогах. Тут Генри остановился и обратился к развалившейся под кустом псине:

– Всякий человек обретает истинную свободу, если только отрекается от мирских страстей.

Псина села и тяжело задышала.

Ребекка улыбнулась.

– Ей бы сейчас попить.

Древняя Агора раскинулась перед ними в виде заплат, сложенных из полуразрушенного мрамора. Каждый холмик был отгорожен. Дорожки были покрыты желтой пылью. Вокруг памятников вздымалась сорная трава, скрывавшая их основание. Между ними неспешно бродили редкие туристы, не знавшие точно, стоит ли брести дальше или, может, лучше вернуться к себе в гостиницу и упасть в койку.

Тут и там на скамейках под оливковыми ветвями посиживали парочки, уделявшие больше внимания друг дружке, нежели окружавшим их развалинам.

И тут Ребекка повела себя несколько странно.

Когда Генри взял ее за руку и потянул через площадь, она не только не сопротивлялась, а, напротив, послушно последовала за ним. И, конечно же, не потому, что он вел себя учтиво, а во многом потому, что каждое мгновение рядом с ним, каждое его слово и жест приводили ее в восхищение: он как будто очаровывал ее – и одно лишь его общество наполняло ее несказанной радостью, беспричинной и безусловной.

Генри объяснял происхождение той или иной груды камней. И все больше говорил о своей работе – как самолично находил разнообразные кости.

Они прогуливались взад и вперед по Панафинейскому пути[9] – главной и самой древней улице Афин.

Генри рассказывал о статуях так, словно они были ему родные.

Ребекка заметила, что развалины выглядят какими-то обгрызенными – как будто перемолотыми гигантскими челюстями. Генри объяснил, что большую часть изначальных построек разрушили религиозные фанатики, войны и куда более могучая сила – пренебрежение.


Они сели в единственно тенистом месте – в стое Ат-тала[10], под длинным крытым мраморным портиком при входе в музей. Ребекка скинула босоножки и положила ноги на прохладный камень. Возле них, на подиуме, помещался небольшой каменный обломок, а на нем громоздилась цельная восстановленная модель всего сооружения. Рядом виднелось несколько оригинальных следов ног, сохранившихся глубочайшей милостью столетий приходящих и уходящих. Проходившие мимо люди больше походили на теней. Генри объяснил, что стоящие перед ними статуи в свое время сочли непригодными для главных музеев, зато вполне годными для продажи частным лицам.

Ребекка подумала, что от этого они не стали менее красивыми. Но вслух не сказала. Она обвела взглядом роскошные торсы Одиссея и Ахилла. И решила сказать хоть что-нибудь. В конце концов, она живущая в Афинах художница, а не какая-нибудь горемычная девчонка из французской деревни, чьей матери не было до нее никакого дела.

– А вот эти мне очень даже нравятся, – проговорила она, указывая на стоявшие перед ними скульптуры.

– Почему? – с явным любопытством спросил Генри.

– Потому что они несовершенны.

– Неужели в них есть что-то особенное?

– Они более реалистичные.

Генри пригляделся к ним внимательнее.

– Ты это верно подметила, – сказал он. – Сам я об этом никогда бы даже не подумал.

Ребекка мало что понимала в классическом искусстве. Ее образование заключалось в том, что она слушала немолодых, строгих учителей, зачитывающих вслух учебники в похожих на зияющие пещеры мрачных классах с покосившимися щелястыми окнами. Вдалеке – обдуваемые ветрами поля всевозможных оттенков коричневого… долгая дорога до школы в колготках, от которых вечно зудят ноги… в животе еще теплится завтрак… по полю медленно ползет трактор, а за ним шлейфом вьются крохотные птицы.

Ребекка пошевелила ногами – они начали затекать.

Генри что-то говорил, а она мысленно видела только руку своего старого учителя, выводящую что-то на классной доске.

Скоро домой.

Она уже вдыхала аромат дедовского жаркого.

Тусклый день, вторник.

Легендарная Франция была для Ребекки чем-то неведомым. Страной, совсем незнакомой современному молодому поколению. Она никогда не была в центре Парижа – в музеях. Невзирая на желание стать художницей, она боялась повстречаться там со своей матерью и бесповоротно спугнуть ее или, хуже того, не узнать. Впрочем, Эйфелеву башню она все же как-то раз видела – по телевизору в канун Нового года.

Музей Древней Агоры представлял собой длинный желтый коридор с высокими стеклянными стендами и женщинами-охранницами, которые явно не жаловали посетителей.

Генри повел Ребекку к стенду, казавшемуся, на первый взгляд, пустым.

Однако внутри помещался неглубокий ящик с насыпанными холмиками сухой земли, откуда торчали явные костные фрагменты. Генри показал на полоску челюстной кости, хрупкую бедренную кость и несколько древних зубов.

– Это могила маленькой девочки, – сказал он. – Она умерла, когда ей было года три. Видишь вон те браслеты?

Ребекка кивнула.

– Так вот, в них ее и похоронили: они были у нее на запястьях, когда ее положили в гроб, и так на них и остались.

– А когда она умерла?

– Около трех тысяч лет назад.

Ребекка долго не отрывала глаз от останков девочки. Вокруг нее прохаживались люди.

– Отчего мне стало так грустно? – обратилась она к Генри. – Ведь она умерла давным-давно.

Генри кивнул, но с места не тронулся, ожидая, когда она будет готова идти дальше.

Скользя ногами по полу, они медленно прошли мимо стендов с маленькими каменными фигурками, горшками, чашами, детским стульчиком и украшениями. Задержались у стенда с черепушками, на которых виднелись какие-то надписи.

