Наивная, одурманенная влюбленностью, тонкая и хрупкая девочка с огромными, серо-голубыми, блестящими глазами и необычайно густыми, пышными, волнистыми, золотисто-бронзовыми волосами, достающими почти до самых выпуклых ягодиц. На год моложе Его дочери! Увлеченная с первой лекции «этим всегда грустным, загадочным профессором из Берлина», она обменивалась с Ним мимолетными улыбками в коридорах во время перерывов между лекциями, подсаживалась к Его столику во время обеда в студенческой столовой и развлекала Его долгими беседами, а потом наконец дождалась приглашения в кино, и на обратном пути из кино в общежитие Он неосторожно коснулся ее руки, когда они шли по пустынной аллее темного безлюдного парка под тихий шепот листьев, которые шевелил легкий ветер. Она Его ладонь схватила так, как будто только этого и ждала все время, и впилась ногтями Ему в кожу с недюжинной силой.
Жили они оба в общежитии: она – в обычной студенческой комнате на четыре человека на третьем этаже, а Он – в так называемом «профессорском», в отдельной секции на первом. На самом деле комната точно такая же, отвратительная, а отличается только тем, что кровать одна, а еще есть маленький утробно рычащий холодильник и душ один на две комнаты, а не на четыре. Он не хотел жить в гостинице, хотя Ему неоднократно предлагали как «особому гостю». Но Он не видел ни одной убедительной причины, чтобы тратить время на поездку утром по пробкам Познани. Через грязное окно своей комнаты в общежитии Он видел окна аудитории, в которой читал лекции – прямо напротив, и эта близость давала Ему утром спокойствие и минимум полтора часа дополнительного сна.
Он спросил ее, не хочет ли она погреться чайком в Его комнате. Она внимательно осмотрелась по сторонам и, заметив подозрительный, сверлящий взгляд старухи-консьержки, сидящей в деревянной будке, похожей на газетный киоск, быстро вырвала свою руку из Его руки. Лицо ее вспыхнуло, и, не глядя Ему в глаза, она тихо ответила, что «вообще не замерзла, даже наоборот», и что ей надо пойти наверх, к себе, и сказать девочкам, что ее не будет всю ночь, чтобы не нервничали, но что чай она очень любит и с удовольствием выпьет, так что пусть он ждет, она скоро постучит к Нему в дверь. И быстро побежала к лестнице. Он включил чайник, в две чашки положил чайные пакетики и стал ждать, читая книгу. Ее долго не было – и Он решил лечь спать. Разбудил Его стук в дверь и какое-то нервное дерганье дверной ручки. Не включая свет, Он подошел к двери и повернул ключ. Она бесшумно скользнула внутрь комнаты, на цыпочках подбежала к ночному столику и включила лампу. Босая, в шелковом узком черном платье до пола, с мокрыми волосами, забранными резинкой в конский хвост. Он стоял перед ней, не до конца проснувшийся, совершенно голый и молча смотрел в ее широко распахнутые глаза. Она подошла к Нему, взяла Его за руки и прижала их с силой к губам, а потом, глядя Ему прямо в глаза, дотронулась до Его губ. На мгновение отошла, погисала лампу, стянула через голову платье, распустила волосы, встала на цыпочки и начала целовать и кусать Его губы, прижимаясь к Нему всем телом. Коснулась медленно Его лица, шеи, плеч, рук, ягодиц – и снова губ. На несколько секунд опускала руку Ему в пах и замирала, словно ожидая Его реакции. Он слышал ее учащенное громкое дыхание, которое иногда прерывалось тихим, возбужденным стоном. Через несколько минут она высвободилась из Его объятий и подошла к постели. Наклонилась, опершись ладонями о край постели, и встала на четвереньки…
И вот такая вот беззащитная пискля ждет Его, хочет Его, засыпает, обнаженная, прижавшись к Нему на узкой постели общежития, и приходит в эту постель и на следующий вечер тоже. А Он и не заметил, что с ней творится. Пропускал ее вопросы или притворялся, что не понимает их, чтобы не отвечать, потому что иначе пришлось бы врать. Игнорировал ее слезы, когда она провожала Его из Познани в Берлин. Позволил ей впустить Его в ее мир, ездил с ней в ее родную деревню на Дравском поозерье, встречался с ее старшей сестрой, которая жила со своей семьей в далекой Хайнувке на окраине Польши, держал ее за руку в присутствии ее задумчивых подружек, которые завистливо шептались у нее за спиной о «икарном «Мерседесе» и старом немце, которого Даруся нашла себе в общежитии в Познани». И хотя с Его стороны никогда не было никаких обещаний и признаний, Дарья явно и однозначно рассчитывала, что у них будет свадьба или по крайней мере длительные отношения, в то время как Он воспринимал это только как некий «курортный роман», только не мимолетный, а затянувшийся на несколько недель во время Его приездов в Познань. Он не собирался пользоваться ее детской наивностью, которая так привлекает пожилых мужчин, но не сделал ничего, чтобы эти детские надежды как-то остудить.
Он жил тогда в съемной однокомнатной квартире, достаточно большой, чтобы там помещались солидная постель, Его матрас у стены, на котором Он спал, когда приезжала Сесилька, небольшой белый шкаф из «Икеи» и купленный в польском антикварном магазине огромный, с круглыми следами сучков дубовый стол, на котором стоял Его двадцатичетырехдюймовый «Мак», погрузившись своей серебряной ножкой в кучу бумаг, записочек, книг, рваных пустых конвертов, упаковок от сладостей, окруженный со всех сторон чашками с недопитым кофе. Он снял эту квартиру совершенно новую, Он был первым ее обитателем! – прежде всего из-за близости к институту. Тот факт, что в комплект входила также небольшая кухня со встроенным холодильником, шкафчиками на стенах и раковиной, тоже Его устраивал. У Него не было ни времени, ни тем более желания «обустраиваться». Ему нужна была прописка, крыша над головой и над Его матрасом, кухня с холодильником, ванная с туалетом, место для компьютера и стены, на которые можно было бы прибить полки и поставить на них книги. И это должна была быть только квартира – никаких домов.
