Все персонажи в книге вымышлены, а совпадения с реальными лицами и ситуациями случайны.
Утро начиналось раньше меня. Можно было сказать, что утро начиналось вместе со мной, только потому, что пока я не открывала глаза, его не существовало. Но все же я знала, что что-то такое зыбкое, брезжущее, дрожащее светлыми потоками было и до меня. Хотя тогда меня это совсем не занимало, просто потому, что каждое утро, когда я приходила обратно в это мир, он удивлял меня.
Однажды утром я проснулась со вкусом трехкопеечных булочек во рту. Теперь такие называют «малятко», малыш. Но тогда они, и правда, стоили три копейки за штуку. Мягкий, сладковатый вкус, пористая текстура, в меру плотная кожица. Мне очень захотелось съесть булку.
Я встала, стащила со стула платье, голубое с вышивкой – голубь крестиком на груди, а в клюве у него письмо. Одела его, вышла на веранду. Там было пусто. На плите с вечера угасала красная кастрюля с пловом. Я видела ее будто впервые. В те дни память служила мне как форма для пластилина – вылепив новое впечатление, она какое-то время удерживала его в границах, потом бережно отправляла содержание, смысл в долговременное хранилище, заполняясь свежими событиями, происшествиями, причинно-следственными связями.
Я заглянула в хлебницу, там был только серый круглый украинский, без хрустящей корочки. Совсем не то, чего мне хотелось. Мимо пролетел большой жук. Торпедное марево его присутствия коснулось меня, замерло, перешло на шелест листьев в открытом окне. Глянцевые листья шушукались между собой. Меж их шептаний проскальзывали юркие птицы, перьями касались глянца, распушивали хвосты. Я засмеялась – такие они были необычные и забавные.
Оглядев веранду – стол, плитка, лавка и стул, картинка с яблоками на стене, я поняла, что мне здесь нечего ловить. Невоплощенный вкус булочек разрежал полость рта, очень хотелось есть.
Я вернулась в комнату, сняла с этажерки копилку, потрясла ее – дно, устланное медяками, приятно тяжелило руку. Достав из ящика стола маникюрные ножницы, перевернув бочонок щелью вниз, я трясла копилку до тех пор, пока в отверстии не появилось ребро монеты. Одно движение и монета, зажатая ножницами, была извлечена на свет. Я положила ее на ладонь. Большая, прохладная, круглая, с цифрой пять – почти мое число. Зажала в кулаке, пошла к двери.
До сельмага было не далеко и не близко. Всякий раз дорога казалась мне разной, сама меняла цвета, притворялась новыми изгибами, выбрасывала мне навстречу новых пассажиров.
Я шла – целенаправленная, сосредоточенная. Я уже и забыла про булку. Вокруг были мне рады. Кланялись, подтанцовывали, разводили ветви, ветры; солнце распахивалось, светило, еще не жарко, очень по-доброму. Собаки меньше или ростом с меня раз или два подскакивали, обнюхивали, виляли своими улиточными хвостами. Одну хотелось долго гладить, но она быстро убежала. Из людей почти никого не встречалось. Один дядька сидел под забором, улыбался себе в грудь, было видно по приподнятым вверх усам.
Я дошла до гастронома, потянула тяжелую дверь. Открыто. Шагнула. Нос наполнился ароматом хлеба и конфет. Передвижная тележка с деревянными полками, круглые стопки украинского с распахнутыми оскалами запекшихся корочек, ряды вытянутых батонов с желтым глянцевым полосатым покрытием и воздушной белой мякотью внутри, россыпь маленьких рыжих булочек. То, что надо.
Продавщица грузно навалилась на прилавок, посмотрела на меня. Я молча протянула ей монету и показала пальцем на гору трехкопеечных. Она взяла монету, отчего-то причмокнула, улыбнулась, протянула мне булочку и две копейки сдачи. Я хотела сказать спасибо, но слюна заполнила мой рот и я только кивнула и быстро вышла из магазина.
На улице, отпив пыльного летнего воздуха, я откусила кусочек булки, понюхала разлом на ее спине и медленно пошла обратно. Теперь все вокруг имело аромат и вкус свежей булки, все было осмыслено по-новому, более глубоко. И непостижимой казалась птица, пересекающая дорогу ниже линии горизонта, вдвойне непостижимой, смешанной с то растекающимся, то густеющим слепком хлеба у меня во рту, с ароматом, который превосходил вкус гранями оттенков и на дороге делался еще пронзительнее. Я отломила кусок и бросила впереди себя на дорогу. Птица смекнула, моргнула, схватила развилкой клюва, взмыла дальше.
Я жевала до самого дома. Зайдя во двор, я еще с минуту стояла, разглядывая облупившуюся краску на заборе. На порог вышла мама.
– Ты уже встала? Я думала ты еще спишь.
Я почувствовала себя совсем взрослой. Мне было почти пять, и так случилось мое первое самостоятельное путешествие, первое возвращение домой.
Немного вытянуться, выровнять спину, потом опять подбочениться, скакнуть с холма на холм, свернуться в кресле с «Любовницей французского лейтенанта» в красной обложке, глотать, хрипеть, тонуть в болоте поздней осени, с просветом на фестиваль «Молодость».
Нехорошо мне здесь, только в книги и ныряю. Надо рвать когти и побыстрее. Здесь – привычный Киев с четкими прочерками маршрутов. Да, говорят, полезно ходить в одну и ту же точку разными тропами, но мне и это надоело.
Как быть в этой холодной, полуголодной стране? Только удерживаясь в кресле, с книгой.
Разрыв между прошлым, где было много радости, и двери в мир распахнулись, и будущим, где будет много радости, и двери в мир опять откроются, слишком буквален. Его теперешнюю пресность и безысходность возможно выдержать только, если что-то найти в этой рутине, разглядеть детальное и неявное, но я сейчас не способна на это. Мне нужно опять бежать, чтобы удивиться, чтобы заново расшатать границы, выдуть из пены будней мыльные пузыри, любоваться переливами красок на их тонких дрожащих стенках, смотреть, как они лопаются, опять куда-то бежать.
Здесь тоска надвигающейся зимы, а то ли дело было там, в Европе, в днях наполненных событиями, даже в днях проведенных без друзей, фестивалей, переездов из города в город. Радость комфорта, возможность не думать о том, где раздобыть не то, что хлеб – сыр к вину, свобода передвижения, терпкие привязанности, прощания с запахом «навсегда»…
Потребность в новой волне подобных опытов подбрасывала меня на месте. Любовница французского лейтенанта летела на пол, стукалась о чашку со смородиновым чаем, в пятне жидкости терялись буквы.
Я вернулась в Киев из Германии в марте, когда город бил озноб. Улицы слабели под нагайками внезапной морозной крошки, люди ползли по улицам, припадая к обледеневшему асфальту, чтобы не упасть. Кое-кто летал, но я была слишком удручена своим возвращением, чтобы замечать это. Мой приезд домой походил на низвержение.
Родные были рады мне, так, что плакали, и на радостях, перепутав, бросили одну из моих сумок (любимую) в мусорник (через пять минут ее там не было). Но я была повергнута в шок прошлой, вдруг воскресшей жизни, где было мало места материальному комфорту, каким он стал привычен в Германии. Старой новой жизни, где предстояли расспросы, уговоры и еще неизвестно что, а там, в Германии, остался любимый человек и широкие перспективы. Но нужно было оканчивать университет, брошенный посреди четвертого курса.
С ветром шла тоска, сгущалась так, что к вечеру ее было не проткнуть. Я нащупывала себя в правой ладони, в том месте, где еще хранилась память о нужном мне человеке и засыпала, чтобы увидеть во сне что-то новое. Сны часто не приносили желаемого, служили провалом для тела, в котором сознание становилось ничем. Это ничто не дружило с памятью, и к утру я просыпалась все та же – непонимающая, надеющаяся, жаждущая.
Со временем пришло принятие, начались экзамены с дипломом, занятия йогой, которые помогали справиться с сумасшедшей неутолимой тоской. Желание нового европейского опыта преследовало – здесь, в Киеве, я себя не видела. Не унять, не принять – так и жила в ожидании следующего шанса уехать.
И вот, дождалась, еду в семью с двумя девочками. Еду в Австрию, на юг, не беда, что зима – южное солнце оно ж на то и солнце, чтобы выгреть собой весь снег. Ааа-ввв-стрия! И то, что рисуется, выглядит весьма прозаичным, но чувствуется, как сказка, невиданная, едва слыханная, свободная. Озера, Альпы, замки и что-то еще томительно неизвестное и манящее поселилось у меня в голове.
Уезжала, торопясь, из щемящей сыроватым мороком киевской зимы туда, где зима обязывалась быть красивой по праву рождения в горах.
Один из котов облизывает мои волосы, дети, сидя на черном диване, делают мне прически, и за бокалом итальянского кьянти, закусывая бри, я мечтаю о весенней Каринтии. Это как было с Парижем. Сначала кажется: и что здесь особенного? А потом, внезапно видишь заходящее солнце над Сеной и.… А, ладно, ведь зимний сезон еще даже не начался.