Остраконы, – пояснил Генри. – С именами людей, которых ссылали по воле граждан.

– За что?

– Не знаю – может, за то, что они были мерзавцы.

Генри прочел имена мерзавцев:

ОНОМАСТ

ПЕРИКЛ

АРИСТИД

КАЛЛИЙ

КАЛЛИКСЕН

ГИППАРХ

ФЕМИСТОКЛ

БУТАЛИОН

– Достаточному числу людей довольно было написать одно и то же имя, и этого человека просили покинуть город на десять лет, – объяснил Генри.

– Интересно, что с ними потом было, – задумчиво проговорила Ребекка.

– А что обычно бывает с ссыльными – в конце концов они обретают свободу.

– Занятная история, – сказала Ребекка.

– Правда?

– Да, потому что она про нас.

Генри усмехнулся.

– Мы что, тоже в ссылке?

Ребекка кивнула.

– И свободны от обязательств перед судьбой.

Генри улыбнулся.

– Прекрасная мысль.


Затем они прошли мимо витрины с артефактами, поднятыми со дна какого-то колодца. Это были масляные лампы – их, заметил Генри, должно быть, обронили туда ночью: они стояли на самом краешке, пока кто-то опускал и поднимал бадью. Там же лежали осколки чаш, блюда для запекания, с которыми кто-то, кто жил рядом с колодцем, ходил за водой. Лежала там и ваза в форме младенца – наверно, очень дорогая по тем временам. Ребекка сказала Генри, что это ее самый любимый экспонат.

– Потому, – объяснила она, – что это так и останется тайной, зачем люди выбрасывают ценные вещи.

– Что верно, то верно, так оно и есть, – тихо проговорил Генри, задумавшись над ее словами. – Давайте пойдем куда-нибудь и поразмышляем на эту тему.


Выйдя из музея, они увидели пустую мраморную скамейку.

Генри раскрыл покрытый пылью кожаный портфель, который носил с собой. Внутри лежали бутылка воды, какая-то тонкая книжица и пригоршня занятных камней, которые он где-то подобрал.

Он открыл бутылку и сперва предложил ей. Но тут, повинуясь безотчетному порыву, Ребекка достала у него из портфеля блокнот, раскрыла его и прочла одну строчку.

– И это все?

– Разве это не самая любопытная штука, о которых ты когда-либо слыхала? – спросил Генри.

Ребекка ухмыльнулась.

– Да уж… это ты написал?

– Нет, – сказал Генри. – Я только переписал, но в этом что-то есть, – прибавил он, передавая ей бутылку с водой.

Когда она пригубила, две-три капли, сорвавшись с губ, упали ей на грудь и растеклись, оставляя дорожки на коже, пропитанной пóтом вперемешку с пылью.

Она перехватила взгляд Генри – их глаза на мгновение встретились – в них читалось взаимопонимание.

Рыночную площадь кругом озаряло клонившееся к закату солнце, и узкие улочки Монастираки заполнил проголодавшийся люд.

Глава седьмая

Жилье Генри располагалось в рабочем районе, рядом с метропутями. Мебели у него кот наплакал, зато все пространство заполняли стопки книг, что создавало ощущение домашней обстановки. Генри с Ребеккой сидели на балконе с видом на фонтан. По краям фонтана мостились парочки, склонясь к воде и погрузив в нее руки. На дне фонтана покоились почерневшие листья, прибитые водяными струями. В прохладной глубине с оглядкой плескались ребятишки. Но вот с чьего-то балкона слышится сердитый окрик – и ребятня рассыпается кто куда, точно мраморная крошка.

На колченогом столе перед ними лежат две цельных рыбины – Генри зажарил их, натерев перед тем чесноком и лимоном.

Рыбу в коробке, вместе с рецептом ее приготовления, оставил у двери Генри его сосед. Вдобавок Генри нарезал фету[11] тонкими ломтиками, проложив их листьями мяты и базилика.

– Обмакни в масле, вот так, – посоветовал он.

Потом он откупорил еще греческого вина, зажав бутылку между коленями. И рассказал Ребекке, зачем приехал в Афины.

Как и она, он вырос в маленьком деревенском домике на холме, только в Уэльсе.

– Жизнь там была, как на биваке, – признался он. – Дом весь пропах отсыревшими журналами, а койку я делил с дюжиной зверушек.

– Дюжиной?

– Не меньше.

– Ты говоришь по-французски?

– Слишком тонкая материя.

– Прямо как твоя работа, – заметила она.

– Верно, а откуда ты знаешь?

– Ты же сам говорил про кости, когда мы гуляли по рыночной площади.

– Ну да.

И по объедкам рыбы на своей тарелке Генри принялся объяснять, как растут кости, как изменяются и с какими тонкостями сопряжена его работа.

Ребекка сказала, что художник не может изобразить человека, не увидев его хотя бы раз живьем.

Генри благосклонно скрестил руки на груди.

– Только Микеланджело умел возрождать мертвецов, – продолжала она. – Слыхала я историю о том, как нашли однажды римскую статую, притом через полторы тысячи лет после того, как ее изваяли. Она оказалась совершенно целехонькая, вот только у нее недоставало одной руки. И Микеланджело попросили приделать ей новую. Так вот, несмотря на серьезную озабоченность, что новая рука не соответствует пропорциям тела, Микеланджело утверждал, что с анатомической точки зрения никакой ошибки тут нет и что его рука – точная копия утраченной. А через сотни лет какой-то фермер нашел здоровенный кусок мрамора на своем поле неподалеку от Рима, и этим куском оказалась подлинная рука от той самой статуи – ну та, что потерялась.

– И что? – воскликнул Генри, стряхивая пепел с сигареты.