Критерий «рядом с институтом» не ускользнул от внимания Патриции. Она спросила, разумеется, с привычным уже сарказмом в голосе, почему бы Ему не поселиться, «например, поближе к своей дочери, Сесильке». Этот вопрос был таким неожиданным, что Он даже не смог придумать сколько-нибудь убедительного вранья в ответ. В том районе, из которого Он уехал, когда Его выгнала Патриция, было полно свободных квартир. И не только однокомнатных. Причем за гораздо более низкую цену. Так что Патриция в очередной раз была абсолютно права. Он снова думал только о себе. После мучительного расставания, после всех этих гражданских судов, после бесконечного перечисления взаимных обид и прегрешений и Его решений вернуться в семью – Он таки оказался эгоцентричным мудаком. Он даже не подумал, что мог бы поселиться на соседней улице и ходить, например, гулять с Сесилькой и их лабрадором хоть каждый вечер! А так вот вози теперь Сесильку к себе, а потом обратно к Патриции с одного конца Берлина на другой, стой в двухчасовых пробках…
В один морозный январский вечер Он ушел пораньше из института и поехал в ближайший торговый центр. Там Он купил матрас, два комплекта постельного белья, два одеяла и одно пуховое для Сесильки, четыре подушки, несколько полотенец, чашки и тарелки, четыре ножа, четыре вилки, четыре ложки, две кастрюли, одну сковородку, кофеварку – и на следующий день забрал ключи у маклера. Почти на две недели раньше официального, установленного в договоре срока «заселения объекта». Маклер – молодой, заикающийся, веснушчатый блондин из Магдебурга, бывшая ГДР, оказался исключительно сговорчивым – особенно для немца и особенно для немца с Востока. Они поехали в закрытую на четыре оборота ключа квартиру, поднялись на пятый этаж пешком – лифт еще не включили – и открыли тяжелую огнеупорную дверь, сразу почувствовав характерный запах новостройки с невыразимо гладкими и белыми стенами и сверкающим паркетом. Он пообещал клятвенно, что не будет включать нигде свет, даже в коридоре, что не будет принимать гостей, что ни на миллиметр не откроет окно и вообще будет ходить тихо-тихо, на цыпочках, от входных дверей до матраса, практически летать. Успокоенный маклер охотно принял в качестве знака благодарности сто евро и уже в знак своей признательности помог Ему занести в квартиру матрас. Вечером же Он вернулся в доживающий последние дни пансионат на берегу озера Вайсер, недалеко от Берлина. Там Он жил, а лучше сказать – ночевал вот уже около двух месяцев, в маленькой комнатке, переделанной из чердака. Когда Патриция однажды вечером во время очередного истеричного скандала закричала, чтобы Он убирался из их квартиры, Он без слов собрал небольшой чемодан, в сумку пихнул ноутбук и несколько книг – и поехал в институт. Неделю он закрывал на ночь свой кабинет и укладывался на пол, укрываясь зимним пальто, которое нашел в шкафу. В конце недели Его вызвал к себе шеф и спросил, не знает ли Он, кто так чудовищно храпит в Его кабинете, потому что охранники, мол, жалуются, а перепуганные уборщицы, которые приходят под утро со своими швабрами наперевес, уже написали донос куда требуется. Ему не надо было ничего объяснять – вопрос шефа был риторический, ответа тот от Него не ждал и просто давал Ему шанс быстренько все изменить. Все прекрасно знали, что ночевки в офисе нарушают сразу несколько правил и чреваты минимум выговором с занесением в личное дело, так что выбора у Него не было. Шеф, по природе своей ненавидевший выговоры, добродушный, полный сочувствия и понимания, уважения и восхищения, был вообще-то венгром по национальности, но он так долго жил в Берлине, что понимал: с немецкими правилами, лежащими в основе работы немецкого концерна, а также с немецкими уборщицами лучше не связываться. Вот и решил Его предостеречь на всякий случай. Тогда Он и вспомнил об этом пансионате на берегу озера. Большинство ученых из Польши, которые работали по вызову в их институте, экономили не только на еде, но и прежде всего на дорогих берлинских отелях. О том, что можно не только сэкономить, если снять номер в пансионате, но и каждое утро или вечер плавать в озере, Он узнал как раз от них. Он не представлял, как долго будет там жить, но поскольку речь шла не о нескольких днях, а, скорее, о месяцах, удалось договориться с хозяйкой об относительно выгодной арендной плате за два месяца вперед. И вот так Он и стал засыпать в тесной, но уютной комнатке на чердаке с видом на водную гладь берлинского озера Вайсер, в котором, однако, за два месяца ни разу так и не искупался.
В то время Он постоянно расковыривал гноящиеся раны после расставания с Патрицией, себя как мужчину и отца оценивал крайне низко, поэтому внимание, восхищение, а потом любовь и желание молодой, привлекательной, исключительно умной девушки заново строили рухнувшее здание Его уверенности в себе, полируя при этом Его изрядно заляпанное эго. Он не чувствовал одиночества, у Него не было на это времени, кроме Сесильки, ни по кому не скучал, не искал приятельства ни с кем – и уж тем более не было у Него времени на дружбу, но при этом отдавал себе отчет, что находится в каком-то странном временном состоянии. Жизнь без женщины, которая бы Его ждала… Он сам как-то раз, докуривая сигарету на балконе, отметил дерзость этой формулировки: действительно, все Его женщины Его постоянно ждали. Но вот теперь такая жизнь казалась Ему неким существованием в ожидании новой жизни. Он искренне радовался своей абсолютной свободе, Он возвращался с работы под утро или выходил из кабинета поздним вечером, уезжал, когда хотел и куда хотел, Ему не нужно было никого обманывать – вплоть до того самого дня, когда появился Шрёди, но все-таки случались такие моменты, когда Он просыпался, испуганный, посреди ночи, машинально тянулся к сигаретам и, гонимый страхом, выходил на балкон, где, вглядываясь в мигающие огоньки спящего города, ощущал космическую пустоту мертвой пучины, окружающей Его со всех сторон, и Его пронзала поразительная, неожиданная, прямо-таки вселенская печаль. Телефонные разговоры с Сесилькой, единственным человеком, которого Он действительно безгранично любил, и встречи с ней по выходным в какой-то момент перестали помогать. И вот тогда, как раз между такими приступами эмоциональной эпилепсии, появилась Дарья. Как психотропное средство, рецепт на которое выписала Ему сама жизнь. Или как антибиотик, который надо принимать на протяжении определенного времени, чтобы в результате температуры, лихорадки и кашля не случилось опасных осложнений. Чаще всего в области сердца. Когда эти осложнения проходят – обычно все рекомендации врача тут же забываются, недопитая пачка таблеток отправляется в корзинку – или, как у Него, в специальную коробочку для лекарств. Крышка с этой коробочки снимается крайне редко – обычно когда снова продрогнешь, или когда привычный кашель замучает, или живот болит, горло, или когда вдруг разволнуешься. И только изредка случается что-то серьезное. Тогда ты смотришь на срок годности, выбитый на задней части упаковки таблеток или напечатанный на обороте облатки. Те, у которых срок годности истек, из осторожности выбрасываешь, а на остальные смотришь с подозрением и мучительно пытаешься вспомнить, когда и от какой болезни ты их покупал. Так всегда делается с обычными таблетками от болей в животе, внезапно налетевшей мигрени, запора, от беспокоящего желчного пузыря, от всяких постыдных вздутий и надоедливого поноса. Антибиотики рассматриваешь все-таки чуть более внимательно, а брошенные когда-то в коробочку «таблетки для мозга» вызывают у тебя волну очень четких и чаще всего драматических воспоминаний: о радости и легкости, которые ты испытывал несколько лет назад. Он снял эту крышку с коробки через три с лишним года. Да даже не Он сам – это Дарья сняла, сама того не зная.