Я думаю вдруг об Алине. Вспоминаю ее, немного напоминающую раскрытую раковину улыбку и кивание в знак согласия, ведь Алина кивала «да» даже когда внутренне не соглашалась с собеседником. Еще я думаю о том, что так и не удалось узнать ее достаточно хорошо. Если меня спросят, кто такая Алина, то вряд ли я смогу много рассказать.
Молчаливая, но откровенная в наших вечерних прогулках. Маленькая, робостью подернутая фигурка, носящая мини-юбки и большие круги в ушах. Извиняющаяся, заискивающая улыбка и звонкая бесконечная насмешливость на лице. Динозаврик, который умеет искушать, но путает фантазии с реальностью. Закрытая, одинокая душа.
Да ведь я мало знала ее. Именно мало, потому что с нашего знакомства прошло почти два года, а виделись мы считанные разы. Каждый раз, после встречи с ней, я испытывала чувство легкого раздражения от ее полумолчаливого согласия.
– Кажется, в этом фильме не хватает укропа и соли. —Я пыталась спровоцировать Алину на совместную кинокритику, услышать вопиющее возражение с ее стороны, но все, чего мне удавалось от нее добиться, было примерно:
– Да-да, укропа в нем точно маловато и подсолить бы не мешало.
Я прибегала к метафорам и пыталась сказать то, что, как мне казалось, могла бы понять только она, а она понимала и… ускользала.
Нельзя сказать, что Алина не имела своего собственного мнения, но она всегда тщательно его маскировала, так, что казалось, она всего боится. И я, обманутая ее скромностью, возмущалась про себя: «Почему она не может поделиться со мной? Я ведь рассказываю ей все о себе. Я спасаю ее от вечного одиночества, от заключения в тонких стенках посреди чужой земли, а она даже не звонит мне никогда!» Я всегда звонила первой. И она всегда соглашалась на любое мое предложение, если была свободна, но ни разу не предложила что-то сама.
Мне хотелось взять маленькую Алину и поместить ее на страницы большой книги, где слова были бы моими, а контекст – ее. Но мне все не хватало терпения.
Теми осенними днями небо было таким синим, что от него кружилась голова. Кружились ярко-желтые листья вокруг неба. Солнце светило так ярко, что слепило глаза и, казалось все (на лету, быстро-быстро на велосипеде) как бы разлитым, плавно переходящим из одной краски в другую. Сильно разбавленный водой ультрамарин, белые нежные полосы реактивных самолетов, зеленая от солнечных дождей трава, по которой, шепча (иногда переходя на шелест-крик) то быстро, то медленно и лениво передвигалась листва.
Вот проплыла золотая «она», нежно свернув уголки ближе к стеблю – готовясь засохнуть-заснуть. А вот «он» с красно-коричневыми побегами на глянцевой, но почти сухой поверхности. Мимо пролетел паук, перебирая лапками тонкую струнку. Воздух наполнялся запахом полуденной осенней земли, и ветер читал в моих волосах Алинину тайну.
Алина была опэркой1 в германской семье. Как и я. Жила на правах члена семьи, помогала родителям управляться с детьми, нянчилась и тоже переживала свой первый европейский опыт. Я сейчас вспомнила о ней, потому что она показывала мне австрийские фотографии. Теперь я в Австрии, а она осталась в Германии.
О Германии я вспоминаю только лучшее – орехи кешью и божоле на каменной террасе, задний дворик, гордо именованный хозяевами садом, коллекцию дисков в полстены, черные кожаные диваны, плети цветов в саду и Пауля, маленького эльфа. Еще я вспоминаю Никласа.
Я приехала в Австрию, чтобы забыть прошлый год, а вместо этого начала думать о нем все больше. Ну да это только начало.
Воскресенье. Идет дождь. Хотя скорее не идет – бежит, прихрамывает. Уже две недели как я в Австрии, в поселке Сан Канзиан, в двадцати километрах от города Клагенфурта. Звоню домой часто – бегаю на третий этаж, где телефон и компьютер. Собаки, кошки, дети – все за мной, не дают остаться в покое, одно спасенье – русский язык. Дети напряженно вслушиваются в разноцветные интонации, жадно ловят быстрые междометия, а потом наперебой:
– Вас хастегсагт?!2
Ругаю их про себя за назойливость и чрезмерную игривость, не со зла, просто потому что липнут. Девочки-жеребята с пухлыми животиками, румяными щечками и всегда влажными губами. Люблю их уже. Но не так как маленького эльфа Пауля.
Две недели в Австрии прошли не зря. Уже не так как вначале щемит неожиданно возникшая тоска по родине и новые знакомцы появились, хоть и видела их только на фото.
А не поехать ли на Новый Год в Инсбрук? Ди-джей Эдди ласково зовет по телефону, Аттила, с которым я переписывалась короткими мейлами, приглашает бурно праздновать Сильвестер3 в своей компании. Греко-турок, художник-сюрреалист. Смесь гремуча. Кровь начинает бурлить при мысли о поезде через полстраны среди нависающих гор. Я еще слишком мало видела здесь. Неплохо жить в каринтийском семействе, но как-то грустно среди безлюдных домишек и озер.
Я даже начала делать заметки на краях толстых рождественских салфеток, наблюдая за жизнью австрийцев. И рада, что кириллица для них – зашифрованная и перековерканная азбука, потому как мои заметки превращаются в своего рода стёб-повествование, героиней которого я сама невольно стала. О себе я еще успею, а вот и другие герои:
Папа. Круглый, бритый налысо. Носит джинсы и различные футболки, которые я незаметно подпаливаю утюгом, каждый раз, когда глажу. Еще у него обручальное кольцо на шее, серьга в ухе и коричневые усики щеткой. Основные занятия: работает, спит и курит. Да, еще смотрит «Симпсонов» три раза в день. Странно, но я начинаю улавливать сходство между Берни Штрумпфером и Гомером Симпсоном во всем – вот он лежит перед телевизором, свесив пивное брюшко под оранжевой футболкой набок. Вздыхает, перекладывает одну руку на живот, а другую на диван. Симпсон на экране потягивается, зевает, и Берни, смеясь, зовет жену:
– Астер!
Мама. Большая миловидная женщина. Почему-то вызывает ассоциации с Кримхильдой из «Нибелунгов». Носит джинсы и свитерки, обнажающие ее широкие плечи. Серьги не носит. Не пьет вино и не ест салат. Просто не любит. Основные занятия: помогает мужу в основных его занятиях (кроме курения) и натаскивает чужих детей-школьников по части иностранных языков. «Симпсонов» не смотрит.
Дети. Дениска и Колька, почему родители крестили их под французскими именами, я так и не поняла. Французскими – потому что девочек зовут Денис и Николь, а я ностальгирую по родине.
Животные. Собаки Сэм и Сэнди, сын и сука-мать, которые лают, беспрерывно бегают из дома во двор и со двора в дом, при этом двери сами открывать не умеют. Всегда хотят есть и виляют хвостами.
Кот Феликс – пушистейшее дворовое создание. Молчалив и нежен. Игнорирует собак и второго кота Лорда. А глупый Лорд меня полюбил. Он облизывает мои волосы и урчит при этом так, будто добрался до пасхальной корзинки, в которой лежит здоровенный кусок ветчины. Но до Пасхи еще далеко и за окном валят снежинки размером с детскую ладошку. Кем был этот кот в прошлой жизни? Несомненно, богатым, похотливым и интеллектуально недоразвитым бароном. В подтверждение догадок Лорд мурлыкает под моей, гладящей его рукой, высунув маленький розовый член.
Через пару недель после приезда я была приглашена на празднование дня рождения отца Астер. Мероприятие должно было состояться в апартаментах фрау и герра Циммерман в Клагенфурте.
Был выходной день, и я вышла из дому раньше, чтобы выпить кофе с Ольгой. Ольга стала моей первой знакомой за пределами австрийской семьи, происходила с Луганщины и жила сейчас в Клагенфурте, присматривая за пятилетним мальчиком. Ольга говорила обо всем насущном, подразумевая при этом только хлеб. Она была мила, она и ее большой нос обтянутый тонкой кожей. Она читала «12 стульев» и часто вспоминала о своем югославском любовнике. Быть здесь для нее значило много. Ольга очень любила подробности и свою луганскую подругу, живущую теперь в горах неподалеку от Филлаха (бедняжку сослали в подвал-соляриум и ей абсолютно там нечем заняться, кроме как присматривать за детьми). С Ольгой мы невероятно много говорили ни о чем. Эти повторяющиеся разговоры ничего не приносили душе, как еда из Макдональдса телу или как перековерканные хиты по радио, но это было единственным общением на родном языке, которым мне приходилось довольствоваться. Самое главное, Ольга была незлобна и любила путешествовать.
