Насколько мне известно, нет ни более знаменитого, ни более ядовитого свидетельства о том, что представлял собой политический банкет XIX века, чем письмо, которое в самом конце декабря 1847 года написал своей любовнице Луизе Коле двадцатишестилетний житель Руана по имени Гюстав Флобер, в ту пору еще никому не известный:
Я еще теперь под впечатлением этого зрелища, одновременно и гротескного, и жалкого. Я присутствовал на банкете реформистов! Какой вкус! Какая кухня! Какие вина! И какие речи! Ничто не могло бы внушить мне более глубокого презрения к успеху, чем эта картина, свидетельствующая о том, какой ценой его достигают. Я оставался холоден, и меня тошнило от патриотического энтузиазма, который вызывали «кормило государства», «бездна, в которую мы низвергаемся», «честь нашего знамени», «сень наших стягов», «братство народов» и прочие пошлости в том же роде. Прекраснейшие творения мастеров никогда не удостоятся и четверти этих рукоплесканий. Никогда Франк Альфреда де Мюссе не вызовет тех кликов восторга, которые доносились со всех концов зала в ответ на добродетельные завывания г-на Одилона Барро и сетования почтенного Кремьё на состояние наших финансов. И после этого девятичасового заседания, проведенного за холодной индейкой и молочным поросенком и в обществе моего слесаря, в особо удачных местах хлопавшего меня по плечу, я воротился домой, промерзнув до мозга костей. Как низко ни цени людей, сердце наполняется горечью, когда перед тобой выставляют напоказ такой нелепый бред, такое беспардонное тупоумие[4].
Руанский банкет, куда Флобер со своими друзьями Луи Буйе и Максимом Дюканом отправился из любопытства, этот банкет, который он осудил так строго, стал кульминацией кампании, начатой полугодом раньше борцами за избирательную и парламентскую реформу и против иммобилизма, отличавшего правительство Гизо. В это время почти никто не мог вообразить, что режим падет через два месяца и что погубят его уличные демонстрации, вызванные запрещением реформистского банкета в двенадцатом округе. «Мы не постигали, – писал Максим Дюкан четверть века спустя, – что правительство может быть встревожено этим замысловатым красноречием, и были убеждены, что люди, изъясняющиеся языком столь претенциозным, столь убогим, столь бедным, обречены сделаться посмешищем в глазах людей здравомыслящих. Мы рассуждали как дети; ведь именно это грубое сладкое вино пьянит слабые умы, иначе говоря, большинство населения»[5]. Объяснение, конечно, чересчур простое. А проблема остается: нам еще и сегодня трудно понять, каким образом эта кампания банкетов, осмеянная отнюдь не только Флобером и Максимом Дюканом[6], могла послужить причиной такого большого политического потрясения и в конце концов революционным путем привести к введению всеобщего голосования (правда, только для мужской части населения) – этой основы демократического устройства современной Франции.
Между тем события, происшедшие за те два месяца, которые отделяют руанский банкет от провозглашения Республики в Париже 24 февраля 1848 года, хорошо известны, и уже давно. Незадолго до Первой мировой войны историк Альбер Кремьё на основании источников, доступных в то время (впрочем, с тех пор их число существенно не увеличилось), восстановил эту цепь событий. Сначала – королевская речь на открытии парламентской сессии, бессмысленно провокационная, поскольку в ней реформистская активность названа разгулом «страстей враждебных или слепых». Затем дебаты в палате депутатов о том, как ответить на эту речь, и яркое выступление Токвиля[7], который проницательно указывает на грозящие Франции опасности, однако никто к нему не прислушивается. Между тем в Париже в это время ведутся по инициативе национальных гвардейцев двенадцатого округа приготовления к последнему большому реформистскому банкету; власти твердо решают его запретить, а депутаты оппозиции, напротив, намереваются принять в нем участие; в последнюю минуту власти идут на попятную, но это происходит слишком поздно и не может помешать народу выйти на улицу, а национальная гвардия не спешит разгонять манифестантов; король, видя, как его предают те, кого он считал самыми верными слугами режима, в панике отправляет в отставку Гизо; на бульварах толпа выражает бурную радость; перед Министерством иностранных дел, на бульваре Капуцинок, происходит перестрелка, ночью по улицам возят трупы, а на следующий день дело кончается падением режима. Все это широко известно, многократно описано, и сейчас споры ведутся лишь о том, что послужило причиной того первого выстрела, после которого началась стрельба и произошел раскол между правящим режимом и парижской улицей, – случайность (что вполне вероятно) или провокация? По правде говоря, для нас это не имеет большого значения, поскольку мы, в отличие от современников тогдашних событий, стремимся понять, что произошло, а не отыскать ответственных за то, что консерваторы уже через два года именовали «февральской катастрофой».