– Она была той же формы и тех же размеров, что и рука, которую изваял Микеланджело.

– Занятная история.

– Не думаю, что я смогла бы зарабатывать себе на жизнь живописью, – призналась Ребекка, – но, если трудиться не покладая рук, можно добиться определенных успехов – достичь уровня, вполне пригодного для того, чтобы выставляться в Париже.

– Очень интересно, – сказал Генри, – аж завидно.

– Завидно?

– Да, – подтвердил Генри, – большинство людей не могут похвастаться такой увлеченностью. И ты со своим усердием – исключение.

Ребекка спросила, испытывал ли он личные переживания, когда выкапывал из земли человеческие кости.

– Нет, хотя – возможно. Я последнее связующее звено с ними.

– А звучит так, как будто ты хотел сказать «надежда» – последняя их «надежда».

Генри на мгновение задумался.

– Но ведь я же ученый и никогда бы так не сказал. Все люди от чего-нибудь умирают, и, если честно, здесь не может быть ничего личного.

Тут он глянул с балкона вниз. Возле фонтана хозяин чистил щеткой свою собаку. Собака, высунув язык, стояла как вкопанная.

– А как насчет вот этих останков? – спросила Ребекка.

Генри улыбнулся ей.

– Интересно, что будет с моими? – рассмеялась она. – Интересно, что от меня останется… кто найдет мои останки?

Генри покачал головой.

– Будет ли кто-нибудь помнить, что я чувствовала? – спросила она, подцепив вилкой последние кусочки рыбы у нее из-под позвоночника.

Генри собрался унести тарелки.

– Вернусь через минуту.

Генри скрылся в освещенной кухне, и Ребекка осталась на балконе одна. Смеркалось. Людей у фонтана прибыло. Трое стариков сбросили обувь. И закурили сигареты. Над ними заклубился дымок – он потянулся тонкими струйками вверх и объял Ребекку теплым ароматом.

– Ты собираешься обратно в Уэльс? – крикнула Ребекка в сторону кухни.

– Нет, – выкрикнул в ответ Генри. – Может, еще вина?

Oui, oui[12], не откажусь, – крикнула она. – Я же француженка, в конце концов.

Генри вернулся с новой бутылкой и пачкой греческих сигарет.

– А что тебя на самом деле привело в Афины? – спросила она.

– Я археолог – меня интересуют древние могилы.

– Но ведь люди умирают везде.

– Нужно еще, чтобы они умерли давным-давно, – сказал Генри и коснулся ее руки под столом, уже второй раз за вечер. – Больше всего меня интересуют покойники, ставшие таковыми до изобретения письменности, поскольку способ захоронения человека может поведать нам немало о том, что больше всего ценили покойники, когда были еще живыми людьми… Ты выросла где-то под Парижем? – Он плеснул в стакан изрядную порцию вина.

Ребекка покачала головой.

– Кажется, кто-то однажды сказал, что Париж – самый современный из древних городов, а Нью-Йорк – самый древний из современных, – сказал Генри.

– И кто же такое сказал?

– Да вот забыл… а ты всегда занималась живописью?

Она поднесла руку к груди.

– Нет, только сейчас – раньше я несколько лет работала в Air France.

– В Air France?

– Стюардессой.

– Поэтому ты так здорово говоришь по-английски?

Она кивнула.

– А еще я говорю по-итальянски и по-голландски, только вот греческого не знаю.

– Боже мой, – со сладострастным придыханием проговорил Генри. – Какой мужчина не любит стюардесс!

Ребекка с чуть заметным отвращением вскинула брови.

– Мне нравятся их шляпки. Тебе шли такие?

– Пожалуй.

– А тебе попадались трудные пассажиры?

– Ни разу, – рассмеялась она.

– Значит, все они были… ну ладно, расскажи подробней, мне очень интересно, правда!

Ребекка смахнула огненно-рыжую прядь с лица, пригубила вино и заговорила:

– Довольно забавно смотреть на всех этих людей, оказавшихся в небе вместе с тобой… кто спит, кто читает, но большинство таращится в телевизор.

– Правда?

– Мне хотелось их рисовать, а не разносить им подогретые макароны.

– А правда, что летчики пристают к стюардессам?

– Нет, – сказала она, потянувшись к стакану. – По-моему, тебя обманули.

– А форма у тебя осталась?

– Да.

– Правда?

– Может, хочешь, чтобы я пошла и принарядилась?

– Господи, ты это серьезно? – проговорил он. Потом встал, вышел в коридор. И вернулся с чистой пепельницей и одеялом.

– На тот случай, если вдруг продрогнешь, – сказал он.

Они проболтали так еще где-то около часа, приглядываясь друг к дружке в промежутках между фразами. Плеснув остатки вина в стакан Ребекки, Генри собрал все со стола и унес. Ребекка, с сигаретой, пошла за ним.

Генри сложил тарелки со стаканами в раковину и включил кран. Ребекка, присев за кухонный стол, наблюдала за ним. Стол был из темного дерева. На нем стояла терракотовая солонка и миска с лимонами. Кухня была ярко освещена.

– Пожалуй, займусь этим завтра, – сказал он, оглядывая груду посуды вперемешку с ножами и вилками.

Он подошел к холодильнику, достал оттуда подносик с пахлавой и большим ножом нарезал ее треугольными ломтиками. Пластмассовая ручка у ножа была расплавленная и бесформенная от соприкосновения с раскаленной кастрюлей.

Генри сдобрил каждый ломтик сливками и передал один на блюдце, вместе с вилкой, Ребекке.

– Мне больше ничего не хочется, – сказала она. Подержав какое-то время блюдце на весу, он поставил его перед собой.