Съев с ней по тирамису и выпив кофе в итальянской мороженной на главном плаце города, я отправилась искать дом у вокзала, в котором жили родители Астер. Дом нашелся быстро. Нужно было подняться на четвертый этаж. Со мной в лифт зашли двое мужчин – толстый и тонкий. Толстый был затянут в кожу и губы его лоснились, а волосы спадали на уши коричневой мерлушкой. Тонкий был седым, и когда он говорил, зубы его топорщились из-под узких губ неровной тягой к никотину. Между толстым и тонким на полу стояла черная такса. Ее бока отливали глянцем, а уши тщетно пытались соприкоснуться с землей. Между толстым и тонким летали такие слова: две тысячи, нужно, стало быть, кредит. Такса торжествующе косилась то на одного, то на другого. Лифт приехал на четвертый этаж. Первой выбежала собака. Толстый и тонкий обменялись теплым взглядом, который мог означать лишь одно: только после вас. Оба немного растянули губы и уставились в пол. Так что первой пришлось выйти мне.
В большой гостиной собрались родственники, а в гостиной поменьше был накрыт фуршет из разных канапок с красной рыбой, нежно-желтым сыром, карминной ветчиной, яичным хреном и горьким шоколадом. У хозяйки, мамы Астер, был талант готовить не только вкусно, но и красиво. Ее изящная фигура мелькала то там, то тут, на пару минут исчезала в кухне, являлась с новой порцией хлебных кусочков, увенчанных разветвлениями зеленой плесени по мягкой горгонзоле. Лицо фрау Циммерман было будто туго натянуто на черепную коробку – оно лучилось полнейшим отсутствием морщинок и бровей, которые, правда, были дорисованы тонким карандашом. Улыбкой она одаривала то меня, то дочку, то именинника и все спрашивала, не принести ли еще чего-нибудь.
В комнате присутствовало человек десять, исключая троих детей, которые бегали из комнаты в комнату и поедали торты. Тортов тоже было три. Один – банановый с кромкой шоколада, другой бисквитный толстый, а третий – с сахарной фотографией именинника в четырехлетнем возрасте на поверхности, а в середине ореховый со шнапсом.
Имениннику исполнилось шестьдесят, он ходил как тень и словно бы ничего не ел и не пил, хотя это могло только показаться. От пухлых четырехлетних щек его уже ничего не осталось, и непонятно было, как ему удалось произвести на свет дочку, которая хоть и походила на него носом, но была на голову выше и шире в плечах.
Среди гостей был мужчина лицом и телом напоминающий породистую лошадь. Мужчина смеялся, пил апельсиновый сок и приходился братом жены именинника. Родственные узы остальных собравшихся отследить оказалось трудно, все они сидели в креслах, кто с кружкой пива, кто с чашкой кофе и изредка без интереса посматривали на меня. Тогда я с любопытством перехватывала их взгляды, которые они тут же отводили в сторону, и плела из этих взглядов мысли, для того чтобы выдумывать из них героев. За вечер я украла столько взглядов, что всю последующую ночь мне снились сытые снежные тюлени, лежащие на льдинах покрытых травой, а между ними задорно гарцевал породистый, в яблоках конь.
Я быстро забываю свои предыдущие мысли и думаю новые. Не сплю, потому что завтра наступает воскресенье, а уже одно это слово обещает что-то торжественно-уютное. Много читаю на немецком, а когда вижу русские слова, то перечитываю их по нескольку раз, чтобы понять, какой смысл они несут. Еще я не в ладах с числами. Все это не означает, что я забываю родные места, совсем нет. Думаю о них даже чаще, чем нужно. Числа, правда, считаю скорей месяцами, чем днями и бывают часы, которые выпадают за рамки восприятия, потому что я думаю в прошедшем времени. Это происходит невольно, украдкой. В итоге ловлю себя на горячем, но потакаю себе вновь и вновь. Сладко и горько одновременно, как от настоящего шоколада.
В доме, где я живу, кофе и сигареты пахнут всегда одинаково – равномерно и буднично, и вино одиноко как умерший дельфин. Жизнь течет здесь в красно-голубом пространстве, хотя нет тут ни крови, ни моря. К тому же сейчас здесь немало белого. Зима и не думает утекать. Снег валит третий день, дети счастливы. Я стою на голове и думаю: равновесия так легко достигнуть, стоит только попытаться.
Время как дыхание: оно происходит. Замечаю вдохи и выдохи, считаю их, наслаждаюсь ими, иногда томлюсь и жду, когда же наступит следующий вдох и следующий выдох, но начинаю дышать так быстро, что перестаю понимать, зачем вообще это делаю. «Опять фигней страдаешь», – думает кто-то мой внутри, «Я медитирую», – возражает возмущенно другой, а я наблюдаю за их диалогом со стороны.
Сны застыли в уголках глаз сегодня утром, у них был неприятный осадок. Это не сказалось на цвете дня, и опять шел снег, а вылизанный машинами асфальт блестел и почти зеркалил небо. Дальние горы Караванки утопали в тумане, когда я, то быстро шла, то бежала по дороге в сторону Клопайнер-Зее.
Кажется, я немало упускаю, когда хожу по прямым улицам Клагенфурта, а закоулки миную или ограничиваюсь мимолетным взглядом. Возможно, именно такое умышленное пренебрежение деталями мешает мне полюбить этот город. То ли дело голубые озера, которых тут несколько.
Вчера пришло два мейла от Френки, еще одного моего виртуального знакомого, который работает в Инсбруке. Мне кажется, что столица Тироля ближе, чем Вена, хотя до нее тоже четыре часа езды. Звонил Эдди, который живет под Инсбруком. До Нового Года остается несколько дней.
– В нашей семье не принято праздновать Новый Год, по-моему, Рождества с головой хватает, – сказала мне сегодня Астер, когда мы вместе на кухне готовили крем-суп из порея и морковки. – Только Рождество и отмечаем, потому что дети его любят и ждут подарков от Николауса.
Она вытирает свои большие ладони полотенцем и быстро взбегает по лестнице наверх, покачивая узким плоским задом. Ее тяжелые каштановые волосы, сколотые на затылке, слегка дрожат.
Помешивая пыхтящий суп, решаю ехать в Инсбрук. Правда, к кому, еще не знаю.
Невероятное место. Белоснежные горы, пух тумана, стелящийся по хрупкому пласту льда на поверхности озера и ослепительное, самое что ни на есть солнечное солнце. Озеро длинное и глубокое. Лед на нем здесь прозрачный, а там – белый. Птица парит в клубах тумана, поднимаясь все выше к светлому и хрупкому как крылья стрекозы небу. Пары прогуливаются у самой воды и хрустят безупречно искрящимся снегом под стволами мускулистых платанов.
Еще минута и в окне поезда опять только горы – серые, посыпанные снегом, упрямые, пропускающие солнце лишь изредка. А перед глазами все еще стоит увиденная сказка, я с трудом сдерживаюсь, чтобы не схватить рюкзак и не выбежать на этой станции под загадочным названием Цель-ам-Зе, но вспоминаю, что меня ждут, и обещаю себе обязательно вернуться сюда еще. Спустя три часа я в Инсбруке.
– Халло шёне, вилькомен ин Иншбрук!4 – проговорил большими потрескавшимися губами парень, которого я до этого видела только на фото.
Я попыталась удержаться от смеха и совладать с разочарованием, которое явно медленно проступало на моем лице.
Эдди слабо напоминал парнишку с крохотной картинки-фотографии, спрятанной в паутине чатов. Полгода назад мои пальцы случайно собрали комбинацию латинских букв в ответ на его ровные немецкие ряды комплиментов и мы начали переписываться.
Он оказался младше меня года на два, но выглядел старше. Я представляла себе действительно мальчишку. На большом вокзале в миниатюрном Инсбруке меня встретил длиннорукий дикобраз в тирольском кожаном костюме. Над верхней губой его топорщились черные волосики, которые, похоже, лелеялись хозяином как первые, девственные, не тронутые бритвой усы.
– Пойдем, там машина.
Передо мной распахнулась дверца Мерседеса. Села, поежившись, как всякий раз, когда оказывалась в незнакомом пространстве. Эдди влез за руль, тяжело вздохнул и посмотрел исподлобья, нависающим как здешние горы, камнем взгляда. У него были темные, неопределенной формы глаза.
– Руссише музик. – Сказал Эдди внезапно, продолжая питать свои глаза моим лицом.
Я кивнула.
Заиграли «Тату». Мне вспомнился теплый водяной день, перешедший в ливневый вечер. Мы со школьной подружкой бежим вприпрыжку по аллее под теплым дождем, взявшись за руки. Бежим, смеемся, обнимаемся. По правую руку – дома, по левую – сосновый лес. В потоке встречного прозрачного, отдохнувшего от машин воздуха смешиваются запахи – терпковатый сосново-смолянистый, ядрено-травяной, затерявшийся в последнем-распоследнем теплом и дождливом дне, табачно-шоколадный, горьковатый… Какая глупость зонтики и прически, ведь мы знаем, что в один чудный день, возьмем и побреемся налысо. И не важно, будет опять идти дождь или валить снег. Нас не догонят.
Мы с Эдди въезжаем в небольшой городок, над домишками которого возвышаются горы. Смех дымится по окраинам, и от одного горящего окна к другому перелетают по скрипящему воздуху люди. Представляю, как легко им летать: после целого дня катания на лыжах ноги у них наверняка отваливаются, поэтому им не остается ничего другого как плавно переноситься из гостиниц в бары, а из баров на дискотеки.