Большинство историков пользовались для описания этой череды событий знаменитой формулой Эрнеста Лабрусса: «Революции происходит помимо воли революционеров. Событие свершается, но правительства в него не верят. А „средний революционер“ его не желает»[8]. Революция 1848 года произошла внезапно, и утверждать, что ее спровоцировали революционеры, было бы сильным преувеличением[9]. Поскольку падение Луи-Филиппа не было ни первой, ни единственной революцией, свершившейся в течение этой «весны народов», следует предположить, что здесь действовали иные, более глобальные причины. Этими причинами историки сочли исключительно глубокий экономический кризис, который поразил Западную Европу после неурожаев 1845 и 1846 годов; особенно страшен был голод в Ирландии, унесший миллион жизней. Французские историки, в особенности те, которые, следом за Эрнестом Лабруссом, черпали вдохновение в марксизме, в течение двух-трех десятков лет, последовавших за столетием революции 1848 года, старательно изучали экономические и социальные аспекты кризиса середины века то на общенациональном, то на региональном или локальном уровне – в департаментах Эр или Луар и Шер (Жан Видаленк, Жорж Дюпё), в Бургундии (Пьер Левек), в альпийском регионе (Филипп Вижье), в Провансе (Морис Агюлон) и в Лимузене (Ален Корбен). Список этот не исчерпывающий, а поле для разысканий по-прежнему очень богатое, о чем свидетельствует, например, недавняя работа Никола Бургинá о хлебных бунтах. Как бы там ни было, благодаря всем этим работам мы знаем французское общество этого периода XIX века несравненно лучше, чем общество любой другой эпохи (напомню, например, о таких важных периодах, как конец Империи и начало эпохи Реставрации или конец Второй империи), – в особенности потому, что мы можем оценить остроту социальной напряженности как в перенаселенных деревнях, так и в городах, плохо подготовленных к наплыву мигрантов, и получить представление о чрезвычайном региональном разнообразии тогдашней Франции. Мы понимаем, какой глубины кризис разразился после Революции, тем более что нам хорошо известно и состояние правящих слоев, нотаблей, ставших героями монументальной диссертации Андре-Жана Тюдеска, опубликованной четыре десятка лет назад[10]. Но хотя Пьер Розанваллон восстановил политическую философию Гизо во всем ее богатстве и всей ее сложности, нам не удается осмыслить собственно политический характер кризиса: каким образом понять переход от социального кризиса к кризису политическому, если исходить только из скандалов, о которых писали оппозиционные газеты летом 1847 года, или из рассуждений о шовинизме мелких буржуа, раздраженных англофильской политикой Гизо? Пресса сама по себе революций не совершает, а международная политика правительства может вызывать несогласие, но не может разжечь восстание: иначе говоря, никто до сих пор не объяснил, отчего буржуазия перешла в открытую оппозицию к режиму, не испугавшись даже возможных беспорядков и начала революции. Значит, нужно вернуться к политическим факторам или, вернее сказать, к взаимодействию факторов социальных и политических, а конкретнее – к многократно осмеянной кампании банкетов.