– Тогда поделим мой.

Они молча пережевывали сладкую сытную пахлаву. Ребекка посмотрела на сливки.

– А как твоя фамилия? – полюбопытствовала она.

– Блисс.

– Шутишь! – удивилась она. – Блисс?[13] Это же вроде как блаженный?

Рот у него был набит битком – и он просто кивнул.

– Генри Блисс, – рассмеялась она. – Выходит, ты у нас Блаженный, так?

– Причем самый что ни на есть, по высшему разряду, – подтвердил Генри, сглотнув.

– Генри Блаженный, – проговорила она. – Как мило, Генри Блаженный, Генри Блаженный, Генри Блаженный…

Генри на мгновение перестал жевать.

– А у тебя какая фамилия?

– Батиста[14].

– Да ну!

И они оба расхохотались, сами не зная почему.

Тут Ребекка заметила, что свет слишком яркий. Генри зажег свечи и выключил лампочку. Их лица слегка отсвечивали в полумраке. Генри прикурил сигарету и передал ее Ребекке.

– Даже не верится, что я обедала с мужчиной, которого подцепила в Монастираки, – сказала она.

– Это не ты, а я подцепил тебя на приманку – книжку. Кстати, а где она? – спросил он и только сейчас понял, что случилось, прежде чем он открыл рот.

– В фойе… в музее, – сказала она. – Может, сходим туда завтра?

– Завтра мне уезжать.

– Надолго?

– Дней на восемь.

– Буду скучать, ладно? – с напускной грустью проговорила Ребекка.

Генри улыбнулся.

– Пожалуйста, если хочешь… надо смотаться в Кэм-бридж, на лекции по технологии радиоуглеродного датирования, мой шеф считает – мне будет полезно послушать.

– Открытку пришлешь?

– Непременно… да не грусти ты так! Разлука греет сердце, верно?

– Поживем – увидим, – ответила Ребекка.

Генри поставил свой стакан и провел рукой над пламенем свечи.

Они посмотрели друг на друга.

Agapi mou[15], – сказал он. – Любовь моя.

Ребекка взяла свой стакан и встряхнула – его содержимое закружилось в водовороте, точно крохотный океан, подвластный ее молчаливой воле.

– Это просто такое выражение, – спохватился Генри. – Похоже, я перебрал.

– Прости, – сказала она, передавая ему назад сигарету. – Я только сейчас сообразила, что она у нас одна на двоих. Думаю, тебе нужно знать: у меня вроде как есть парень.

Генри отпрянул от пламени свечи.

– Черт! – сказал он и посмотрел на нее. – Ты это серьезно?

– На самом деле он совсем не мой, да и видеть его я больше не желаю. – Она потянулась за другой сигаретой. – Похоже, я тоже малость перебрала.

Генри сказал со сдержанным спокойствием:

– Не обижай его.

– Ты о чем?

– Может, он тебя любит.

Ребекка вздохнула.

– Может, и так.

– Тогда не обижай его.

– Почему ты это говоришь?

– Потому что, будь я твоим парнем, мне бы хотелось, чтобы у нас все было серьезно.

– Он не мой парень – даже не знаю, зачем я это брякнула. Ладно, а что такое серьезно, по-твоему?

– Спроси меня через год, – сказал Генри, – может, тогда и отвечу.

Сквозь жалюзи потянуло прохладой.

Генри встал и перегнулся через стол, собираясь ее поцеловать. Неуклюжесть, с какой он пытался это проделать, мигом была забыта, когда она тоже встала и они вместе двинулись по коридору к его спальне, натыкаясь на своем пути на все подряд. Пол был прохладный – Ребекка ощущала это босыми ногами. В его спальне было темно. Он прикасался к ней очень нежно, раздевая ее быстро, но осторожно.

Платье соскользнуло с нее – и она стояла совсем нагая. Генри потянулся обеими руками к ее бедрам, будто в порыве безмолвной просьбы. Она перехватила его руки и сама приложила их к тем местам на своем теле, какими хотела ощутить их сильно-сильно, – вся ее застенчивость давно растворилась в вине.

Она открыла глаза, лишь когда перестала чувствовать груз его тела. Он был крепкий и тяжеловесный. Слабое чувство, зародившееся в тот день на рынке, переросло в сильную страсть. Что-то тянуло ее издалека туда, где она мгновенно погрузилась в свои грезы. Она крепко уткнулась носом в его плечо и яростно укусила. Он не отпрянул, а, все так же нависая над нею, только крепче напряг мышцы, натянув их, точно струны. Ее тут же закружило в водовороте собственной жизни, где ощущение самое себя оказалось настолько условным и чуждым, что его легко смело силой необыкновенного желания.

Она вцепилась в его черные волосы, порывисто дыша…

Потом они лежали на спине, сцепившись руками. Двое, разделенные обманом чувственного опыта. Кругом была тишина.

Она, точно одинокая капля, повисла на краю бездны сна.

Он держал ее за руку во тьме, и они вдвоем, покинув этот мир, провалились в другой.

Глава восьмая

Когда Ребекка открыла глаза, было все еще темно. Генри уже не спал – он стоял у закрытого жалюзи окна. В спальню струился прохладный воздух. Она сбросила с себя простыню.

– Чудесно! – проговорила она.

Он обернулся.

– Ты удивишься – еще такая рань.

Сквозь открытые жалюзи Ребекка видела ярко освещенную квартиру напротив через улицу. Какой-то мужчина, без рубахи, стоял там, склонившись над кипящей кастрюлей. Генри пошел на кухню, принес пару стаканов апельсинового сока и поставил их на ночной столик.