– Сейчас мы пойдем в отель, поедим там, – говорит Эдди. Улыбка ему не к лицу, она еще больше искривляет его огромную челюсть, и от этого черные волосинки усиков упираются жесткой шерстью в нос и щекочут в ноздрях… и как он не чихает?
Заходим в трехэтажный отель. На встречу является, прихрамывая, шефиня. Круглая черноволосая женщина, ей, кажется, стоит неимоверных усилий удерживать на одной здоровой и на другой хромой ноге, такую объемистую конструкцию. Одета она в черное нарядное, с белыми комьями по бокам платье. Она приветливо улыбается, и я отвечаю на это ее движение губ.
Эдди представляет меня, она протягивает руку и с той же улыбкой спрашивает:
– Откуда ты?
– Из Украины.
– А, из Украины. Эдди, где это Украина?
– Это почти там, где Россия, фрау Шульц.
– Ах, Россия… Ужин сейчас принесут. Проходите.
Я сижу за столом в ресторане с тремя мальчишками. Один из них – дикобраз Эдди, двое других – его друзья Марко и второй Марко. Оба миловидны, черноволосы, с нежной шестнадцатилетней кожей и цепкими мальчишескими пальцами. Мы едим грибной суп, свиной шницель из тарелок величиной с крыльцо, и запиваем все это шпеци – смесью колы с фантой.
Какого черта меня занесло в другой конец Австрии в деревню к малолетним тирольцам? Невероятно хочется оказаться сейчас в своей голубой кровати с книжкой и мятным чаем.
Сцепив зубы, обвожу мальчиков ласковым взглядом и спрашиваю, кто, на чем играет.
Симпатичный, со вздернутым черным чубчиком Марко – басист. Его чистое лицо сияет и белая рубашка накрахмалена. Эдди – фронтмен своей фолькс-группы, играет на аккордеоне и поет. Маленький субтильный второй Марко сквозь призму огромных голубых глаз, часто жестикулирует, с помощью тонких пальцев общается с внешним миром, отдает распоряжения ломающимся голосом. Здесь тише, здесь громче, больше басов, как же тонок его голос!
По холлу отеля бегают кельнеры с огромными пустыми бокалами и салфетками. Их глаза горят. Шефиня появляется то там, то тут, раздает распоряжения. Нарядный черный шлейф пушистым веером стелется вслед за ней, подметая следы обеих ее ног – хромой и здоровой.
Столики в зале блестят и сверкают, пол сияет безупречными квадратами. На второй этаж отеля ведет извилистая, довольно широкая лестница с зеленым ковром на ступеньках. Шефиня поднимается на второй этаж, а мои глаза с каждым ее шагом, с каждой зеленой ступенькой окутывает какая-то отнюдь не новогодняя скука… Сижу в красных штанах с зеленым углем в глазах и желтые люди обходят меня стороной.
В зале начинают появляться пары и семьи. Постепенно занимают места. Эдди и его команда заняты подключением аппаратуры и настройкой инструментов. Каждый получает ровно столько, сколько сможет взять – думаю я, сопровождая взглядом официантку, несущую тирольскую индейку на огромном серебряном блюде. Эдди поет веселую песню, в которой слова под музыкой переплетаются как нити под спицами вязальщицы.
Я вдруг понимаю, что второй час просто наблюдаю за чужим празднованием, потому что сижу посреди зала, как раз напротив музыкантов. Справа от меня семейный круг «новых прибалтийцев». Слева бар и несколько десятков пар глаз.
Скрипучий голос Эдди будит во мне смех. Я смотрю на его сутулую фигуру в зеленом кожаном костюме, вижу, как открываются пухлые потрескавшиеся губы, выпуская опять припев песни, и корчусь от смеха. А чего можно было ожидать? Моя вторая неделя в Австрии завершалась, по крайней мере, весело.
Звенели телефоны, цокали каблучки, шелковились светящиеся гирлянды, Новый год подступал. В двенадцать начался фейерверк. Все вышли на улицу и любовались зрелищем. Эдди подошел ко мне с пенным бокалом:
– Ш но-вим го-дом, – сказал он по-русски. Не успела я поздравить его в ответ, как со всех сторон послышалось:
– С Новым годом! С Новым годом!
К нам подошла красивая черноволосая девушка из компании прибалтов и спросила, откуда мы. Час спустя все гости дружно водили хороводы в холле отеля под Эддины песни. А когда началась дискотека и воздух закружился от горящих свечей, пенного зэкта и новорожденного настроения, то, к умилению прибалтов и моему снисходительному разочарованию заиграла русская попса. Бедный Эдди думал, наверное, что я буду в приятном удивлении не только от розовой розы, врученной мне внезапно невесть как забредшим в отель продавцом цветов, но и от нескончаемых тату, салтыковых и киркоровых, включенных на полную катушку.
В общем-то, скоро стало все равно, под какие танцы музицировать, под какие взгляды улыбаться и сколько шампанского пить. Атмосфера сложилась дружелюбная, и все – и рижане (их оказалось семеро), и одесситы (хрупкая невеста дородного веселого бюргера), и венцы, и тирольцы, и словаки лихо отплясывали, кто что хотел – хоть хоровод, хоть брейк-данс.
Среди рижан была девочка лет семи. И она, и ее очень полная мама бальзаковского возраста и усатый папа, все трое носили длинные черные волосы, только у девочки и мамы они кудрявились, а папины собирались в конский хвост, и поэтому его голова напоминала заднюю часть буланого скакуна. Девочка трогательно улыбалась – ямочки на щеках, нарядное блестящее платьице, имя Азель, под стать и альпийскому лыжному курорту, и этой праздничной ночи. Азель по-русски, с сильным акцентом рассказала мне, что живет с родителями в Германии, и когда-то они приехали туда из Риги. Ее большие черные глаза томились любопытством, лицо светилось праздничным счастьем, а нарядная послушная головка не ведала о том, что родной язык, на котором она только что все это рассказала, в ее устах уже полумертв.
К трем рижане ушли. Угомонились в уголке, любовно пощипывая перышки, австрийский жених и одесская невеста. Эдди менял пластинки, его команда то появлялась, то исчезала у бара за очередным шпеци. Симпатичный Марко потягивал из двух трубочек зеленоватый коктейль.
Мягкий мятный мальчик молчаливо млеет
Молоко морское мерно молодит
Медленно надменно нить находит небо
Облако остыло. Осенью омыт
Мягкий мятный мальчик,
Молчаливый мальчик.
Не осень сейчас, но глаза у него цвета увядающих дубовых листьев…
Ёй, ко мне приближается дикобраз Эдди.
– Ше трохи, і ми відси підем. Я маю нині зайти до клубу. Там теж танці. Гай, мо з нами?5 Мне так и хочется расшифровать его тирольский выговор в понятную комбинацию слов, увы, в большинстве случаев приходится переспрашивать или догадываться о том, что он пытается донести до моего слуха. Тогда я просто вспоминаю села своей украинской родины и колоритных людей, их населяющих.
– Но если ты хочешь спать, у меня там есть отдельная комната, – внезапно, увидев мою недоуменную и уставшую физиономию, Эдди переходит на хохдойч. Понимаю, что больше не выдержу никаких дискотек.
– Тоді ходи спати,6 – покорно соглашается Эдди.
Сжимая в руке розовую розу, я бреду за человеком, в котором странно сочетается малолетний наивный мальчишка и самостоятельный рассудительный мужчина, уродливый тритон и добрейший парень-рубаха. По дороге на дискотеку он рассказывает мне о своей первой и последней любви – русской девушке-стриптизерше, улетевшей домой спустя полгода их романтических отношений. Трагическим тоном Эдди сообщает:
– Вона хтіла моїх грошей, а не мене. Просила, і я завше мусив їй шось купувати. То майтки, то сумочку7.– Я так и слышу Эдди по-украински с сильным западным прононсом, но к тому, с частым тирольским шипением. – А ты… ты, не такая.
– Ты же меня еще не знаешь, Эдди, – я пытаюсь возразить ему, но это нелегко.
– Та лишайся і живи, сікі хоч. Я маю два ліжка у ціммері8.
Говорю спасибо и мягко зеваю, скорее произвольно, чем с намеком, но Эдди все равно, он держится за руль, направляя свой Мерседес в белоснежную ночь, словно хочет переехать несущиеся секунды и удержать праздник под колесами.
Заходим в клуб. Там дымно и огненно. С пышными грудями декольте и животами, налитыми шампанским, фланируют девушки. Теплыми большими увальнями рассекают накуренное пространство юноши. Все здороваются с Эдди, жмут ему руку и целуют в щеку. Эдди – свой чувак, премилое невинное существо, уважаемая всеми персона. Еще бы, Эдди – один из немногих местных диджеев. Он гуру местной клубной культуры, он – «зачароване жабеня» тирольской принцессы, которая, правда, еще спит где-то, заточенная в замке среди альпийских гор.
И я проникаюсь уважением к Эдди. Но чем больше растет во мне чувство благодарности за подаренный праздник, тем большее я испытываю отвращение к его длинным рукам и кривым ногам, тем страшнее становится принимать его знаки внимания.