Однажды Он наткнулся в «Фейсбуке» на фотографию женщины, склонившейся над бумажным листком. С тюрбаном из полотенца на голове, в белом махровом халате, без следов косметики и с дымящейся сигаретой в пухлых губах. Характерный контур этих губ можно было узнать сразу, хотя на первом плане фото было вовсе не лицо женщины. На первый план фотограф поместил изображение каких-то каракулей на помятом листе бумаги, лежащем на коленях у женщины. И Он узнал свой почерк! И вспомнил субботний весенний вечер в общежитии, когда объяснял сидящей у Него на коленях Дарье причины и последствия искривлений времени и пространства. Он обхватил руками ее торс, чтобы дотянуться до листка бумаги, лежащего на столе, и написать несколько уравнений, нарисовать несколько парабол, без которых невозможно было объяснить ничего про гравитацию и искривления. Дарья Ему все время мешала, совершенно неубедительно делала вид, что ей интересно то, что Он говорит и пишет на листочке. Это именно тогда, в тот вечер, сидя у Него на коленях к Нему спиной, она вдруг замерла в Его объятиях, посерьезнела и тихо сказала:
– Я люблю тебя, ты знаешь? Я очень тебя люблю…
Он не ответил. Не прокомментировал это неожиданное признание ни единым словечком. Просто не нашел подходящих слов. Как в каком-то внезапном припадке афазии, о которой так красочно рассказывал Маккорник. Хотя тогда, в тот вечер, надо было найти в себе смелость и определить четко для нее, а прежде всего для себя, границы этой безнадежной и прямой дорогой ведущей к катастрофе связи. Но что Он мог ей сказать? Что эта любовь не должна была с ней случиться? Что она не взаимна, эта любовь, и никогда взаимной не будет? Что их не ждет счастливое будущее, даже короткое, что она, Дарья, для Него всего лишь действенное, но быстродействующее лекарство – лекарство для Его души, опаленной пожаром, который вызвала тоже не она? Что Он греется у костра ее молодости, что вытирает ее влюбленностью свои слезы, что Он очень виноват перед ней и еще больше не виноват? А в конце Он должен был сказать самое важное: ты мне близка, но я не люблю тебя. Я только трачу твое время, которое ты могла бы подарить другому мужчине, мы никогда не будем вместе. В тот вечер Он не отважился это сказать. И никогда потом не отважился. Дарья, испуганная, наверно, Его долгим молчанием, быстро сменила тему. А еще Он помнит, что она вынула из Его руки ручку и под уравнениями и рисунками написала дату. И вот спустя больше трех лет после этого вечера Он эту дату вспомнил, разглядывая фотографию, случайно найденную в интернете. Всматривался в цифры – и снова слышал ее голос, когда, прижимаясь к Нему, сидя на Его коленях, расслабленная этой их близостью, она, нежась в Его объятиях, говорила: «Я люблю тебя, ты знаешь? Я тебя очень люблю…» И, оставив ее без надлежащего объяснения, Он лишил эту девочку сразу двух мужчин. Он забрал у нее себя – как любимого, с которым, как она считала, у нее отношения, и отчасти – как будто ее отца, которого она, воспитанная матерью, никогда в жизни не видела, потому что он смылся, как только она родилась. Тот факт, что ее увлечение Им возникло в том числе в результате тоски по фигуре отца, в силу Его возраста, для Него с самого начала был очевиден. И, несмотря на эту очевидность, Он привязывал к себе эту девочку, которая была младше Его дочери всего на год, все сильнее и сильнее.
Эта фотография – как фото профиля – на страничке Дарьи в «Фейсбуке» стояла с самого начала ее там пребывания. И Он снова не нашел в себе смелости написать ей, хотя бы извиниться за свое поведение – мерзкое, самцовое, заслуживающее презрения, которое Он на протяжении всех этих лет тем не менее оправдывал безвкусно-патетическим «тяжелейшим ожогом души».
Этот самый «ожог» у Него стал проходить через два года поездок в Познань, когда, нетерпеливо ожидая багаж в подземном зале исключительно мрачного аэропорта Шенефельд в бывшем Восточном Берлине, Он споткнулся о небольшой алюминиевый чемоданчик и чуть не упал на резиновую карусель, на которую как раз выплывал из черной пасти туннеля Его чемодан. Еще меньше размерами, чем тот, о который Он споткнулся. Обычный, из потертого в нескольких местах черного пластика, потрепанный, больше похожий на ручную кладь. Он взял его в Лиссабоне только потому, что хотел привезти в Берлин две темно-зеленые пол-литровые бутылки масла, выжатого из оливок, выросших в окружении буйных виноградников на монастырских угодьях в окрестностях городка Синтра в сорока километрах от исторической Алфамы в Лиссабоне. В маленькой келье этого монастыря проводил остаток своей жизни доктор математических наук и теологии, незрячий от рождения монах, наделенный даром, при помощи которого в своей слепоте мог видеть то, что недоступно было зрячим.
Однажды в интернете среди математиков разнеслась неслыханная весть: португальский монах-иезуит, отец Уно из Синтры, как его все называли, помогал своими знаниями и консультациями Роджеру Пенроузу[9] в формулировании теории конформной циклической космологии! Даже если это была утка – она была одной из самых прекрасных уток. Пенроуза Он читал в страшном волнении, щеки Его горели, Он восхищался и поражался удивительным познаниям в сочетании с еще более грандиозным воображением. Математическая модель циклической Вселенной, предложенная Пенроузом, была не только совершенна – она прежде всего восхищала красотой своей простоты. Пенроузу несколькими уравнениями удалось рассказать в ней историю скакалки, которая крутится от одного Большого взрыва, начинающего существование Вселенной, до другого взрыва. Совершив круг на орбите сначала расширяющегося, а потом миллиарды лет скукоживающегося обратно мира, эта скакалка возвращается обратно к изначальной точке существования – и так повторяется в бесконечном цикле Вселенной. И все это объяснялось уравнениями. Он тут же написал отцу Уно, приложив к письму свои публикации по теории конформного пространства. Без особой надежды на ответ. Через несколько дней отец Уно ответил Ему сердечным письмом, написанным традиционно, на бумаге, в самом начале которого упомянул о Его национальности и о том, что очень уважает «Польского Папу Войтылу» и «польского гения математики Сефана Банаха»[10], а дальше высказал большую заинтересованность Его работами. В заключение письма совершенно неожиданно спрашивал, не потратит ли Он свое время, чтобы приехать к нему в гости. Приглашал к себе, в Синтру! Когда Он объявил в институте, что берет неделю – в Германии раз в два года каждому сотруднику официально это полагается – полностью оплаченного научного отпуска и едет в Португалию, чтобы там спрятаться за толстыми стенами иезуитского монастыря, на Него стали коситься как на не совсем нормального. Он как-то до этого не проявлял симптомов выгорания, был, конечно, поляком, но исключительно малорелигиозным, и в последнее время ничто не предвещало возвращения Его депрессии. С тем же успехом Он мог бы поехать медитировать в какой-нибудь ашрам в Индии, или буддийский храм в Камбодже, либо в экстремальную экспедицию на велосипедах в горах Непала, или даже учить китайский язык в Шанхай. Он никому не сказал, зачем Он едет именно туда и с кем там будет встречаться. Патриции и Сесильке тоже не сказал…
Поселился Он в аскетичной келье в монастыре. Деревянные нары, покрытые тонкой простыней, грубое одеяло, скатанное в рулон, эмалированный белый таз с водой, которая в этом антураже, как Ему казалось, должна быть святой, длинная нитка четок с отшлифованными до гладкости вулканическими кусочками лавы сицилийской Этны, свисающая, как только что казненный висельник, с ржавого крюка, вбитого в стену прямо над белой фрамугой двери. Выбитая в стене книжная полка, толстые, пахнущие свежим воском свечи в металлической корзинке, несколько коробок спичек, две железные кружки рядом с двумя керамическими горшками, стоящими на краю квадратного стола. В одном горшке была вода, в другом – терпкое красное вино из монастырских погребов.
Двумя этажами ниже была точно такая же келья отца Уно. Утром, после «сытного» завтрака, который состоял из миски жидкой каши и двух кусочков ржаного хлеба, смоченного оливковым маслом, и подавался в темной столовой для светских гостей, отец Уно, помолившись в часовне, встречался с Ним, чтобы поговорить, а точнее – чтобы устроить диспут на поляне, в тени раскидистого эвкалипта. С блокнотами в руках они интегрировали, вычитали, записывали градиенты, тензоры и ставили восклицательные знаки или знаки вопроса около доказанных или вызывающих сомнения утверждений. На пергаментно-тонких листах формата А4 с водным знаком, изображающим распятие Иисуса Христа. Иногда Он с трудом мог поверить, что сидит напротив человека, который не видит с рождения. Ряды уравнений и строчки текста на листочках Уно были ровнее, чем у Него самого! Около полудня Уно возвращался на три часа сиесты в свою келью, а ровно в три часа пополудни они шли в сад и собирали оливки с деревьев в большие и вместительные торбы, которые на кожаных ремнях вешали себе через плечо. Непостижимый Уно каждый раз собирал больше оливок, чем Он. В перерывах, когда они отдыхали под оливковыми деревьями, отец Уно рассказывал Ему о математике то, что еще долго нельзя было прочитать нигде, ни в одном из научных изданий. И удивительно редко в таких разговорах в оливковой роще касался вопросов Бога. Главным образом тогда, когда говорил о своем восхищении красотой и совершенством математики. Не склонял Его к религии, утверждал, что никто не обязан принимать факт существования Бога как факт. Но что можно считать его приглашением, поощрением или интересной возможностью. Будучи сам очень набожным, считал, что среди людей больше всего зла приносят именно верующие. Страдал от того, что в религии, особенно в католицизме и атеизме, полно таких вот «религиозных» всезнаек.