– Видишь его? – спросил он.

Мужчина погрузил кучу белых полотенец в клубы пара.

– Чего это он? – полюбопытствовала Ребекка.

– Кипятит полотенца.

– Он, кажется, такой несчастный, – заметила она.

Ребекка оторвала голову от подушки и широко распахнула глаза.

– Этот тот самый малый, который оставил рыбу у меня под дверью.

– А почему он такой несчастный?

– Пять лет назад такси, выскочившее из-за поворота, сбило его жену с ребенком.

Ребекка тяжело вздохнула.

– Малыш погиб, а жена, когда выписалась из больницы, бросила его – уехала к предкам в деревню. Соседка снизу рассказала, – объяснил Генри.

– А ты как с ним познакомился?

– Еще не успел… но, кажется, уже все соседи знают, что здесь живет иностранец.

– Значит, он знает, что ты живешь один?

– Ну да, как и все остальные.

– Тогда почему он оставил тебе две рыбины?

– Не знаю – может, думает, я тут голодаю.

– А может, ему хотелось отужинать вместе с тобой?

– Ты правда так думаешь?

– Просто, думаю, ему очень одиноко, – сказала Ребекка.

– Но на улице, у него под балконом, всегда полно народу…

– Это еще ни о чем не говорит, – прервала его Ребекка. – Одиночество – это словно бы тебя, совсем одного, бросили в космосе, а рядом нет ни души.

– Красиво, – заметил Генри. – Красиво сказано, правда.

Затем Генри поделился с нею грустными воспоминаниями из своего детства.

Ребекка неотрывно наблюдала за мужчиной с голой грудью. Тот стоял, сгорбленный, словно под тяжестью непосильной ноши – бремени прошлого, которое определило его горькую участь, перечеркнув жизнь.

Глава девятая

– Ну бывай, Генри, – сказал папа.

– Ты же не будешь бояться, правда, родной? – сказала мама. – Если что, мы тут рядом, у соседей.

Генри кивнул.

– Хорошо, мам.

– Если братишка проснется, беги к нам и скажи, ты ведь смышленый мальчик.

– Мам, я все знаю, я смогу.

– Ты правда не будешь бояться? – ласково переспросила она.

– Он же у нас молодчина, Гарриетта, – сказал папа. – Мы опаздываем.


В доме было довольно тихо – только где-то поскрипывало, а в кухне потрескивало, и кот Дункан шуршал лапами, занимаясь своими кошачьими делами. Телевизор работал. Генри сел. Перед ним стояла тарелка печенья с сухофруктами, а рядом – большой стакан оранжада. За окном было еще светло. Под проливным дождем мимо проносились машины.

Когда мультфильм закончился, Генри подумал – они должны вот-вот вернуться. Он встал перед телевизором, ожидая, что будет дальше.

У него на майке были картинки Человека-Паука. Он видел свое отражение в телевизоре. Мальчик в очках застыл в неподвижности. Они оба ждали, что будет дальше.

Потом Генри решил проверить, как там его братишка. В конце концов, это была его главная забота. Когда они куда-нибудь уходили, дом оставался на нем.

Генри был на пять лет старше брата, но они походили друг на дружку как две капли воды. Брат всюду совал свой нос – тыкал пальцами куда ни попадя и хватался за все подряд, кривя рожицу в неуемном упрямстве. Весь такой слюнявый. В вонючих подгузниках, тяжелых и теплых, как пакеты с рыбой или чипсами. А эти его ужасные вопли! И волосики-пушинки, такие невесомые, что упорхнут, только дунь. Генри вспомнил и эти черные глазенки, когда брата привезли домой из больницы. Мамуля дала Малышу пососать пальцы Генри.

«Прямо как я, когда уплетаю крыжовник», – заметил тогда Генри. И все рассмеялись.

На головке у Малыша сейчас не было ни волосинки. И сейчас он был почти один. Генри нравилось подбрасывать его на кровати. На нем был мягкий синий комбине-зончик. На молнии. С вышитой рыбкой. Она улыбалась, подмигивая одним глазом.

Генри стоял в комнате брата. Запах дезинфицирующего средства и детской присыпки приводил в отчаяние. Жалюзи были опущены. Свет, хоть и мягкий, горел ярко – было все хорошо видно.

Брат дышал быстро. Ручонки совсем малюсенькие, в складках там, где надо.

За окном вдруг залаяла собака.

Брат тут же открыл глаза. И, моргая, повернул голову. Заметил Генри – и улыбнулся, а потом расплакался.

– Не реви, – сказал Генри. – Мама тут, рядом.

Генри просунул руку сквозь прутья его кроватки – не помогло.

Тогда он сплясал и спел песенку про медвежат, у которых был учителем в школе.

– Тебя я тоже буду учить, когда станешь взрослым, как я, – сказал Генри.

Мордашка у брата вся раскраснелась от слез. Глазенки припухли.

Только бы перестал реветь! Мама с папой с ума сойдут, узнав, что он проснулся, и будут ругать за это его, Генри.

Генри уже было собрался бежать к соседям, и тут вдруг ему пришло в голову сунуть малышу игрушку.

На пеленальном столе, возле стопки пеленок, лежал мобильный телефон, который когда-то висел над кроваткой Генри. Отец сказал – может, брату он тоже понравится, и обещал завтра же его подвесить.

Генри схватил мобильник и покачал им над кроваткой.

– Когда-то он был мой, – сказал Генри. – Так что хватит реветь.

Брат перестал плакать и потянулся ручонками вверх.

– Хочешь поиграться?

Малыш рассмеялся. Генри опустил мобильник ниже.