Выборы в палату депутатов в августе 1846 года принесли правительству несомненную победу. Хотя предвыборная кампания проходила очень бурно и при активном участии французов, оппозиция потеряла немало мест в палате; Гизо отныне мог рассчитывать на поддержку консервативного большинства, более многочисленного и более сплоченного, чем когда бы то ни было: 291 депутат из 459 был готов покорно голосовать за правительство, ведь префекты ради их избрания не скупились на обещания и не чуждались прямого давления на избирателей. Среди избранных депутатов было немало чиновников, в частности тех должностных лиц, чья карьера напрямую зависела от властей: от них трудно было ожидать несогласия с правительственной линией. Понятно, что в этих условиях правительство не желало слушать никаких предложений о расширении корпуса избирателей и отвергло все соображения династической оппозиции относительно необходимости оздоровить нравственный климат в парламенте, то есть объявить некоторые чиновничьи посты несовместимыми с мандатом депутата. Министр внутренних дел Дюшатель провозгласил, что выборы доказали: страна не желает избирательной реформы, а Гизо напомнил, что в любом случае всеобщее избирательное право (которого, впрочем, династическая оппозиция и не требовала) введено не будет. Отказавшись признать, что результаты выборов нельзя полностью принимать на веру, поскольку на некоторых депутатов оказывали давление, а другим сулили доходные места, Гизо отверг возможность какой бы то ни было парламентской реформы, хотя самые молодые и проницательные представители большинства, поддерживающего правительство, такие как Морни, проявляли к ней интерес.
Но несмотря на экономические трудности, положение Гизо было бы вполне прочным, если бы целая череда финансовых и прочих скандалов не вынудила его расстаться с некоторыми из министров. Тем самым он дал новые поводы для нападок оппозиционной прессе, которая еще безжалостнее атаковала правительство с тех пор, как ряды оппозиционных газет, и без того уже существенно превосходивших правительственные по тиражам, пополнила «Пресса» Эмиля де Жирардена, занимавшая третье место по числу подписчиков среди парижских ежедневных газет. Поэтому не подлежит сомнению, что депутаты оппозиции, выступавшие за реформу, будь то радикалы или политики династической ориентации, были уверены, что, невзирая на результаты последних выборов, именно они выражают реальное мнение страны. А поскольку парламентское большинство оставалось глухо и непреклонно, после окончания сессии у этих депутатов не было иного выхода, кроме как «заговорить с балкона», обратиться напрямую к нации в целом. Отчего обращение к стране приняло форму кампании банкетов? Вопрос этот редко ставится отчетливо, настолько очевидным подобное положение дел представляется для нас – историков, занимающихся первой половиной XIX века. Объяснение же, которое приходится давать на невысказанные вопросы читателей или на высказанные вслух вопросы студентов, всегда примерно одно и то же: в ту эпоху было невозможно собирать митинги (отметим распространенность английского термина, чаще всего предпочитаемого французскому «публичному собранию») для мобилизации общественного мнения, поскольку правительство этого бы не разрешило. В самом деле, при конституционной монархии свобода собраний не была узаконена, тем более что тогдашние юристы, насколько можно судить, не видели большого различия между ней и свободой ассоциаций, а эта последняя, как хорошо известно, была ограничена очень жесткими рамками, особенно после 1834 года: ассоциации свыше двадцати человек и их периодические собрания нуждались в предварительном разрешении правительства, а деятельность их проходила под неусыпным надзором властей[11]. Таким образом, банкеты оставались единственным способом – безобидным, но юридически безупречным – обойти закон. Что плохого в том, что друзья или просто знакомые после совместного обеда произнесут один или несколько тостов за приглашенную выдающуюся особу или за осуществление заветных желаний всех собравшихся? Как помешать гостю ответить на лестные речи, восхвалявшие его в течение нескольких минут или даже нескольких десятков минут? Как помешать людям, произносящим тосты, сделать их более или менее развернутыми? Итак, банкет был поводом, и единственное, что представляет интерес для политической истории, это содержание тостов (а следовательно, требований, выраженных ораторами) и речей: если вернуться к руанскому банкету 1847 года, очевидно, что сварливая реакция Флобера не может удовлетворить историка-позитивиста, изучающего кампанию банкетов, но о гораздо более подробном рассказе Максима Дюкана мы этого сказать не можем. Спустя двадцать пять лет он дополняет собственные воспоминания сведениями, почерпнутыми из брошюры, опубликованной сразу после банкета, приводит имена ораторов, как тех, кто уже пользовался известностью (Одилон Барро, Дювержье де Оран, Кремьё, Друэн де Люис, Гюстав де Бомон), так и тех, кто прославился несколькими месяцами позже (генеральный прокурор Сенар, вскоре ставший министром внутренних дел в правительстве генерала Кавеньяка, а впоследствии защищавший Флобера на процессе «Госпожи Бовари»[12]), и даже тех, кто не прославился вовсе. Мы узнаем от него, что среди ораторов был некто Жюстен, советник Королевского суда, который произнес тост: «За бедные и трудолюбивые классы!», меж тем как другие превозносили «избирательную и парламентскую реформу», «финансовую реформу, экономию и разумное расходование общественных средств», «союз народов», а также независимую прессу и депутатов, выступающих за реформу. Что же касается информации о том, был или не был прежде всех прочих речей поднят тост за короля или за июльские установления (удобный способ отличить обыкновенные реформистские банкеты от других, открыто радикальных), ее историки считают простой данью исторической экзотике.