Они возвращались в монастырь сразу после захода солнца и расходились по своим кельям. Перед сном Он зажигал свечу и, сидя на каменном полу, тщательно записывал, сначала в тетрадь, а потом в компьютер (пока хватало батареи) драгоценные истории, услышанные от отца Уно. И утренние, рассказанные под эвкалипттом, и дневные, поведанные во время разговоров между оливковыми деревцами в роще. Всю ту неделю в Синтре Он испытывал некоторое интеллектуальное возбуждение, граничащее с восхищением, вперемешку с фазами полнейшего внутреннего опустошения, незамутненного покоя и гармонии, которой никогда не знал раньше. Именно там, за высокими стенами иезуитского монастыря, первый раз в жизни Он совершенно забыл о проектах, сроках, отчетах и обо всей той выматывающей рутинной гонке, усталость от которой стала уже символом определенного статуса. Если ты устал – значит, ты важен, ты нужен, ты добился успеха. Все это здесь, в монастыре, стало вдруг казаться какой-то абсурдной иллюзией. Кроме того, Он заметил, что Его начинают интересовать и радовать вещи и события, которые не привлекали Его внимания много лет до этого, которые Он считал несущественными и только отнимающими время. Он вдруг начал слышать радостный смех детей, возвращающихся из школы по узким улочкам Синтры, замечать и распознавать голоса птиц, поющих на деревьях, нюхать цветы и растения в монастырском саду, трогать резьбу барельефов в часовне. Во время поездок на велосипеде в Синтру, пока отец Уно устраивал себе молитвенную сиесту, Он наслаждался сказочно живописным, упоминаемым и Байроном, и Христианом Андерсеном парком, прилегающим к дворцу Пена. Наблюдал за гуляющими там людьми, которые лениво лежали на траве, спали, играли в шахматы, готовились к учебе, читали книжки или газеты, целовались, ссорились и мирились… Он был очарован этой наиобычнейшей простотой нормальности жизни и старался вспомнить, когда же сам Он гулял вот так в каком-нибудь парке по собственной воле. Старался – да не вспомнил…
Он тогда много думал о Сесильке, но в этих думах не было так хорошо знакомой Ему болезненной острой тоски, не было мучительных сомнений, которые в Нем с такой легкостью всегда пробуждала Патриция. Каждый вечер Он садился за стол в своей келье и при свечах писал ей радостные, полные рисунков письма, чтобы на следующий день в полдень поехать на велосипеде на почту. Однажды ночью Он написал длинное, многостраничное письмо Патриции, в котором собрал все свои воспоминания о самых прекрасных мгновениях, пережитых Им во время их супружества. Заснул под утро, взволнованный, заплаканный и пьяный от вина из горшка, который в ту ночь Он опустошил. Патриция никогда об этом письме не говорила – как будто и не получала его. Или не читала. Что, кстати, не было исключено. После их расставания психотерапевт Патриции – она Ему сама говорила об этом – советовал ей ограничить общение с Ним исключительно вопросами, касающимися Сесильки. Рекомендовал ей таким вот одним хирургическим ударом наотмашь отрезать то, что связывало ее с Ним как с бывшим мужем, бывшим партнером, бывшим любовником и, что для Него было самым болезненным, бывшим другом. Патриция была первой женщиной в Его жизни, с которой Он дружил. Сочетание дружбы и любви ведь на самом деле не так уж очевидно. А вот с Патрицией, как Он считал, у них это было. Но оказалось, что Он очень ошибался. Патриция решительно и с типичным для нее упорством выполняла рекомендации своего психотерапевта, так что Его к ней самое важное письмо из когда-либо Им написанных вполне могло быть даже не распечатано или, что еще более вероятно, в сердцах порвано на мелкие кусочки и выброшено в мусорное ведро. Как-то раз, уже много лет спустя, когда, как Ему казалось, эмоции уже давно должны были улечься и утратить свою остроту, Он спросил Патрицию, не могут ли они снова стать друзьями. Хотя бы ради Сесильки и ради их общего прошлого. Она посмотрела на Него холодно и процедила:
– Нельзя договориться о дружбе. Она либо есть, либо нет…
В предпоследний день они с отцом Уно больше говорили о Боге, чем о математике, сидя на травке на небольшой полянке около обелиска на мысе Рока. Уно в своей бронзовой сутане сидел напротив Него, на траве рядом с ним лежали четки. Мыс Рока – одна из самых известных достопримечательностей в окрестностях Синтры и Лиссабона. Это самая западная точка континента Европы – западнее некуда. Они на разбитом грузовичке выехали из монастыря ранним утром, около пяти часов. Было еще темно. По дороге останавливались в нескольких местах, помогая разгружать мешки с оливками. Отец Уно хотел устроить для Него туристический аттракцион и организовал эту поездку на грузовичке. Кабо да Рока – популярное у туристов развлечение. Люди по каким-то неясным, глубинным, атавистическим причинам хотят побывать как можно дальше на востоке, как можно дальше на севере, как можно дальше на юге, в самой низкой, в самой глубокой или в самой высокой точке чего-либо. Об атавизме и эволюции они с отцом Уно долго беседовали на мысе Рока, но сначала тот попросил Его как можно подробнее описать цвет океана, высоту волн, облака, свет солнца и окраску скал. Математика, сказал Уно, это только попытка, хотя и самая удачная, записи философии, науки о мудрости, а эволюция – это второй, самый удачный фокус Бога, доказывающий и фиксирующий его существование во веки веков. Сразу после осмысления понятия времени, которое, по вине некоего слишком любопытного Эйнштейна, утратило свою божественную природу и погрязло в релятивизме. А атавизм? Это только доказательство того, что организмы, в том числе люди, не поспевают за планом Бога. Он помнит, что впервые в жизни, сидя около обрыва на мысе Рока, жалел, что Ему недоступен дар веры настолько сильной, чтобы соединить слова отца Уно с Богом. После обеда они вернулись в монастырь и собирали до заката солнца оливки…
В последнюю ночь в монастыре Он снова выпил много терпкого вина из глиняного горшка и, может быть, поэтому, лежа на деревянных нарах в темноте и тишине своей кельи в иезуитском монастыре, плакал.
Когда через неделю, утром, Он уезжал из Синтры в аэропорт Лиссабона, отец Уно повел Его под ручку провожать на автобусную остановку, сколоченную из нескольких листов фанеры, и там подарил ему Библию в кожаном переплете, на польском языке, и папку с черными тесемками, в которой были все его публикации. И еще вручил Ему две бутылки масла, выжатого из оливок, которые Он самолично собирал. Из огромного количества зеленых шариков, которые Он собирал семь дней, получилось всего две маленькие бутылочки золотистой маслянистой жидкости! Ничего удивительного, что когда-то этот волшебный сок, выдавливаемый прессом из оливок, ценился выше золота и даже выше трюфелей.