Малыш как будто обрадовался. И своими пухленькими пальчиками принялся ощупывать каждую штучку, что попадалась под руку. Сунул в рот маленькую пластмассовую зверушку – вытащил и стал разглядывать. Потом потянул за веревки, силясь погрызть деревянного болванчика.

– А теперь, братишка, давай баиньки, – сказал Генри. – Приятных тебе сновидений.

Когда Генри вышел из детской, его переполняло чувство гордости. Надо будет непременно похвастаться маме – сказать, как он угомонил братишку, когда залаяла собака.

Родители вернулись, когда уже почти стемнело. По телевизору не было ничего интересного, зато у Генри в каждом углу были игрушки. Дом превратился в царство теней, и Генри боялся отлучиться от мерцающего телевизора – пойти и включить свет.

– Какой большой мальчик! – сказала мамуля.

– Ну, юноша, – сказал отец, – пора на боковую.

Генри зевнул.

– Братишка просыпался?

– Да, – признался Генри, – но я сходил проверить, и он снова заснул.

– Ты мое золотко! – сказала мама. – Я знала, я верила – на тебя можно оставить дом.

– Хотя мы были тут рядом, у соседей, – прибавил отец.

Генри залез в пижаму под бдительным отцовским оком, и тут вдруг раздался пронзительный вопль, который, казалось, никогда не смолкнет. Отца как ветром сдуло.

Из братишкиной комнаты снова послышался крик.

Генри подглядывал в дверную щелку.

Им пришлось использовать ножницы… Генри обмочился в штаны, но этого никто не заметил.

Потом приехали полиция и «Скорая помощь».

У дверей топтались соседи в домашних халатах.

Генри разрешили не ложиться и поговорить с полицейским.

Глава десятая

Когда Генри еще был маленький, братишкина комната большую часть времени служила кладовкой. О том случае у них в семье никогда не говорили. Мать иногда плакала в ванной. Иногда Генри видел, как отец сидел у себя в гараже, уставившись в одну точку.

Став постарше, Генри просыпался оттого, что задыхался во сне. Все знали, что у нет больше нет братишки. В супермаркете люди часто подходили к матери.

«Ну как, справляетесь?»

Даже спустя годы – все тот же вопрос, все то же сочувствие на лицах. Мягкое прикосновение к руке – в знак всеобщей поддержки и ободрения.

Во всем винили игрушку – ни о чем другом никто и подумать не мог.

На последнем курсе университета Генри понял – с ним что-то не так. Механизм, помогавший другим студентам заводить меж собой долгую дружбу во время бурных ночных кутежей в студенческих забегаловках, лично у него дал сбой, а может, он у него вообще никогда не включался.

А те редкие дружеские отношения, которые у него все же завязывались, скоро обрывались. Искренняя отзывчивость быстро оборачивалась безразличием.

И вот теперь Ребекка. С нею все началось так же, как и с остальными. Влечение, разговор, совместная ночь. Но было в этом и кое-что более глубокое и красивое – нечто такое, что заставляло Генри не обращать внимания на сиюминутные мелочи и ощущения, как будто их обоих что-то связывало в будущем.

Потому-то он и поделился с нею воспоминаниями из своего прошлого – впрочем, не всеми. Она, конечно, тоже во всем винила игрушку, так что Генри мог со спокойной душой и дальше притворяться кем-то другим.

После долгого молчания Генри неуклюже спросил Ребекку, где она выросла:

– В каком-нибудь французском сельском домике со ставнями и садовыми шлангами, лавандовыми клумбами и стареньким «Ситроеном»?

– Не совсем, – сказала она, все еще находясь под впечатлением от его рассказа.

– Но ведь ты же родом из Франции – так из каких мест, если точно?

– Угадай.

– Ну точно знаю, не из Парижа. Тогда, может, из Шампани?

Нет.

– Из Бордо?

– И не из Бордо.

– Из Дижона?

– Неужели твои географические познания о Франции ограничиваются тем, что ты ешь и пьешь?

– Из Ласко?

– Уже теплее, если учесть, что тогда я делала только зарисовки, а живописью еще не занималась… и все же нет.

Ребекка было потянулась к ночному столику за апельсиновым соком, но передумала и поставила стакан на место.

Генри пошел на кухню и принес стакан воды.

– Спасибо, – сказала она.

Она откинулась на простыни и потянулась всем телом. Они оба устали. Генри прилег рядом и сказал:

– Я ищу доказательство жизни, а ты объясняешь ее смысл.

Нет, Генри, думаю, все не так. По-моему, ты ищешь доказательство своей собственной жизни.

Генри на мгновение задумался.

– А ты что делаешь? – спросил он.

– Просто рисую. – Она улыбнулась. – Пока что.

– А как зовут твоего парня? – полюбопытствовал Генри.

– Никакой он не мой парень, я же говорила, – просто друг, честное слово.

– Грек?

– Американец. Тебе понравится, – сказала она.

– Да ну! – выдохнул Генри. – Откуда ты знаешь?

– Потому что он любит оперу, по вечерам – херес под курагу, а еще, конечно, потому что он все знает об археологии. Древнегреческий – его страсть.

– Неужели такие люди существуют?

– Здесь – да, – подтвердила Ребекка.

Генри на миг задумался, потом сказал:

– Давай вот что сделаем.

– Ну?

– Давай устроим здесь наше гнездышко, и плевать на личную свободу.

Она отвела взгляд в сторону и посмотрела в темноту. Ее подушка была мягкая и теплая.

– Но ведь мы едва знакомы. И я совсем тебя не знаю. – А мне кажется – знаешь, – сказал Генри.

Ребекка повернула голову и посмотрела ему в лицо.

– Чем больше я думаю о нас, тем сильнее пугаюсь.