Итак, с современной точки зрения организация банкета была не более чем уловкой, которую люди 1847 года использовали в отсутствие закона, гарантировавшего им право публичных собраний. Эта свобода собраний была провозглашена в 1848 году, отменена после переворота 2 декабря и лишь частично возвращена в самом конце Второй империи – законом от 6 июня 1868 года. В конце концов Республика торжественно признала ее, приняв великий закон от 30 июня 1881 года: с этого времени все публичные собрания, даже проводимые на открытом воздухе, на ничем не ограниченной территории, признавались законными при условии, что о них будет предварительно объявлено и что они не будут проходить на проезжей части. Таким образом, в конце Второй империи, а затем при Третьей республике постоянным фоном для свободных парламентских дебатов служили общественные собрания, позволявшие простым гражданам время от времени брать слово, а чаще – выслушивать политических или профсоюзных деятелей, кандидатов в депутаты, народных избранников, а порой даже министров или главу правительства. С нашей точки зрения, в этом нет ничего особенного, хотя, к сожалению, французские историки, даже те, кто стремится обновить методы исследования политической истории, чаще всего не обращают внимания на эту живучую и основополагающую форму демократической политической жизни.
Итак, лишь только была провозглашена и гарантирована свобода собраний, свободу эту сочли чем-то само собой разумеющимся, и потому мало кто заметил, что политические банкеты не только продолжали существовать, но, более того, определенное число великих речей, чрезвычайно важных для политической жизни страны после 1870 года, было произнесено именно в ходе этих банкетов. Вспомним, например, речь Леона Гамбетты 26 сентября 1872 года в Гренобле, в которой он предсказывал приход в политику нового поколения и новых республиканских элит; вспомним речь генерала Буланже в Туре 17 мая 1889 года, которая стала плодом невероятного союза между его сторонником Альфредом Наке и монсеньором Фреппелем и, обнажив тайную сделку между «ревизионистами» и «клерикалами», привела к политическому краху буланжизма и бегству оратора в Бельгию несколькими днями позже[13]; вспомним, наконец, программную речь Аристида Бриана в Перигё 10 октября 1909 года, в которой после десятилетней беспощадной борьбы он выступил сторонником политики примирения. Банкетам, которые вольнодумцы-«колбасники» устраивали в «так называемую Страстную пятницу», или банкетам радикалов в самые первые годы Третьей республики посвящено в разных исследованиях от силы несколько строк или несколько страниц, иронических и насмешливых[14]. Только знаменитые банкеты для мэров, на которых дважды, под эгидой президентов Республики Сади Карно и Эмиля Лубе, собирались около двадцати тысяч муниципальных руководителей, были описаны и исследованы с должной подробностью. Жослина Жорж показала значение и влияние этих гигантских, поистине пантагрюэлических демонстраций верности Республике со стороны республиканских нотаблей; поводом для этих банкетов служили Всемирные выставки 1889 и 1900 годов, причина же оба раза коренилась в сложных политических обстоятельствах: в первом случае это был выход из буланжистского кризиса, а во втором – дело Дрейфуса[15]. Впрочем, эти собрания, носившие в большой степени гастрономический характер, трудно воспринимать совершенно серьезно, тем более что уже современники высказывались о них весьма критически: язвительные комментарии раздавались как из буланжистского и националистического лагеря, так и со стороны крайне левых рабочих.