Поэтому Ему надо было положить эти бутылочки в чемодан, старательно обложить со всех сторон вещами – пиджаком, рубашками, штанами, трусами и носками – и потом сдать в багаж в аэропорту в Лиссабоне и нетерпеливо ждать чемодан в Берлине. И когда в конце концов чемодан появился на ленте – Он бросился к нему и, не глядя под ноги, споткнулся о тот алюминиевый чемоданчик, лежащий непонятно почему на полу около багажной карусели. Падая, Он ударился головой о металлический край конвейера, по которому двигалась лента. В глазах у Него потемнело, на губах появился вкус крови, Он услышал, как хрустнули очки, висевшие на шнурке на шее. Тут же около Него возникла какая-то испуганная женщина и подала Ему руку, помогая встать. Она вытащила из сумочки упаковку одноразовых салфеток и начала вытирать кровь, текущую у Него из носа. Рядом с женщиной переступала с ноги на ногу заплаканная девочка лет десяти, явно испуганная тем, что происходит. Женщина вынула из упаковки очередную салфетку и спросила по-немецки:
– Может быть, вызвать врача? Вы сильно побледнели. Может быть, было бы лучше вызвать. Вы ударились головой о металлический поручень. У вас болит голова? Не кружится? Не тошнит? Если да – то ведь в аэропорту должен быть врач! Пожалуйста, никуда не уходите! Я пойду спрошу у полицейского у выхода из зала…
Она повернула голову к девочке и строго, приказным тоном бросила:
– Доминика, не двигайся с места! Ни шагу отсюда! Слышишь, что я сказала?! Стой тут, рядом с этим господином, пока я не вернусь! Ты поняла?
Она уже побежала было в сторону выхода, но Он успел схватить ее за руку и закричал:
– Бога ради, не надо этого делать! Ничего со мной страшного нет. Просто чуть-чуть кровь из носа. Я просто упал. Такое бывает.
– Правда, мне интересно, какой дурак безмозглый поставил свой чемодан на дороге к карусели, – добавил Он со злостью в голосе, прижимая салфетку к все еще кровоточащему носу.
Женщина взглянула на Него и, помедлив, тихим, грустным голосом призналась:
– Это я и есть та самая безмозглая дура. Это об мой чемодан вы споткнулись и разбили голову. Я вдруг потеряла из виду в толпе свою дочку и запаниковала. Бросила чемодан и побежала ее искать. Просто не подумала – в тот момент не до того было. Я прямо разум потеряла, когда она исчезла, и все остальное мне было… до задницы. Простите мне эту вульгарность. И временную потерю соображения тоже простите.
Она посмотрела на него умоляюще и через секунду отвернулась, взяла за руку все еще всхлипывающую девочку и сказала строго по-польски:
– А ты, Доминика, успокойся уже! А то пан про тебя подумает, что ты маленькая плакса.
– Разумеется, я покрою все ваши убытки, – снова повернулась она к Нему. – Вы лишились очков. – Она протянула Ему ладонь, на которой лежали поломанные очки и несколько осколков стекла. – Это все, что мне удалось собрать с пола.
– И ваша белая рубашка с этими пятнами крови выглядит довольно кошмарно. И пиджак тоже… – добавила она, оглядев Его с ног до головы.
Он смотрел на нее, вспоминая, как однажды во время первой весенней прогулки по многолюдному Кудамму[11] около фонтана Сесилька вдруг исчезла. Этот жуткий момент, когда они с Патрицией заметили, что ее нет, Он и сегодня помнит во всех подробностях. Патриция начала истерически кричать, а Он бросился на поиски, расталкивая локтями толпу и снова и снова обегая фонтан кругом. Он был готов снести каждого, кто вставал у Него на пути. И тоже ни о чем, кроме как о поисках дочки, Он тогда не думал. И точно так же все и всё Ему были в тот момент до задницы, как выразилась только что эта женщина. И если бы надо было, к примеру, чтобы найти Сесильку, перегородить своей машиной улицу – он бы, не задумываясь, это сделал.
– Прошу прощения за «дурака», – ответил Он, смутившись, застегнул пиджак, чтобы спрятать пятна крови на рубашке. – Я очень невежливо выразился… не имея… не имея всей полноты информации, – добавил Он через мгновение. – Я сам в свое время пережил нечто подобное, хотя и в другом месте. С моей дочерью, – сказал Он тихо и улыбнулся. – А очки – это ерунда. Они мне с самого начала не нравились.
– Оказывается, вы говорите по-польски…
Из багажного отделения они вышли вместе. Он зашел в первый попавшийся туалет и холодной водой тщательно умыл лицо. В зеркале внимательно разглядел слегка припухший нос, разбитую верхнюю губу и несколько царапин под левым глазом. Белая рубашка с пятнами подсыхающей крови выглядела на самом деле пугающе. Женщина с прижавшейся к ней девочкой ждали Его снаружи. Он не спешил домой – помимо всего прочего, Он помнил, что если не считать половины бутылки белого вина, в холодильнике у Него совершенно пусто. И кофе Он забыл купить перед отъездом. Он неуверенно спросил женщину, не выпьет ли она с Ним кофе, она взглянула на Него со смущением и удивлением, но охотно согласилась. За столиком в кофейне Он узнал ее имя.
– На самом деле бабушка назвала меня Изабеллой, но все знают меня только под вторым именем, Юстина. Это претенциозное «Белла» мне никогда не нравилось.
Стоя в очереди за кофе, Он украдкой ее разглядывал. Невысокая, худенькая брюнетка, короткие, слегка волнистые с боков волосы, маленький, чуть курносый нос, глубокие круглые глаза, поразительно белые зубы, аппетитные пухлые губы, длинная шея. Около тридцати с чем-то лет. Одета в желтое воздушное муслиновое платье с декольте и широким кожаным ремнем, подчеркивающим ее узкую талию. Высокие сапожки с бахромой цвета натуральной кожи, длинные загорелые ноги.
Когда Он вернулся к столику с двумя чашечками кофе и мороженым для Доминики, они начали разговаривать. Она прилетела с дочерью из Варшавы. Навещали бабушку Доминики, живущую в Дрогичине на Подлесье, мать ее бывшего мужа. Погода все время была отвратительная, каждый день лил дождь, они, кроме ежедневных походов в костел, из дому почти не выбирались. Доминика постоянно капризничала, а она сама на бабушкиных харчах поправилась на три килограмма. Живет она в Берлине с девяти лет, работает в отделе маркетинга автомобильного производителя из Азии и давным-давно ненавидит свою работу. В свободное время фотографирует и проектирует мебель. Некоторые проекты даже удается иногда продать – доброму коллеге, «гениальному художнику-столяру» из Хойнице. Голос у нее был слегка хрипловатый, глаза блестящие, со слезой, и нежные, узкие ладони, которые она непрерывно то сплетала, то расплетала.
На выходе из аэропорта Он спросил, где она живет. Оказалось, что очень близко от Него, в соседнем квартале. Молодой таксист гнал как сумасшедший, но в какой-то момент рядом с Берлинской филармонией и парком Тиргартен резко сбросил скорость.
– Тут надо осторожно, – пояснил водитель, – тут часто посреди дороги лебедь стоит.
– Лебедь? – переспросила удивленно Юстина. – Я думала, в Берлине, как пишут в газетах, по улицам бегают только дикие лисы и зайцы, – с улыбкой сказала она.
Водитель взглянул в зеркало заднего вида и произнес с серьезным видом:
– Он тут потерял свою пару. Ее какая-то машина переехала. И вот с того времени он постоянно топчется на этом месте…
Он вдруг почувствовал, как Юстина нежно дотронулась до Его ладони и положила голову Ему на плечо.
Он вышел из машины около своего дома и заплатил таксисту за всю дорогу. Она поехала дальше. И только уже дома Он начал жалеть, что не осмелился попросить у нее номер телефона. Хотя очень хотел. С одной стороны, такая просьба могла бы означать, что Он вроде как рассчитывает действительно получить от нее возмещения финансовых потерь, что было совершенно немыслимо и абсурдно, а с другой – что Он пользуется ситуацией и ведет себя как престарелый кобель.