Мы поднимаемся на третий этаж, где музыки уже совсем не слышно. Эдди отпирает двери в небольшую деревянную комнату со столом, тумбочкой и кроватью.
– Отут фрише вэшэ, – Эдди достает из тумбочки свежее белье и кладет его на кровать.
«Как ты добр, мать твою», – думаю я, и с замиранием сердца спрашиваю:
– Эдди..а где будешь спать ты?
– А-а на углу. – Неопределенно машет рукой он. – Располагайся, приду через часа два.
Он уходит с гутенахтом на прощанье, а я медленно сажусь на кровать, чувствуя обезоруживающую усталость. Обещаю себе, что буду отпихиваться ногами. Усталость берет свое, и я падаю в постель одетой, придавленная сном.
А с вами такое бывало? Вы просыпаетесь в новом месте солнечным утром, раскрываете шторы, а за окном – горы. Горы: не далекие гиганты на горизонте и не маленькие холмы по соседству, а настоящие каменные великаны-исполины в белоснежье. И тепло в новогоднее утро. Голова не болит и вы одни, и пахнет деревом. И хочется окно нараспашку и всем кричать в изумлении: а с вами такое бывало?
Моего нового друга в комнате нет. Облегчение волной прокатывается по спине. Стук в дверь. Это, разумеется, Эдди. Вот он стоит на пороге, неуклюже покачивая сонной еще, длинной как у гориллы рукой. На нем только белоснежная рубашка длиной до середины бедра.
Эдди осведомляется, хорошо ли мне спалось. И на мой вопрос о его ночном лежбище кивает на соседнюю комнату. За углом.
«Шайсс-ёстеррайхиш-дойч»9 – сложные конструкции мозг запоминает легко, если они ругательные. Ну да ладно, ночь прошла и хорошо.
Мы едем завтракать домой к моему милому благоразумному дикобразу. По пути к нам в машину подсаживается сестра Эдди – Симона. Она ничуть не похожа на старшего братца, говорит еще непонятнее и надувает большие жвачные пузыри сквозь заточённые в брекеты зубы. Кроме того, она симпатична. Спустя полчаса Симона под диктовку своей общей с Эдди хорватской матери записывает для меня рецепт Шварцвальдского торта, который выеденными зазубринами красуется тут же на столе среди плоских легких печений и кофейных чашек. После пересоленного австрийского супа и таких же голубцов, кусочек пьяняще-вишневого ручной работы торта с кофе – это лучшее о чем можно мечтать.
Родители Эдди внешне совершенно отличаются от сына. Я забываю, как их зовут в следующую же секунду, и отвечаю на все их вопросы. Папа сед и курит самокрутки, улыбка пробивается сквозь его бороду, и еще долго не тает в клубах табачного дыма. Хорватская мама смотрит на меня сквозь очки так дружелюбно, что я отвечаю ей тем же с невероятной быстротой и начинаю излучать само добродушие. Эдди счастлив. Через час я, с траурным видом, говорю всем, что семья вызывает меня сегодня же обратно в Каринтию. Эдди печален. Как бы то ни было, мы смотрим расписание поездов. Остается два часа для прогулки по Инсбруку.
В горной долине, среди громадных голубых глыб, давным-давно были проложены крохотные узкие улочки, возведены церкви с острыми крышами и построены дома. Горы окружили город неприступной стеной.
Не знала я ни истории города Инсбрука, не была в его музеях и не каталась в двуколке по каменным мостовым. А бродила с Эдди под солнцем, заходящим за желто-розовые с перламутром вершины по нарядным гирляндовым улицам, среди сказочных светящихся лавочек, и слушала его откровения. И хоть город невероятно впечатлил меня своей миниатюрной красотой, хоть и была я в январской перводенной сказке, но мечтала уже о поезде через полстраны, подальше от умоляющих глаз обожателя.
– Коли в тебе був останній фройнд, Анна?10 – Вопросил Эдди. Дробь взгляда требовала подробных объяснений.
На мой вопрос, зачем ему это нужно:
– Хочу більше про тебе знати, хочу бачити тебе, хочу тебе чути, хочу зайняти його місце!11
Изумляюсь его многословности. Мимо нас проходят нарядные сытые люди, крутятся стенды с открытками. Эдди тянет меня в ближайшую лавчонку. Смотрю на часы – до поезда сорок минут.
– Хочу зробити тобі подарунок, подобається?12
Показывает кулон из блестяшек-кристаллов в форме сердечка. Он смотрит умоляющей каменной карей глыбой. Он протягивает мне свою длинную руку. Он клянется, что никогда не обидит, не предаст, не солжет, что он добр и бескорыстен.
– Ти можешь зателефонувати і приїхати в будь-який час, Анна.13
Он глядит на меня со всей нежностью, на какую только способен, и в его глазах мшистые скалы покрываются росой.
– Н-е-ет, – кричу, убегаю, быстрее, в поезд. Стучу пятками в сапогах, сверкаю черными подошвами по леденистым булыжникам мостовой… Да только все это про себя, внутри. Солнце спит за вершинами, Инсбрук погружается в электричество, светильники загораются один за другим. Вокруг десятки пешеходов, пара двуколок, и один сверлящий взгляд.
Молчу на его слова – в знак отрицания, ведь поезд трогается через несколько минут, и мне непременно нужно занять место получше.
– Удачи, спасибо огромное за гостеприимство, и пока!
– Я тобі зателефоную14.
Сухие губы по щеке, прощай, прощай, милый наивный дикобраз и прости мою к тебе нелюбовь. Из окна я смотрю как он, прихрамывая, исчезает в дверях вокзала. Поудобнее устраиваюсь в синих креслах, поезд трогается. Праздник удался.
Ехала между гор, умытая шампанским и услышанная луной. Пересаживалась из поезда в поезд, находила мобильные телефоны, терялась в догадках. Вспоминала унылые губы Эдди и вздрагивала от смеха и жалости к этому наивному bonhomme с торчащими как уменьшенные в десять раз мышиные хвостики усиками. Думала: кто же он – мой?
Шли, бежали недели. Я росла внутри одиночеством, распускалась цветом неба под песнями Cocteau Twins, находила веселье в серых снежно-асфальтовых буднях, считала дни до Цель-ам-Зе, куда должны были приехать мои родные, считала время до наступления нового.
Моим верным спутником в свободное время был красный коренастый велосипед. Когда я взбиралась на его узкую спину и неслась вниз с горы, разбрызгивая легкий снег вокруг по сухому воздуху, который тут же из-за соприкосновения со снегом становился мокрым, то чувствовала под собой не велосипед, а коня. Коней здесь водилось много, они паслись за деревянными изгородями, на глинистой почве с островками травы. Были здесь и вороные, и буланые красавицы лошадки, и их жеребята с такими длинными гривами, что они закрывали собой пол неба, когда дул ветер. Часто мы с детьми подходили к изгороди, и ботинками утопая в замершей грязи, гладили маленьких коричневых пони, а их длинные челки щекотали нам ладони.
Озеро окружали отели. Каждый пляж-мостик, деревянными рейками уходящий в синие воды, принадлежал какому-нибудь отелю или пансионату. Чем длиннее был настил, тем более голым он казался. Почти все частные мостики находились за белыми оградами высотой с трехлетнего ребенка, на них висели огромные амбарные замки. Некоторые калитки были открыты. Я ехала вдоль озера и искала место, где остановиться. Людей было немного. В будний день в зимнее время на Клопайнерзе царствовало небо и птицы.
Один раз я спустилась к берегу там, где заканчивались пристани. Под березой у самого края стояла лавочка. У кромки воды лежала большая умершая рыбина. В бело-голубом плескались облака, одночасье стелилось над моими первыми и самыми преданными здешними друзьями – озером под горами, горами под солнцем, солнцем.
Я пела Sus вместо Sous le soleil exactement15, и вот тут уместно было: простите мой французский. Над солнцем лучше было летать, чем ходить под ним молчаливым земельным пассажиром. Считала часы и видела, как время переходило из секунды в минуту, из минуты в час, а из часа в воду. Лежа на деревянном мостике, заглядывала в прозрачную воду, где подо льдом пузырьками вверх поднимался воздух, и наблюдала, как время в пузырьках воздуха лопалось при соприкосновении с морозным дыханием.
На озере длиной в два километра я нашла свое место. Это место называлось am See X,5. Мне нравилось в нем все – включая название. Еще оно объединило в себе все четыре времени года. Я часто лежала на деревянном настиле у поросшей очеретом воды и думала, что время сейчас – лучше не придумаешь. Зима, которая проглотила весну и родила лето. На озере жарило солнце, а вода еще была покрыта льдом. Пели весенние птицы, под ногами во дворике собиралась местами сухая шепчущая, местами по-ноябрьски мокрая листва. А еще так чудно было: казалось, будто капелька пота стекала по ноге, а на самом деле, это неизвестно когда родившаяся муха радовалась солнцу, перебегая по моему телу.