Подведем итоги. Не подлежит сомнению, что, если нужно было бы выбрать из форм политической активности, доступных простым гражданам Третьей республики, ту, которая навлекла на себя больше всего насмешек, добродушных или злобных, банкет легко опередил бы шествия, демонстрации, общественные собрания, митинги, местные выборы, они же местные дрязги, а также приезды министров или главы государства. Поэтому нам трудно взглянуть на кампанию банкетов 1847 года иначе, чем смотрели на нее Флобер и Максим Дюкан. Между тем мне представляется, что такой взгляд ошибочен и существенно искажает историческую перспективу, причем дело здесь не только в недостаточном внимании и даже снисходительном пренебрежении, с которым специалисты по политической истории Франции после 1789 года обычно смотрят на этнографический аспект политической жизни. Я убежден, что во Франции при конституционной монархии политические банкеты не были малозначащими эпизодами, простыми уловками и предлогами для красноречивых и напыщенных излияний. Во-первых, банкет, даже политический, существенно отличается от общественного собрания или митинга; во-вторых, у этой исчезнувшей формы политической жизни имеется собственная история, без знания которой, по всей вероятности, невозможно понять кризис, приведший к падению Июльской монархии, о чем Рене Ремон предупреждал еще четыре десятка лет назад[16]. Я надеюсь показать в своей книге, что банкет сыграл в культуре и политической истории первой половины XIX века важнейшую роль. Но для доказательства первого из этих положений я считаю полезным в самом начале сослаться на некоторые работы по истории и антропологии, а затем привести для затравки один малоизвестный эпизод, происшедший во время последней парламентской сессии царствования Луи-Филиппа.
С точки зрения специалистов по истории Франции после 1789 года, границы политической сферы очерчены достаточно ясно, и мало у кого возникает потребность уточнить их или задуматься о том, где именно они проходят. Для более древних эпох или для обществ, считаемых экзотическими, критерии не так отчетливы. Между тем совершенно очевидно, что в обществах, которые по-прежнему живут под страхом голода, войн и эпидемий, роль политической власти – и организация ее институтов – не сводятся ни к военной сфере, ни к распоряжению денежными средствами, ни к управлению людьми в ходе вооруженных столкновений с другими группами или обществами, ни к поддержанию добрых отношений с духовными лицами. Устройство всего человеческого сообщества было связано с производством и потреблением еды и напитков: достаточно напомнить опубликованные уже довольно давно работы британского антрополога Джека Гуди, посвященные африканским обществам доколониальной эпохи[17]. Историк Тамара Кондратьева, специалист по Советской России, со своей стороны показала основополагающую роль, которую играло в Московской Руси распределение (или, точнее, перераспределение) царем пищи и напитков[18]; придворные пиры давали государю возможность не только поражать подданных и иностранных гостей великолепием своего стола, как это происходило в Версале и при других европейских дворах той же эпохи, но и – в первую очередь – распределять между сотрапезниками еду и питье в строгом соответствии со званием одаряемого. Если какой-нибудь из родовитых подданных царя не мог присутствовать на пиру, длинная процессия придворных служителей отправлялась к нему по улицам Москвы с причитающимися ему блюдами. Царь был прежде всего кормильцем; это проявлялось, в частности, в том, что до царствования Петра Великого и переноса столицы в Санкт-Петербург государственным служащим платили жалованье едой и питьем, если же в виде исключения оно выплачивалось звонкой монетой, выплаченные суммы назывались «денежным кормом». Однако Тамара Кондратьева показала также, что, переведя правительство в Москву вскоре после Октябрьского переворота, большевики восстановили эту традицию и что советское правительство тоже пожелало сделаться властью кормящей, распределяющей еду и напитки в строгом соответствии с местом того или иного чиновника в иерархии. Доступ в кремлевскую столовую (Кремлевку) означал, что допущенный достиг высших степеней в иерархии советской номенклатуры, что он никогда не будет испытывать недостатка ни в чем и что на его столе всегда будут деликатесы, о которых безуспешно мечтают десятки миллионов обычных советских граждан. Напротив, внезапное лишение всех этих благ было дурным знаком: оно сулило немилость, а в сталинскую эпоху и нечто куда более страшное.