Через три дня поздним вечером Он услышал звонок в домофон. Сильно удивился и немного встревожился: сколько там жил – домофон срабатывал у Него только тогда, когда почтальон приносил Ему выписанные журналы. Но почтальон приходил обычно около девяти часов утра.
Он взглянул на часы – было уже хорошо за полночь. Он нажал на кнопку домофона – никто не отвечал. Он решил, что, наверно, кто-то ошибся, и вернулся к столу с компьютером. Но через минуту послышался тихий стук в дверь. Она стояла на лестничной площадке – испуганная и смущенная.
– Меня впустил какой-то ваш сосед, менее подозрительный, чем вы. Я вам купила рубашку. Голубую. Она больше подходит к цвету ваших глаз, – робко сказала она. – Это я! Та дура с чемоданом! Ну, из аэропорта, – добавила она с улыбкой, когда Он слишком долго молчал, уставившись на нее в совершенном обалдении от ее неожиданного визита. – Я надела на всякий случай то же самое платье – чтобы вы вспомнили. Помните меня? – Она крутанулась вокруг своей оси. – Вы уж меня извините, что я, как девушка по вызову, к вам ночью явилась, но ведь по утрам вас дома не бывает, вечером тоже. Только ночью вот. Я уже успела это заметить. – Она осторожно и неуверенно вошла в Его кухню.
Когда с той недопитой бутылкой белого вина было покончено, они пили ее любимый зеленый чай и беседовали. Вышли из квартиры вместе – под утро. Он поехал на своем скутере на работу, а она – домой, чтобы до работы еще забросить в школу Доминику. Через несколько дней она Ему позвонила. Он вернулся домой пораньше – ради нее. Первый раз за несколько месяцев прибрался. Вечером она стояла в его кухне и разогревала привезенные с собой в эмалированном тазике Его любимые пироги с капустой и грибами. Она начала у Него бывать, но только тогда, когда Он ее к себе приглашал. И никогда не появлялась у Него в доме без предупреждения. Однажды утром в постели, после их первой ночи, она прижалась к Нему и прошептала:
– Знаешь, мы вчера поехали с Доминикой к филармонии, ну помнишь, где парк… так этот лебедь там действительно топтался. И совершенно не боялся машин.
Спустя три месяца Он начал оставаться ночевать у нее. Ставил будильник, что утром, до того как проснется Доминика, на цыпочках выйти из ее спальни. Один раз батарея в Его телефоне разрядилась и будильник не зазвонил. И к ним в постель влезла Доминика. Точно не получится вспомнить, когда именно Он стал жить у Юстины постоянно. И все-таки Он старался время от времени бывать у себя в квартире. Иногда проводил там всего несколько часов в неделю. Но никогда не пропускал платежей, все счета оплачивал каждый месяц. Наличие этой квартиры давало Ему уверенность, что в любой момент Он может туда вернуться от Юстины. Это было некрасиво и неэтично с любой точки зрения, но все-таки Он держал этот запасной вариант всегда. И через несколько лет им воспользовался. Кроме того, это место давало Ему ощущение некоей свободы, несмотря на существующую связь с Юстиной. Этой свободой, несмотря на многочисленные возможности, Он никогда не пользовался, когда был с Патрицией, а вот с Юстиной, с которой с самого начала у Него был самый разнообразный и очень качественный секс, пользовался при любом удобном случае и без всяких угрызений совести.
Как-то Он долго разговаривал об этом – не в кабинете, а в одном из отличных берлинских ресторанчиков в Шарлоттенбурге – со своим доктором Лоренцо, который за пределами своего кабинета становился очень душевным собеседником. До того как стать врачом по всем болезням, Лоренцо несколько лет был психиатром и практикующим психотерапевтом. И тем периодом своей биографии Лоренцо страшно гордился и хвастался. Как будто врачевание тела было для него каким-то гораздо менее важным, даже в какой-то степени постыдным, но очень доходным занятием, которым он занимается, исключительно чтобы зарабатывать на жизнь. По словам Лоренцо, большинство мужчин изменяют своим вторым и даже третьим женам, мстя таким образом, пусть и с опозданием, первым женам. По Юнгу[12] – Лоренцо, как и Он, не разделял всеобщего восторга по поводу Фрейда, венского рядового, но невероятно знаменитого невролога, – так вот, по Юнгу, только первая жена и никакая другая является символичным объектом, возбуждающим в мужчине героическое решение отказаться от своей сексуальной свободы. Это для нее самец, чаще всего молодой и неопытный, первый раз в жизни сам, по собственной воле заковывает себя в кандалы крайне неестественной для всех без исключения млекопитающих моногамии. И если этот самец в неволе в какой-то момент почувствует себя в своей моногамии недооцененным и униженным – то, как утверждает Юнг, а вслед за ним и Лоренцо, которому вино развязало язык, он затаивает в душе желание отомстить. Той женщине, ради которой первый раз сам запер себя в тюрьме. А все остальные, будь то жены или партнерши, в мужчине уже не вызывают этой нерушимой готовности хранить верность. Само их существование – как раз и есть доказательство того, что пожизненная моногамия мужчины, с немногочисленными исключениями, которые лишь подтверждают правило, – это лишь неосуществимая мечта, и призрачнее нее является разве что целибат, который, при всем своем католическом воспитании, Лоренцо парадоксальным образом трактовал как «единственное и наибольшее извращение». И после этого приводил данные какого-то живущего в США польского ученого, «непроизносимой фамилии которого не помнит», говорящие, что только сто пятьдесят из тысячи двухсот исследованных культур на Земле признают моногамию единственной и обязательной моделью супружества. «А это меньше каких-то ничтожных тринадцати процентов населения!» – вскричал Лоренцо и заказал у стоящей неподалеку молоденькой привлекательной официантки еще одну бутылку вина. И когда она, стоя перед Лоренцо с приклеенной на лице официальной улыбкой, показывала ему принесенную бутылку итальянского вина – того же самого, что и предыдущие три, а потом с усилием открывала ее электрическим штопором, Его добрый доктор, никогда не упускающий подобных случаев, не смотрел ни на ее лицо, ни на бутылку, а не отрывал взгляда от длинных, почти не прикрытых слишком короткой юбкой ног девушки…
Его личный врач Лоренцо при этом жил в первом и единственном браке со своей школьной любовью. Как потомок эмигрантов, которые в начале шестидесятых годов приехали в Германию из консервативнейшей в этом смысле, ультракатолической Сицилии, он воспринимал супружество как нечто сакраментальное, вечное, освященное и неразрывное. Заканчивающееся, может быть, со смертью. Это, однако, совершенно не мешало ему регулярно вырываться из «тесной клетки моногамии», как он это патетично называл. Он утверждал, что это оказывает очень полезное влияние на его сексуальную жизнь, а вследствие этого и на его общее самочувствие. Заявлял, что выигрывает от этого не только он, но и его близкие, включая жену (sic!). Он часто это повторял, причем не только после нескольких порций спиртного. И подтверждал свою очень удобно сконструированную теорию даже… эволюцией. По его теории у моногамных видов секс случается редко. Это объясняется с точки зрения эволюции очевидными и естественными причинами: зачем тратить ценную энергию на секс, если можно сделать ЭТО раз в два месяца – и будет потомство. Лоренцо распространял эту по-своему правильную и научно подтвержденную теорию на моногамных самцов рода «гомо сапиенс». Моногамный мужчина, даже не отдавая себе в этом отчета, если речь не идет о сексе для продолжени рода, является жертвой закрепившейся ошибки этого атавистического взгляда на поведение. Разумеется, с точки зрения Лоренцо. Или другого мужчины, который моногамным не является. Его эта ошибка тоже касается, но по-другому. Учитывая большое количество самок, ему естественным образом приходится расходовать эту энергию многократно. В тех же целях продолжения рода и по обязанности, потому что именно полигамность заставляет его обслуживать большее количество самок, что ведет к большому количеству проблем. Но несмотря на это, полигамный мужчина, благодаря «мудрости природы», более активен с сексуальной точки зрения, то есть чувствет себя лучше и обладает лучшим здоровьем. И тут подкованный в данном вопросе Лоренцо приводил данные о том, что секс позитивно коррелирует с уменьшением риска таких заболеваний, как ангина, язва желудка, инфаркт, инсульт, инфекционные болезни, новообразования, аллергии, артрит, алкоголизм, аутоимунные заболевания и даже туберкулез. Именно поэтому он своим пациентам, а особенно пациенткам всегда рекомендует как можно более частый секс, которого, по мнению Лоренцо, много не бывает. А если откровенно, то «дорогой господин доктор, народ в последнее время слишком мало трахается». Конец цитаты.