Генри прикоснулся к ее волосам. Нежно поцеловал в шею, сзади, – и она скоро уснула.


Утром Генри оделся и вышел из дома. Было прохладно. Он расстегнул ремешок на каске и глянул на свой балкон. Потом сел на ржавенькую «Веспу»[16] и покатил на север – прочь из города.

Он медленно взбирался по горной дороге, что вела к опаленной, насквозь прожженной солнцем яме, где он копался со штуковиной, которую Ребекка потом назвала дорогущей зубной щеткой. После полудня он собирался покинуть место раскопок и, прихватив с собой портфель с записями, сесть в самолет, вылетающий в Лондон. Там его будет ждать университетский микроавтобус – он доставит его в общежитие при Кембридже, где ему предстоит прожить неделю.


Ребекка пробыла у него дома до полудня. Она помылась в его теплой желтой ванной, вымыла посуду, оставшуюся после ужина. Потом оделась и купила апельсины у албанца на улице, подперев входную дверь бутылкой из-под вина. Апельсины она переложила в мисочку, поставила ее на стол рядом с лимонами и приложила к ним записку со своим адресом. Закрывая жалюзи – на весь день, Ребекка заметила мужчину с голой грудью, кипятившего давеча полотенца в доме напротив. Он сидел с сигаретой за кухонным столом и ерошил себе волосы.

Глава одиннадцатая

Джордж почти весь вечер провалялся в постели с двуязычным томиком поэзии Казандзакиса[17], держа его перед собой таким образом, что тот походил на кровлю крохотной церквушки. Томик был раскрыт на странице, где было написано:

«Красота не знает жалости. Не ты смотришь на нее, а она глядит на тебя и ничего не прощает».

Прошла неделя с тех пор, как он последний раз видел Ребекку. В квартире пахло разлитым вином. В кухне, на разделочном столе лежали толстые пучки увядшего укропа, а углы и места, куда не заглядывал Джордж, были забиты бутылками из-под вина и прочего спиртного. Он повторял поэтическую строку раз за разом, пока не запомнил назубок.

А в полдень у него была встреча – он встал, оделся и отправился в свое любимое кафе на углу. Сотрапезник Джорджа, прибывший чуть раньше, встал и поприветствовал его. Они не пожали друг другу руки, хотя и были рады встрече.

– Ну как ты, Костас? – спросил Джордж. – Уже заказал что-нибудь?

Собеседник покачал головой.

– Спасибо, что согласился прийти. Пока не забыл, вот сигареты и бутылка узо[18].

На мгновение лицо его собеседника, омраченное легким смущением, просияло. Он сунул сигареты в один из многочисленных карманов своего тяжелого пальто, а бутылку узо так и держал в руках, нарочито притворяясь, что читает этикетку. Надо же, подумал Джордж, как старается прикинуться грамотным.

– А с виду ничего, интересная штуковина, – проговорил тот.

– Замечательная, как и твой английский.

Костас благодарно кивнул.

– Ты где пропадал последнее время?

– Честно? – сказал Джордж.

Костас кивнул.

– Да так, влюбился.

– В женщину?

Джордж кивнул.

– Гречанку?

– Француженку.

– Ух ты, – проговорил Костас, – здорово!

– Но, – сказал Джордж, – я не виделся с ней уже неделю.

– А звонил? – полюбопытствовал Костас.

– У нее нет телефона, правда, я заходил к ней несколько раз, но дома не застал… а может, она просто не захотела открыть дверь, когда я звонил.

– Может, у нее какие дела, – предположил Костас. – Потом, все женщины – существа загадочные, так ведь?

Костас почесал подбородок и потянулся к сигаретам Джорджа.

– Можно?

Джордж кивнул.

– Конечно.

Наконец к ним подошел официант вместе с хозяином кафе – крепышом с массивной золотой цепочкой.

Хозяин встал столбом у их столика, подбоченился и сурово посмотрел на Костоса.

– Простите, мы закрываемся, – сказал он.

– Как, уже? – удивился Джордж. – Так вы только что открылись.

Костас рассмеялся от души.

– Убирайтесь отсюда оба, – велел хозяин.

– Это еще почему? – спросил Джордж. – Мы пришли пообедать.

– Так вот, здесь вам не благотворительная кухня, а районное кафе.

Джордж стоял на своем.

– Я всегда платил по счету и не скупился на чаевые.

– Ваша правда, – согласился хозяин. – Тогда почему якшаетесь с этим типом, ежели вы весь из себя приличный, – прибавил он и кивнул на Костаса, уже собравшегося на выход.

– Очень жаль, – сказал Джордж, поднимаясь, – вы забыли о таком понятии, как гостеприимство. А ведь вы, уважаемые, сами его и придумали.

У хозяина задрожали губы, но он прикусил язык.

Когда они уходили, Джордж повернулся и помахал рукой. Была у него такая странная привычка, и она нередко смущала людей. Официант, не проронивший за все время ни слова, помахал ему в ответ, а хозяин кафе бросил вдогонку пару грубостей.

– Жаль, что так вышло, – сказал Джордж.

Костас великодушно улыбнулся и стрельнул у Джорджа еще одну сигарету. Они курили у фонтана, поглядывая на проходящих мимо людей.

– В странном мире мы живем, правда? – сказал Джордж.

Костас кивнул.

– В очень странном.

– Погоди, – спохватился Джордж, повернувшись к другу. – Ведь я обещал угостить тебя обедом, так как насчет лепешек с сувлаки[19] – возьмем и съедим у меня дома.

– Даже не знаю, – проговорил Костас. – Мне правда уже пора.