В ночь на 14 февраля мне приснился очень странный сон. Вернее необычно то, что вторую ночь подряд мне снились странные сны. Я связывала это с грубым, дешевым вином, помноженным на усталость и события последних дней. Но вот сон. Мы с Танькой, моей киевской подругой, идем пешком на Пионерку – теперешнюю станцию метро Лесная. Погода меняется на глазах – весенний ветер набирает силу, становиться горячим, но от этого приятно. На Пионерке заходим в шикарный отель. Оказывается, это Египет, каким-то образом, переместившийся на окраину Киева. Интерьер отеля в восточном стиле, с балкона открывается вид на море и сфинксов. У меня отличное настроение, иду принимать душ, а когда возвращаюсь, то обнаруживаю, что Таня превратилась в мою московскую кузину Марину. Вдруг появляется Путешественник с подругой-египтянкой. У нее большие черные глаза, а голова покрыта платком. Мы все стоим на балконе и смотрим на море. Море бушует, по цвету оно похоже на Северное, такое же глиняное, пыльное, непроницаемое. Египтянка начинает внезапно кричать по-немецки: «Heim! Heim!»16 Тут я понимаю, что она – ведунья и что надвигается беда – наводнение. Мы быстро убегаем из отеля, сматываемся из Египта, не успокаиваемся, пока снова не оказываемся на Лесном массиве и не вдыхаем весенний воздух. Просыпаюсь. Может, сон не казался бы таким удивительным, если б в предыдущую ночь мне не приснилось, что я занимаюсь с Путешественником любовью, одновременно проваливаясь в нечто, похожее на облако. Забавно, раньше никогда не мечтала об этом.
Путешественник был школьным другом кузины. Я знала его с детских лет. Помню, как они с Мариной брали меня двенадцатилетнюю гулять. И Путешественник, и сестра отличались от тогдашнего моего окружения. Они были ужасно взрослыми, но невероятно веселыми, имели детей не намного младше меня, и понимали, чего я хочу с полуслова. Легкие и остроумные они сталкивались теперь только в городе, где когда-то вместе выросли, а подобные моменты всегда радость. И эту радость мне позволяли с ними делить. Я была счастлива. Путешественник жил тогда в Мадриде, брился налысо и носил смешную черную шляпу и длинный плащ. И хотя большие экстремальные поездки в Африку и Азию были еще впереди, уже тогда он был крут. Крут, потому что носил шляпу на бритую голову, знал много языков, улыбался, а покурив травы, следил за полетом мысли, разделившейся на семь опережающих друг друга частей.
Когда и Марина, и Путешественник одновременно оказывались в Киеве, мы шли есть в недавно открывшийся в городе Макдональдс, пить кофе или танцевать танго на Андреевский (танцевали они, я смотрела), колесили на машине Путешественника по городу или купались в зимнем Днепре, а потом грелись и слушали БГ. С нами были и остальные друзья сестры. Мне нравилось проводить время в их компании – все они были умны, веселы и легки на подъем. В детстве они вообще казались мне полубогами. В отличие от родителей они одобряли мои зеленые волосы и рваные джинсы.
Путешественник даже подарил мне первый в жизни диск – лучшие треки Nirvana и пообещал еще и кассету, узнав, что проигрывателя дисков у меня нет. Кассету он, правда, так и не подарил, а диск забрал, но я все равно была польщена. Я случайно нашла диск годы спустя у него на даче и улыбнулась, будто вернулась в панковское буйное время своих четырнадцати-пятнадцати.
Утром 14 февраля, когда положено слать друг другу валентинки, рассыпать бумажные сердца на постели и есть сладости приторно-розового цвета папаша Берни вернулся из ночной с большим пакетом. Дети смотрели мультики, я накрывала на стол. Под бульканье кофейника Берни развернул пакет и вручил всем по красной подушке в виде сердца. Так трогательно. Этот праздник я отмечала раз в жизни лет в шестнадцать, причем попеременно с двумя парнями. Днем с молчаливым ровесником Котом, который принес мне букет розовых гвоздик, вечером – с угрюмым и таинственным планокуром и басистом панк-группы Фимой. Он презентовал мне красную розу и пару кассет с музыкой Banco de Gaia и Cоcteau Twins. В будущем с днем Валентина у меня не складывалось – то я была без пары, то моя пара была где-то далеко и презрительно усмехалась при одном упоминании об этом празднике. Позднее я вообще перестала обращать внимание на всю эту кутерьму.
После завтрака я залезла в почту и среди прочих писем нашла письмо от Путешественника – фото, на котором была изображена одинокая фигура мальчика-араба у египетской пристани и поздравление с днем влюбленных. Мне было приятно, хотя Путешественник, наверняка, поздравлял с этим праздников всех знакомых девушек.
Он не мог долго сидеть на одном месте и не выносил ординарности, а может, бежал от чего-то, как от тоски. Поэтому менял женщин, страны, занятия. Лингвист по образованию он знал семь иностранных языков, и, начав школьным учителем, успел попробовать себя в качестве журналиста радио «Свобода», главреда протестанского телеканала, совладельца бюро переводов, продавца испанской недвижимости и кинорежиссера. Остановившись на последнем он совместил это с экстремальными путешествиями и писательством. Не менял только позитивного расположения духа. Мне он казался человеком, у которого никогда не бывает плохого настроения. Тем более стало приятно, что он напомнил о себе и вызвал целый поток ярких, живых воспоминаний. На фоне равнодушных австрийских будней такая весточка из дома согревала лучше хоть и яркого, но все же зимнего солнца. Меня забавляло и удивляло совпадение сновидений и письма, но я вскоре забыла об этом и вспомнила только возвратившись в Киев.
– Забила я на православный пост и второй день подряд ем ветчину с яичным хреном, куличи с изюмом и пью сицилийское вино. Радуюсь жизни, одним словом. Про меня говорят: komischer Vogel17, а я делаю удивленные глаза и улетаю из дома на велосипеде. – Делилась я с институтской приятельницей Настей по телефону. Настя жила во Франкфурте, тоже aupair с семьей.
– А я загрустила. Думаю, нужно мне это поступление в универ здесь или лучше вернуться домой и в Киеве продолжить начатую жизнь?
– Не знаю, Насть, тебе решать. Я вот хотела, но у меня не получилось. Ты в общем знаешь мою историю с поступлением и невозвращением. Да чувствую, все к лучшему обернулось.
– Знаю, только все равно трудно понять, как лучше сделать. А как же к лучшему, если ты там, в Австрии одна сидишь и скучаешь?
– А вот так, Настюш, что я другую сторону жизни вспомнила, менее социальную, зато более родную и спокойную. Здесь три озера и река в радиусе трех километров, красотища невероятная. Лес тоже есть и асфальт гладкий, так что учусь летать на колесах, а не просто ездить, как в городе.
Настя хмыкнула, ей, жительнице большого города со всеми его магазинами и кофейнями на Цайль18, с большими мостами над Майном, с уличными фестивалями и концертами, было невдомек, как долго оставаться наедине с лесом, горами, водой.
– А я, Ань такую сейчас одну книжку читаю. – Сказала Настя. – Там как раз про это тоже пишется. Про синергию с природой. Про контакт с собой. И вот, может это и не совсем по теме нашего разговора, но там такая мысль была: не выпадай в чужие намерения.
– Что ты имеешь в виду?
– То, что каждый человек, который тебя знает, создает свое личное намерение касательно тебя. Представляет тебя такой, какой видит. С той стороны, с которой ты ему покажешься.
– Я ж не избушка на курьих ножках, чтоб к нему то передом, то задом. – Настина мысль показалась мне лишенной веских оснований.
– Да, конечно, но все равно, каждый видит тебя в какой-то одной твоей, так сказать, ипостаси и предполагает твое поведение определенным образом. Думает, что поступишь ты в той или иной ситуации так, а не иначе. А ты введешься и поступаешь так, как от тебя этого ожидают, а не в соответствии с собственным желанием. Вот, называет тебя твой папаша Берни странной пташкой. А почему?
– Да потому что мы совершенно разные. – Что-то во мне колыхнулось, недовоплощенное негодование.
– И как ты реагируешь?
– Делаю вид, что не поняла к чему это. Ухожу. Общаюсь с ними теперь только на тему детей, погоды и пищи.
– А что думаешь по этому поводу?
– Да что с них возьмешь? Прошла у меня пора хандры, весна наступает. Мы разные и все тут. Ну, напрягает это меня конечно, но что я могу сделать? Сидеть с ними в прокуренной комнате перед телеком каждый вечер?
– Это не выход, но попробуй один раз не оправдать их представление о тебе.
– Ладно, придется, значит, смотреть с ними детективные сериалы и комментировать их.
– Ну, ты хоть понимаешь о чем я?
– Да, Настя понимаю. Тебе ведь тоже нелегко?
– Да. Но они меня воспринимают нормально, хоть и не знаю, что думают. А думают явно другое. Я вот здоровым образом жизни заняться решилась. Так приходится фрукты и кефир самой себе покупать, потому что хозяйка забывает, а мне напоминать неудобно. Я как-то ей сказала об этом. А она мне: «Никогда не поверю, что кефир можно каждый день пить!»
– А я еще на курсы немецкого скоро иду, Настя. Жду не дождусь веселья и новых знакомств!
– Здорово, новые встречи – всегда приятно.
Я представила, как тают льдинками Настины глаза, когда она улыбается.