Здесь Лоренцо развеивал перед Ним мифы, которыми в последнее время активно пичкают доверчивых людей обманщики-медиа. «Образ сексуальности, – говорил он, – созданный медиа, радикально отличается от того, что на самом деле происходит в спальнях. Если читать газеты и смотреть телевизор, то может создаться впечатление, что все вокруг только и делают, что занимаются любовью, как Бонобо, без перерыва, разве что для того, чтобы сменить партнера. А правда ведь выглядит совсем иначе». И Лоренцо приводил данные статистических исследований из его любимой книжки[13], авторами которой были некая симпатичная женщина и два лобастых американских социолога с диссертациями, которые опрашивали на тему секса людей по всему миру. Они разумно исключили из своей статистики тех, кто находился в самом начале отношений и, следовательно, своим почти наркотическим опьянением и влюбленностью всю общую картину нарушал. И после их исключения оказалось, что почти восемьдесят процентов опрошенных признались, что занимаются любовью едва ли несколько раз в месяц!
Для Лоренцо одной из главных причин этой «печальной статистики» является то, что он поэтично называл «невыносимыми тяготами целибата одного тела». И потом констатировал, что этот «нездоровый» груз моногамии не под силу ни человеку, ни тем более более мудрым в этом смысле животным, которые «по врачам не ходят». «Моногамии не существует, – утверждал он. – И все эти волшебно-прекрасные, но лживые байки о несказанно верных журавлях или лебедях можно выкинуть на помойку. Существует только одно создание на земле, которое – и не по своей вине, – добавлял он, – абсолютно моногамно. Это определенный паразит пресноводных рыб, главным образом карпа. У него трудно выговариваемое латинское название Diplozoon paradoxum. Самец этого паразита, чтобы оплодотворить самку, должен с ней срастись. И он с ней срастается. На всю жизнь. И это действительно парадокс».
И поэтому в его клинике, совсем не парадоксальным образом, всегда работала какая-нибудь женщина – администратор или медсестра, обычно итальянка, обычно лет на двадцать младше его и никогда не старше сорока. Это был секрет Полишинеля, горячая тема сплетен для других, менее привлекательных администраторш или медсестер, что отношения Лоренцо с этими женщинами не ограничиваются чисто профессиональными интересами. Что интересно, Джованна, жена Лоренцо, известная и высоко ценимая в Берлине дантистка, делала вид, что ничего не знает. Лоренцо поэтому никогда не имел никаких причин для мести…
Он слушал эти достаточно причудливые выводы с интересом, как и все, что говорил Лоренцо, но не мог припомнить, чтобы чувствовал желание мстить Патриции или какой-нибудь другой женщине, когда бывал в постели с Миленой, Дарьей или Юстиной. Он точно тогда испытывал что-то другое…
Он не поехал следующей весной в Познань. Попросил дружественного декана, чтобы Его лекции по «важным рабочим обстоятельствам в Берлине» были перенесены на осенний семестр. Он знал, что осенью в Познани Дарьи быть уже не должно: она закончила учебу в июне. Он просто вычеркнул ее из своей жизни. Написал однажды ей лаконичный имейл о «серьезных проблемах в Берлине» и о том, что весну перенесли на осень. Официальное, холодное письмо с конкретным враньем. Она испуганно расспрашивала о Его здоровье, только между прочим упоминая о своей тоске по Нему. Уверяла, что ждет Его. Еще несколько месяцев писала о своем упорном ожидании. Каждый день. А потом в какой-то момент – Он упорно молчал в ответ – перестала писать. И когда через несколько месяцев Он отправил ей поздравление с днем рождения, о котором напомнил Ему календарь Гугла, скорее из вежливости, чем по доброй воле, письмо вернулось непрочитанным с сухой пометкой о несуществующем адресе.
Да! Он вычеркнул – как какой-нибудь декан студентку – Дарью из своей жизни. Так же, как несколько лет спустя Юстину и бог в чем виноватую Доминику, которая постепенно начинала Его любить. Как последний трусливый сукин сын, прячущийся в крысиной норе…
Из задумчивости Его вывел шум в коридоре. Он быстро вытер слезы одеялом.
– Почему ты меня бросила вот так? – спросил Он тихо, когда Лоренция села на стул рядом с Его постелью и громко вздохнула.
– Полонез, ну что ты такое говоришь? Я вон капельницы тебе принесла, сразу две. Чуть-чуть поболтала с Джоаной. Она сегодня придет к тебе. Ты с ней в языке польском поупражняешься. Она мне сказала, что купит для тебя польские газеты. Женщины вообще долго разговаривают, а с Джоаной приходится разговаривать еще больше, потому что она в этом очень нуждается. Что ты такое говоришь, Полонез? Старая Лоренция никогда никого не бросает! Ты что-то закручинился, да? А это очень нехорошо, ты же радоваться должен. Потому что утро вон какое хорошее! А ты утра-то давно не видал.
Она встала со стула, поменяла мешок с капельницей и, убедившись, что лекарство потекло в Его вены, села рядом с Его постелью и начала массировать Его левую ладонь, приговаривая:
– Вот я тебя сейчас покормлю, Полонез. Потому что сейчас время завтрака. Пока что этой дрянью из мешка, но это уж недолго – скоро Лоренция приготовит такое caldo di pesce[14], что твой желудок будет благодарен до конца жизни, сразу и на ноги встанешь, и сил наберешься. Я своих детей моим caldo от всех болезней вылечивала. И внучку тоже. Хотя здесь, в этой Голландии, она болеет по-другому, не так, как в нашем Кабо-Верде. Вирусы тут другие, потому что солнца мало и все спешат вечно. А у нас солнце и ноу стресс. Когда люди уж очень торопятся за богатством – им вирусы горло, легкие и кишечник поражают. Но чаще всего – мозги и сердце.
Он услышал первые отзвуки утренней суеты, долетающие из коридора. Постепенно начинался больничный день. Лоренция массировала Его ладонь и говорила:
– Джоана сказала, что мне короткие волосы очень идут. Потому что я ведь, как себе и Сесилии обещала, соседку с ножницами позвала. Она удивилась, что прямо так рано утром, но я уж ее уговорила, объяснила, что это в честь твоего пробуждения, тогда она только закричала от радости и начала стричь. Она же тоже с Верде, силу и важность обетов понимает.
– А ты как думаешь, Полонез? Идет мне? Может, даже красиво? – спросила она кокетливо и встала в ногах Его постели, чтобы Он мог ее рассмотреть из-под повязки на глазах.
Он смотрел на нее – и не мог увидеть разницы. Он просто не помнил, какие у нее были волосы несколько часов назад. Ничего не помнил, кроме того, что они были черные, с седыми прядками на висках. В какой-то момент в памяти у Него всплыли слова Патриции: «Даже если бы я стояла перед тобой совершенно лысая – ты бы этого не заметил!»