– Ясно, – сказал Джордж. – Но дела могут и обождать. А еще давай прихватим бутылочку винца под это дело – знаю, ты не прочь пропустить стаканчик-другой, как и я.

– Ладно, – согласился Костас. – Звучит заманчиво. Тогда жду подробного рассказа о той французской девчонке, в которую ты втюрился.

Джордж купил в ларьке пару лепешек с сувлаки, бутылку вина и повел Костаса к себе домой – на площадь Колонаки.

– Я здесь редко бываю, – сказал Костас.

– Почему?

– Потому что полиция не больно жалует таких, как я, особенно там, где все эти роскошные иностранцы швыряются деньгами.

– Но ведь это твоя родина, – заметил Джордж, – и ты вправе жить где хочешь.

– Ты славный малый, – сказал Костас. – Жаль, что не грек.

Когда они пришли, Джордж помог Костасу снять рюкзак. Выглядел он довольно неказистым, потому как был пошит из пары одеял, стянутых снизу веревкой.

Джордж предложил Костасу сесть и плеснул ему немного вина.

– Всего-то дешевое домашнее красное, – заметил Джордж, – зато свежее.

– Да, свежее, – вторил ему Костас, осушив одним глотком стакан. И протянув его за добавкой.

За едой Джордж рассказал ему все о Ребекке: об их поздних обедах и долгих романтических прогулках, о ее честолюбивом желании стать знаменитой художницей и затяжных неловких сидениях на пороге ее дома. Костас вежливо слушал и кивал, когда было уместно.

Перекусив, они выпили арманьяка, и Джордж еще раз поблагодарил Костаса за его великодушный поступок на минувшей неделе. Костас пожал плечами. И записал ему адрес заброшенного дома в Афинах, где они с друзьями худо-бедно обустроили себе жилище.

– Будешь маяться, приходи по этому адресу и спроси меня.

Глава двенадцатая

Ночь страсти с Ребеккой Джордж решил отметить круглосуточной попойкой. Уйдя утром от Ребекки, он целый день слонялся по кафе и ресторанам, перекусывал бутербродами и пирожками, читал и напивался, не привлекая к себе внимания.

В ранние утренние часы, однако, был открыт лишь один бар – интернет-кафе. Работал он до пяти утра и обслуживал в основном туристов с соседней турбазы, путешествующих своим ходом.

Джордж заплатил за место у компьютера, сел и продолжал вливать в себя спиртное, клюя носом перед мерцающим монитором. Если за ним кто и наблюдал, он, конечно, этого не замечал.

Когда интернет-кафе закрылось, он решил покемарить в парке. Над городом уже занималось утро, и, невзирая на неугомонные, хотя, впрочем, безобидные шорохи в кустах, он чувствовал себя уютно и в полной безопасности.

Он перешел через мост над железнодорожными путями и направился в сторону рощи, сквозь которую пролегали пустынные тропинки. Потом двинулся вдоль парковой ограды в надежде отыскать в ней лаз. И тут вдруг заметил, что его обступили какие-то люди. В животе у Джорджа екнуло: он опустил глаза, заметил какую-то трубку и чуть погодя смекнул – это пистолет. Незнакомцы живо обшарили его карманы. Он чувствовал, как их руки вцепились в него, точно бешеное зверье. Но, несмотря на творившееся над ним бесчинство, Джордж и бровью не повел. То, что случилось, от него не зависело – единственное, что он мог, так это покориться неизбежному и ждать, когда все закончится. Потом обидчики повалили его наземь и были таковы. А Джордж так и остался лежать, невредимый, но потрясенный до глубины души.

За происходящим из-под груды картонных коробок наблюдал какой-то бездомный – он пожалел Джорджа, приняв его за такого же, как и он сам, безобидного пьяницу. Костас помог Джорджу подняться, отряхнул его и предложил винцо и курево.

Сделав пару добрых глотков спиртного и докурив чинарик от сигары, припасенный Костасом на черный день, Джордж пристроился среди картонных коробок и уснул. Костас накрыл его одеялом, а другим укрылся сам.

На другое утро Джордж поблагодарил Костаса за его великодушие и попросил через неделю, когда он разберется со своими делами, зайти к нему в гости на обед. Костас согласился, и Джордж дал ему адрес кафе по соседству со своим домом, где подавали восхитительную рыбу и куда более восхитительное вино. Костас учтиво кивнул и сказал, что непременно его проведает. А еще Джордж обещал ему пачку сигарет и бутылку узо – в благодарность за вино и окурок сигары, которыми его потчевал Костас.

Глава тринадцатая

Когда Костас собрался уходить, Джорджу пришла одна мысль.

– Слушай, – сказал он, – раз уж полиции так претит твоя внешность, давай ее поменяем.

Джордж исчез в спальне и вернулся с костюмом и парой легких туфель.

Костюм оказался несколько мешковат, зато туфли, на три пары носков, пришлись впору.

– Шик-блеск! – сказал Костас, поглаживая ткань. – Я уж лет двадцать не ходил в таком.

– Восхитительно! – согласился Джордж. – Тебе в самый раз, особенно под твою футболку, – ты прямо как из Калифорнии.

– А это оставим здесь, – прибавил Джордж, показывая на рубище Костаса, валявшееся на полу темной кучей. От нее так воняло потом и мочой, что Джордж на миг осекся, потянувшись к ней.

– Нет-нет, – спохватился Костас, потянувшись к куче. – Я заберу все с собой, у тебя шмоток и без того хоть отбавляй.

Джордж проводил Костаса до парадной двери, и они пожали друг другу руки. Элегантная одежда придавала человеку достоинство, и Джордж считал это чувство жизненно важным.

Загрузка...