– Как же к тебе во Франкфурт-то хочется, наверное, прилечу весной.
– Лети, солнце, лети, всегда буду рада.
Все течет, все меняется. Вот и в мою равномерную, однообразную, бедную яркими событиями, робкую, эгоистичную, размеренную, голубую, усыпанную монотонными монологами и короткими диалогами жизнь здесь, на австрийском хуторе, придет трехдневный праздник. Придет-припляшет в мою жизнь, но не в это безлюдное безмолвное сельцо. Прочь, прочь отсюда, в поезд, оставив будни в хмурых сонных долинах, в поезд, к солнцу, в высокие горы, к белой сказке, к любимым и веселым друзьям, в Цель-ам-Зе! Я еду кататься на лыжах, и не просто бороздить по степям и круглым холмикам хрустящее пространство, а летать с гор, обращая пешие часы в минуты, а бегущие минуты в секунды, преодолевая легкие, морозные километры как множество спортсменов, увиденных в детстве на экране телевизора. Плевать, что я только смотрела на других, а сама никогда даже не прикасалась к тяжелым креплениям. И я буду скоро передвигаться тяжело и вальяжно по земле в громоздких горнолыжных ботинках.
Скоро-скоро, милые мои, мы увидимся! Три часа и пол подсмотренной в окно поезда страны и я смогу вам рассказать, что я успела надумать о ней за эти почти два месяца. Что я ловлю здесь, проезжая три километра на велосипеде до ближайшего магазина: пронзающий воздух, порывы каринтийского ветра за секунду очищающие киевские легкие, мелькающие лучи и тучи, шелест и треск. Какая она Австрия, голубая страна-деревня в бесчисленных молчаливых горах среди бездонного неба. Бирюза и ультрамарин с вкраплениями снежных белил на медно-платяных глыбах.
Проходит февраль, птицы возвращаются, и здешняя земля начинает искриться новыми запахами. Пока не везде, пока эта новая свежесть едва уловима. Да вы и не увидите этого, ведь это – здесь, в низкогорье. А там – горнолыжный парадиз. После я вернусь в Каринтию и дальше буду крутить педали навстречу весне, а вы в своей Белокаменной так и не сбежите от зимы как минимум еще месяц.
– Набери меня, когда подъедешь, – говорит мне сестра Марина. – Я встречу тебя на вокзале.
– А где все? – Ору в трубку.
– Уже поехали наверх, кататься.
Hesperiidae
Papilionidae
Hyblaeoidae
Epiplemidae
Notodontidae
Nemeobiidae
Eupterotidae
Callidulidae19
Три часа как три глаза с разным узором зрачков. Как три снежных спутника сменяют станции. Как нетерпение, забытье и снова вызов спокойствию кусают друг друга за пятки. Сиденье стерто от ерзания. Глаза соседей выпиты до снов. Синий внутри, красный извне поезд движется под нежнейшие нотки неведомого языка Лиз Фрейзер. А в полдень, спотыкаюсь из вагона в объятья сестры. Быстро переодевшись в деревянной гостинице, мы стремительно поднимаемся на высоту две тысячи метров.
Горы дышат холодом, оставляют изнанку солнцу. Солнце прогревает ее, выплескивает морозный испод на лица лыжников согревающим светом. Местечко Цель-ам-Зе с высоты кажется картонным, собранным ребенком из бумажных деталей.
Нападавшись, наскользившись, нарадовавшись встрече, мы спускаемся на фуникулере вниз к гостинице, идем греться в сауну, таем в пузырьках мягкой воды. Едва высушив волосы, тянемся в ресторан, где за тарелкой гуляша и извилинами спагетти болоньезе, взахлеб хвастаемся синяками и шишками. А на десерт нам кроме мороженого тонна смеха.
Лицо сестры переливается всеми оттенками красного, она заказывает вино у итальянца-официанта. Она необычайно красива, с забранными в хвост рыжеватыми волосами, в разноцветном полосатом свитере. Ее лицо чувствительно к морозным ласкам и кожа вся порозовела, зарумянилась. Марина беспокоится о картошке для сына и о спагетти для дочери. Но только минуту. Вот она замирает, задумавшись о чем-то, спохватывается, несется улыбками вслед за словами подруг, подливает им вино, перешучивается с официантом, отряхивает крошки с груди, похлопывает ладонями по столу в поисках телефона. Марина – Семирамида девяти колец московских, убившая не своего мужа, а невежество туристов, посещающих Кремль. Водила ли Марина экскурсии по примечательным столичным местам, показывала ли популярные маски города, приоткрывала ли сокровенные части, все это она делала с лисьей нежностью, тигриной рьяностью, голубиным смирением и человеческим весельем.
В детстве мне хотелось стать похожей на нее. У нее было много друзей и красивых вещей. Раз в полгода я ездила в Москву на каникулы и жадно впитывала все, что видела там. Сестра не просто показывала город, она делилась им со мной. А у меня словно время останавливалось. Даже когда я чувствовала, что все, пора уезжать, и до отъезда оставалось пару деньков, я не могла остановиться и делала гигантские глотки впечатлений перед погружением в привычную киевскую рутину. В Москве за неоном и снегом, за улицами, усеянными торговыми центрами, среди славянских людей без улыбок и денег (или с большими деньгами, но все равно без улыбок) можно было почувствовать сумасшедший пульс свободы – могучей, неконтролируемой, порой злой свободы, которая неслась на тебя вихрем, сбивала с ног и отпускала в большой мир.
Я не чувствовала вони подворотен и не обращала внимания на обезглавленные фонари, а видела полноту жизни во всем – в нищих, просящих милостыню, в давках, в мусорных баках, в гламурных магазинах, в исторических памятниках, в мутной воде Москвы-реки. Москва – искусственная среда для жизни, город с подмененными ценностями, клоака с размытыми границами и воспаленными матричными зрачками становилась мне родной. Я могла спрятаться в машине сестры, я наблюдала за городом со свободного ракурса, я чувствовала себя в гнезде.
Тем не менее, в каждой поездке было что-то, что заставляло меня страдать и чувствовать себя чужой. И тогда я брела по погруженным в темную пену улицам, а город расстреливал меня огнями реклам с холодным безразличием.
До чего может довести вид танцующей толпы в дешевом ночном клубе? Последствий может быть два – или начинаешь танцевать и понимаешь, что уши твои глохнут, а тело противится дыму и поту или, под снисходительные улыбки, уходишь оттуда.
Я сижу и не знаю, как мне еще сосчитать квадраты на полу – по горизонтали, по вертикали, ход конем, ход пешкой. В клубе дымно, шумно, пьяно, скучно. Мои спутницы потягивают коктейли. Я потягиваюсь от недостатка воздуха. Здесь столько народу, что танцевать негде.
Лиза с курчавыми лисьего цвета волосами оглядывается вокруг и стреляет зеленым взглядом по широким спинам. Ее губы, как облизанные леденцы. Девочка из Москвы на лыжном курорте. Моя маленькая племянница, которой хочется приключений и поцелуев.
– Я пойду подышать, – говорю и слезаю со стула у барной стойки. Хватаю куртку, выхожу на воздух.
Городок блестит и переливается. Светится белосолнцевым оттенком, но все же принадлежит луне в это время. Днем он утоптанный, загаристый, шумливый, многоязычный из-за людей-туристов. Он шевелится и объят общим духом соревнования. Когда я поднимаюсь днем в фуникулере наверх и вижу людей стремительно и равномерно тормозящих на крутых изгибах горы, там внизу, то разделяю их радость и хочу находиться среди них, но в светлое время суток. А теперь, когда стемнело и глубоко ушло за полночь, мне вдруг страшно стало оттого, что ночь предопределена. Что вот, мы сидим в клубе, а спустя пару часов возвращаемся в отель, а в девять стучит утро, пора на завтрак и опять в горы.
Иду быстрее. Мостовая летит под ногами и нелегко сохранить равновесие на обледенелых булыжниках. Вокруг сказочно светятся дома. Прохожу самый дорогой отель в городе.
К пристани ведет ухабистая ледяная дорога. Никто и не прочтет моих следов. Чуть не поскальзываюсь при спуске. Еще секунду и я иду по ровной снежной бескрайности. Глубокие силуэты вокруг белой впадины. Раздаются томные вздохи льда, растущего ребенка февраля. Светляки-дома цепочкой окружили белоснежье, по которому ногами людей проложена тропинка и по которой ступаю я.
Никого. Иду и иду, впереди другой берег, как оазис миражится мне близким. Лед ухает, ворчит под ногами и вокруг. Воздух такой сухой, что его можно разбивать щечками пальцев. Еще немного, и два километра позади. Уже тот берег, с которого я пришла, мигает светляками за спиной. На берегу стоит дом. Никого вокруг и темно самым темным настроением мира. Пальцы засыпают от холода. В доме загорается свет. Все вокружится, стонет, блекнет, мешаясь с ночью. Здесь не бывает белых ночей, думаю и открываю дверь. Не заперто, не удивляет. Прохожу вперед, все кажется мне знакомым – вешалки, стенки, запах. Из комнаты раздаются голоса.