– Очень идет. И молодит… – соврал Он, с силой закусывая губу.
– Вот и Джоана так теперь хочет сделать. Чтобы измениться. Женщинам же надо меняться. Иначе они будут как старая мебель в еще более старой комнате. Как у тебя бывала та Дарья, эта молодая твоя ученица, вот у нее такие длинные, красивые, золотистые волосы. Совсем другие, чем на старых фотографиях, которые она мне показывала. На тех, где она с тобой. Я ее спросила, можно ли ее сфотографировать, чтобы тебе показать, если вдруг проснешься, так она на следующий день пришла прямо от парикмахера. С падающими на плечи косами, заплетенными по три. Такими, какие ты любил ей расплетать и потом целовать ее волосы. Так она мне рассказывала. Очень она изменилась. И в последний день что-то долго тебе рассказывала. Иногда улыбалась, иногда плакала, а иногда поправляла тебе подушку и дотрагивалась пальцами до твоих губ. И рисовала какие-то странные иероглифы на бумаге, а потом рвала листок на кусочки, выкидывала в мусорник и шла на улицу покурить. Она была грустнее грусти самых грустных песен фаду[15], какие старая Лоренция в жизни слышала.
Она бросила взгляд на часы, нервно вскочила со стула и поспешила к двери палаты, закрывая ее на ключ. Подвезла стойку с компьютером к Его постели, из шкафа вытащила кабель и, встав на цыпочки, нажала кнопку.
– Пресвятая Богородица, какая же я растяпа! Уже же восьмой час, вот уже десять минут как, а в Сиднее пятый час дня. Боже милостивый, Сесилия же там ждет! И есть чего! – Она нервно забегала по палате. – Да где же эта клавиатура?! Была же всегда в шкафу. А, вот она! Наконец-то. И мышка здесь!
С помощью рычага она подняла изголовье Его постели. Наклонилась над ним и надела Ему наушники. Чуть придвинула постель. Подбежала к окну и установила жалюзи так, чтобы свет из него падал только Ему на лицо. Спустила повязку с глаз на шею. Он смотрел на экран компьютера, а задыхающаяся Лоренция нервно кликала по иконке на экране. Через мгновение Он услышал звук гонга – и вот на Него смотрела Сесилька. Лоренция с силой сжала Его ладонь, прислонилась к Нему, поцеловала Его в лоб и выбежала из палаты, закрыв дверь на ключ снаружи.
– Эй, папс. Что слышно? – спросила дочь тихо и помахала рукой.
Она всегда начинала их разговор именно так. По щекам ее текли слезы – и она их не вытирала. Губы ее дрожали. Он видел, как она нервно закуривает сигарету и глубоко затягивается.
– Дуглас позвонил мне вчера из больницы. Ты им там устроил неплохой сюрприз, – сказала она, выпуская большое облако дыма.
– Ты же мне обещала, что не будешь курить, забыла? – выдавил Он из себя, приподнимаясь на постели.
– Помню. Но ты ведь тоже мне это обещал сто пятьдесят раз. Помнишь, когда в последний раз?
– Я тебя люблю…
Она начала плакать. Оперлась подбородком на левую руку и разглядывала Его, медленно куря сигарету. Молчала и плакала.
– Ты хоть выспался за эти шесть месяцев? – спросила она тихо. Вытерла слезы рукой и улыбнулась Ему.
Он не успел ответить. Она исчезла с экрана. Он слышал только невнятные звуки, доходящие откуда-то издалека. Через минуту она появилась снова. Теперь она отошла от камеры подальше. Вытянула руку, поднося к камере висящего и орущего черного кота.
– Шрёди! – крикнул Он, поднимаясь и приближая лицо к экрану.
– Да. Это твой кот-приятель Шрёди. Его Величество Кот, – ответила она, улыбаясь. – Ты мне, пап, должен триста двадцать евро за его билет из Амстердама до Сиднея. И еще пятьдесят за клетку. А еще сто долларов за его двухнедельный карантин в Мэскоте[16] я уж тебе дарю, так и быть. И стоимость всех его прививок тоже, – говорила она, поднося морду кота ближе к камере.
Наконец Шрёди сел на стол и начал тереться об экран компьютера, громко мурлыкая.
– Он тебя узнал! Я знала, что он тебя узнает! Это самый умный кот, которого я только встречала. В это трудно поверить, но он тебя, кажется, просто любит… – сказала она, поглаживая Шрёди по спине.
– В марте, ну, тогда, когда у тебя случился этот приступ в Амстердаме, я ждала тебя во вторник в том ресторане в Тегеле. Помнишь? Мы с тобой должны были пообедать, и я собиралась рассказать тебе о своей новой работе и парне Роберте. Но ты в Тегеле не появился. Мне это было немного странно, потому что я ведь ради этой нашей с тобой встречи отменила полет из Сиднея в Варшаву, к маме. Пересадку во Франкфурте я изменила на пересадку в Берлине. Тебя не было, но я подумала, что просто у тебя произошло что-то более важное. Ведь так часто бывало, что что-то более важное тебя отвлекало – и я это не только от мамы знаю. Ты не брал трубку, что тоже с тобой бывало уже раньше. Но когда через неделю ты по-прежнему не отвечал, я начала уже по-настоящему волноваться. Но совсем встревожило меня то, что ты не отвечал на мейлы, что не появлялся на «Фейсе», а ведь там ты обычно бываешь каждый день.
Она закурила очередную сигарету, прижала к себе Шрёди и продолжила говорить спокойным голосом:
– И знаешь что? Когда я, испуганная, думала, что плохое могло с тобой случиться, то вдруг до меня дошло, что я, твоя дочь, ведь могу об этом и не узнать. Потому что неоткуда и не от кого. Я не знаю твоих друзей, если они у тебя вообще есть, не знаю твоей женщины, хотя и знаю, что она для тебя очень важна, не знаю ни единого телефона близкого тебе человека, которому могла бы позвонить и о тебе спросить. Я, папс, действительно не знаю ни кусочка твоего мира. Ты меня в него впускал только на порог. И когда мы бывали в нем вместе – то всегда только вдвоем, ты и я. И больше никогда и никого другого. Ну, кроме твоего кота в последнее время. Ну, скажи, разве это не правда? Когда мы бывали вместе – это было для тебя святое время. Ты не хотел меня делить ни с кем другим. И это для дочери очень трогательно и волнительно, но это не нормально. Понимаешь, папс? Я хочу знать, кто еще, кроме меня, тебе близок, кто имеет для тебя значение. И кому я могу позвонить, чтобы о тебе спросить. У тебя несколько телефонных номеров, несколько почтовых ящиков, но ты не отвечал ни по одному. Ты вроде всегда такой доступный, но на самом деле тебя на этом свете нет, когда ты не хочешь отвечать. Я понятия не имела, где тебя искать, с чего начинать. И тогда мне позвонили из твоего института. Какой-то твой шеф. Так он представился. И спросил меня, представь себе, нет ли тебя случайно в Сиднее! Я его прежде всего спросила, откуда он знает мой номер телефона, и он ответил, что это по работе, что он его узнал из твоего личного дела. Что я там указана как человек, которого следует незамедлительно уведомить о «несчастных случаях и катастрофах», так он сказал. Ты так написал и указал там мой номер телефона. По словам шефа выходило, что все указывало на Сидней, потому что за неделю до своего отъезда в Амстердам во время какого-то там совещания ты, говорят, сообщил, я процитирую твоего шефа, что «если тебя еще раз достанут – то ты уедешь в Сидней и пусть они тут мудохаются сами со своими проектами и со своей долбаной корпорацией». И поскольку ты не вернулся из Амстердама и не давал о себе знать, то он и решил, что ты правда на них всех обиделся и полетел в Сидней. И поэтому он и позвонил.