Мне могут возразить, что сравнение не работает, поскольку эти политические традиции очень далеки от наших; что священная власть монарха для нас – очень далекое воспоминание; что наши западные общества не поддались влиянию советского коммунизма. Наши традиции совсем иные – рациональные, либеральные, демократические; они опираются на наследие Древней Греции и эпохи Просвещения. Надо ли, однако, напоминать, вслед за Полиной Шмитт-Пантель, что пир (банкет) граждан был в течение всей Античности и во всем греческом мире, начиная с самых архаических времен и вплоть до эпохи эллинизма и римского владычества, на Крите, в Спарте, в Афинах, в любом безвестном городе Пелопоннеса и Малой Азии основополагающим элементом жизни полиса, политической жизни? В противоположность тому, что можно вынести из беглого прочтения одноименного диалога Платона, греческий пир был ценен не только произносимыми там речами о любви или о каких-либо иных материях. Пожалуй, ничто так четко не обозначало политический статус индивидов, их включение в полис или исключение из него, как допущение или недопущение на публичные пиры, в ходе которых поедали среди прочего части жертвенных животных[19]. Надо ли, наконец, напоминать о других грандиозных пиршествах граждан, точно засвидетельствованных и гораздо более близких к нашему времени, – тех, какие устраивались во время Французской революции и в особенности летом 1794 года? Они до сегодняшнего дня довольно плохо известны, потому что очень мало изучены, но их символическая и даже политическая важность не подлежит сомнению. Во всяком случае, следует заметить, что ни Мишле, заканчивавший при Второй империи работу над своей «Историей Французской революции», ни Пьер Ларусс, сочинявший несколькими годами позже соответствующий том своего «Большого универсального словаря XIX века», о них не забыли: они, возможно, не обладали подходящими концептуальными инструментами для всесторонней оценки этого явления, но очевидно, что для них оно не сводилось к анекдотам[20]. С современной точки зрения, не стану спорить, банкет представляет собой довольно странную форму политической деятельности; но когда речь идет о Франции начала XIX века, не избавившейся, как я уже сказал, от опасности неурожая и голода, у нас нет никаких оснований утверждать априори, что он был совершенно чужд политике.
Он был ей тем менее чужд, что у него имелась собственная история. Из последних парламентских дебатов Июльской монархии все обычно помнят только высокомерие Гизо, его решимость не делать никаких уступок находившейся в меньшинстве парламентской оппозиции, его уверенность в собственной правоте и в поддержке стареющего монарха. Помнят также великолепную предостерегающую речь Алексиса де Токвиля[21], которую автор «Демократии в Америке» произнес 29 января 1848 года и в которой он, с большой проницательностью указав на тревожное состояние общества, повторил знаменитую реплику Сальванди, брошенную в мае 1830 года: «Я полагаю, что мы нынче засыпаем на вулкане; я в этом глубоко убежден»[22]. Напротив, дебаты 8 и 9 февраля, посвященные решению правительства запретить банкеты, в особенности банкет в двенадцатом округе, почти полностью забыты. Конечно, их основные участники не могли сравняться в интеллектуальной мощи с Гизо и Токвилем. В ответ на яростные нападки Дювержье де Орана, одного из вождей реформистской оппозиции, граф Дюшатель, министр внутренних дел, отвечал, что правительство «исполнит свой долг» и не пойдет на поводу «у каких бы то ни было манифестантов». А министр юстиции Эбер поспешил прибавить, что правительство имеет полное право запретить банкет оппозиции; из его речи следовало, что у общества есть только те свободы, которые прописаны в Хартии, меж тем свобода собраний там не упомянута. Это заявление было встречено ропотом депутатов, а Одилон Барро выкрикнул со своего места: «Такого не говорили даже господа де Полиньяк и де Перонне!» Когда же выведенный из себя Эбер, к великому негодованию легитимистов, потребовал от Барро извинения за этот выкрик, который он счел оскорбительным, тот развил свою мысль:
Да! Вы, министры правительства, приведенного к власти вследствие народной июльской революции, вы, чья власть оплачена кровью мучеников, отдавших свою жизнь за свободу, вы оспариваете у народа то право, которое признавали и уважали министры эпохи Реставрации накануне своего падения! Вот о чем я говорю, и это факт, факт неопровержимый. Вы покусились на то, что уважал господин де Полиньяк![23]
Не стоит видеть во всем этом проходной эпизод парламентской сессии, хотя такой вывод и напрашивается, если судить по последующим покаянным речам депутатов-реформистов и самого Барро, который накануне банкета в двенадцатом округе повел себя не очень красиво и пошел на сделку с властями. Все присутствовавшие на заседании палаты прекрасно знали, кто подал эту реплику и на что в точности он намекал. Одилон Барро, политик чуть моложе Гизо, был одним из самых активных и решительных противников режима Реставрации, во всяком случае гораздо более активным, чем Дюшатель, не говоря уже об Эбере. Но он никогда не принадлежал к числу республиканцев. Напротив, он был одним из тех, кто в июле 1830 года употребил все свое влияние на Лафайета и уговорил его появиться рядом с Луи-Филиппом на балконе парижской Ратуши перед толпой и представить нового короля как воплощение наилучшей из Республик. До начала 1848 года Барро ни разу не пожалел об этом, хотя меньше чем через год после Июльской революции был, как и другие сторонники партии «движения», отстранен от участия в деятельности правительства. В палате депутатов он в течение семнадцати лет был величайшим оратором и вождем левого крыла династической партии, а во время кампании банкетов никогда не обходился, вопреки желаниям своих союзников-республиканцев, без традиционного тоста за правящего государя. Таким образом, никто не мог усомниться в его верности Орлеанской династии и июльским установлениям, хотя он и желал, чтобы они медленно эволюционировали в сторону большего демократизма. Если он сравнил кабинет Гизо с последним министерством эпохи Реставрации, причем не в пользу первого, это позволяет судить о глубине кризиса, вызванного запрещением банкета в двенадцатом округе: ведь князь де Полиньяк был символом аристократа-реакционера, узколобого и ограниченного, мечтающего о возрождении Старого порядка. Имя графа де Перонне вызывало еще более мрачные ассоциации: последний министр внутренних дел Карла Х, составитель четырех ордонансов в июле 1830 года, он еще задолго до этого, занимая пост министра юстиции в правительстве Виллеля, сначала ввел в юриспруденцию печально знаменитое «преступное направление умов», призванное заставить замолчать оппозиционную прессу (1822), а затем стал инициатором двух самых скандальных законов эпохи Реставрации. Закон о святотатстве грозил смертной казнью осквернителям дарохранительниц, второй же закон, который был призван полностью заткнуть рот прессе и которому Перонне дал совершенно нелепое название «закон справедливости и любви», не был принят весной 1827 года только благодаря сопротивлению палаты пэров, которую единодушно поддерживало общественное мнение. Понятно, почему Эбер счел слова Барро личным оскорблением. Ведь все присутствующие депутаты знали совершенно точно, на что именно намекнул оратор, из сопоставления с каким конкретным эпизодом выводит он столь серьезные обвинения, ибо все присутствующие помнили о событии весны 1830 года, в котором многие из них приняли участие, а то и были его организаторами. Все они помнили, что после голосования за адрес двухсот двадцати одного[24] ни Полиньяк, ни его министр внутренних дел[25] не сочли ни желательным, ни возможным запретить «знаменитый банкет в „Бургундском винограднике“». А вот мы об этом банкете забыли.