Я захожу в комнату. Пеппер улыбается мне, сидя на полу. Он едва заметно покачивается в такт музыке. Медленно и плавно. Так наплывают чувства, заполняя пустоту, так безумствует саксофонист, стоя за окном. Падает снег, и мы превращаем его в хрусталь, чтобы он застыл на наших лицах и рукавах до следующей зимы. Столько мгновений пролетает, касаясь нас своими щупальцами. Я надеваю оболочку пустоты на свои чувства, и ни одно не проскальзывает наружу. Когда они переполнят меня, и я буду задыхаться от их потока, все полетит за окно, разбрызгивая семя моего мироощущения на цветы, на лужайку, на холодных рыб в бассейне и на пушистых котов под окном, на точку сияния саксофона в момент слияния музыканта с его инструментом.
Боб Марли, сидя за столом, занимается приятной привычной процедурой – забивает косяк. Он неуловим, этот Боб Марли. Улыбка блуждает на его лице, и глаза теряют свои очертания от мелких вспышек лампочек. Словно ища одобрения, он оглядывается по сторонам и у него такой нос, что, кажется, с него вот-вот что-то скатиться.
С улыбкой наблюдаю за процессом, всем остальным это, похоже, безразлично. Ведь нельзя же останавливаться подолгу на моментах, которые до скуки привычны, на изжеванных движениях пальцев и взлетах уголков губ. Но я улавливаю новизну в процедуре культивирования древнего растения с женским именем. Я чувствую, что увязла в этих голосах, чувствую неприятие, но знаю, что все сейчас для меня.
Пеппер берет меня за руку, и мы танцуем. Не могу не смотреть на него. Нос с горбинкой, сонные зеленые глаза с обработанным, отшлифованным весельем. И он в облегающих вельветах с пятнышком внизу на штанине, и мне кажется, что я знаю его давно и общаюсь с ним часто, поэтому могу сейчас молчать. Жду, что кто-то уронит пару слов в меня – вот тогда бы я вспыхнула. Естественно ждать бесполезно, все, как истинные люди заняты сами собой. Я же словно парализована. Я в ступоре и вино не помогает мне расстаться с заключенными в костяной коробке идеями. Признаю это. Кричу об этом всем своим видом, и еще больше глушат меня отрешенность, непринужденность и тонкий высокочастотный звук, неслышимый для уха, но разрывающий пелену голосов, инструментов и телефонных разговоров.
Пеппер выражает приятное удивление по поводу нашей внезапной встречи. Танец вдвоем – так просто, до невозможного дыхания в волосы, в плечи, и память изглаживает стальным плавным утюгом другие жесты и движения, уже незначительные ни для меня, ни для него. Вот так внезапно я понимаю, что попала. Мне не скрыться, я не смогу уйти пока мои сумасшедшие идеи не воплотятся. Мечты, какими бы глупыми они не казались, имеют свойство сбываться, если достаточно долго воплощать их в своей отдельной реальности. Моя мечта опять встретить его, сбылась сегодня в этом танце, в этом невозможном дыхании в волосы. Теперь тем более можно расслабиться и совсем молчать.
Пелевин писал, что если бы он действительно захотел передать самую эротичную картину, то заполнил бы все невнятным разговором и дал бы всего несколько намеков. Но каким разговором могла бы заполнить я легкое путешествие в крохотную мягкую комнату и молчаливую сцену совокупления?
Я бы не поддержала Генри Миллера в его восхитительно преувеличенном натурализме и не расплылась бы в слащавых медлительных строчках весьма отдаленно напоминающих происходящее.
Платья, много платьев в шкафу – бархат, шелк, органза, саржевые юбки в которых кружатся, ситец, который немного скрипит, если зажать его между губами, и вкус такой плотный и старый. Сцена с одеждой завораживает. Материи переливаются, оставляют на коже ощущение превосходства над холодом, красотой и уродством. Грубые холщевые полотенца растирают кожу до красноты, махровые простыни оставляют отпечаток на щеке после долгого сна, а сначала такие мягкие и убаюкивающие. В шелковых рубашках трепещет ветер, а тяжелые юбки-солнца кружат пространство. В определенный момент никто больше не заботится о тканях и начинается полет материи. Материализм превращается в натурализм, в природную структуру (человеческого тела). Мне нравится, когда меня приближают к природе, к первоисточнику. В такие моменты открываются иные глаза и начинают говорить другие губы. Я понимаю, насколько бессмысленна погоня за вещами, я становлюсь сама собой.
Знакомство – это интерлюдия. Это промежуток между открытием своей второй, физической натуры и действием, купание в лучах новых мыслей и ощущений. Открывая для себя другое тело, понимаешь всю бессмысленность попыток познать его полностью и поэтому не устаешь пытаться сделать это вновь и вновь.
Дополнение друг друга – вот что следует после знакомства. Дополни меня здесь, заполни меня там, отними, добавь, стой спокойно, молчи. Мы с Пеппером были как корабль, который стремится уйти в синие морские глубины, но не может, потому что его держит якорь. Канат натянулся до предела, и я увидела все, как есть, в неприкрытом голом веселье. Опустилась на пол в теплое кресло человеческого тела. Была по-дурацки пуста, растеряна. Изумлялась простоте происходящего. Чувствовала недоумение.
«Маленький trip в…», – он напоил меня этими словами, даже не досказав. Истина в черных от вина губах наполнила меня несоответствием мира, его ложной скованностью и вульгарной порочностью. Я понимала, как бессмысленна физическая связь, если нет связи духовной. Упивалась этим чувством.
Так пролетали мгновения, где не оставалось мыслей. Стрелы падали в безликую воду, не оставляя на ней кругов. Поддаваясь метаморфозам сотни раз убегала оттуда, не сделав ни шагу.
Молчание – наркотик, к которому привыкаешь моментально. Отдаленность, благопристойность, молчание. Холодное дыхание вырывается на волю и толкает снежинки друг к другу плотнее, теснее. Происходит обмен веществ и микроэлементов из воздуха, побывавшего уже в сотнях других легких.
Я молчу, а Пеппер мягко передвигается по ковру в белых кедах. Он – не тот, каким казался мне раньше. Он – сама доброта в расплывшейся улыбке, сама непристойность в улыбке, измеряющей его лицо.
Стенка в проходе между этажами – совершенно обычная стенка в подъезде. Она облупилась, потрескалась как скорлупа, по ней проскользило несколько пар ног, на ней оставили отпечатки лбы и кулаки. Они назвали стенку Марсом. Почему? Не известно. Просто Марс, а на нем марсианские письмена из загогулин, оставленных нашими предшественниками. Три человека на лестничной площадке – я, Пеппер, Боб Марли. Мы вдыхаем обжигающий дым и, после, медленно как кошки выступаем в коридор. Мы – пешки на неправильной шахматной доске и шагаем по желтым квадратам, почти не ступая на черные. Движение гуськом – я отчего-то чувствую себя почти как в больнице. Размахиваю руками, будто режу воздух на пласты, съезжающие вниз, под ноги. По бокам – отсеки квартир, и я знаю, что они пусты. Там нет никого. Есть только одно место в этом доме, где кипит на медленном огне жизнь, где разливается вино по бокалам, где невидимый хоровод голых девушек разносит севрюгу и черные узкие сигары на подносах цвета новорожденного года.
Открываются двери лифта, и мои глаза внимательно съедают образ мужчины. Кто он и чем занимается, я не знаю. Да это и неважно. Он обожает Боба Марли, и принес ему подарок. Вздохи, объятья, неизмеримая радость, синий костюм, ожерелье из деревянных бусин, очки в черной оправе.
«Солнышко пришло!» – улыбаясь, говорит мне Пеппер. Все возвращаются в квартиру. Жена Солнышка усаживается за стол, ее пальцы бегают между блюд, цепляют ложки и проворно накладывают всего понемногу в тарелку. Солнышко целует Боба Марлив щеку, проводит по коротким волосам своей лучезарной ладонью, обдает светлым взглядом, сбросив очки в черной оправе, опять целует, наслаждается.
Раскуроченный подарок лежит на диване. Бумага, лента – какой праздничный мотив! Боб Марли безмерно рад, он кладет вою голову между створками синего костюма, утыкается большим носом в добрую грудь.
Я делаю несколько неровных шагов в сторону стола. Пеппер вскакивает и наливает мне еще вина. Мне видится девушка-змея, худенькая стройная акробатка. Голова ее где-то у пяток, а на натянутый как парус живот ей ставят бокал, из которого пару капель окрашивают ей кожу. Ее растянутый пупок можно созерцать и созерцать, а капля вина похожа на Красное море, почему-то переместившееся из Африки в Богемию. Тут же следует другой образ. Милые мальчики под светом люминесцентных ламп со вздернутыми в стильном беспорядке волосами. Их влажные глаза излучают томную свежесть. Крепкий аромат. Треугольник недопитого мартини на краю белоснежной раковины. Железные пряжки на мускулистых животах. Плавные углубления. Все в кафеле, до невозможного чисто. Они здесь живут, им хорошо вместе. Содержимое сознания развертывается контекстной рекламой. Меня ужасает такой поворот событий, но я быстро вспоминаю, что могу управлять этим.
Это как одно слово, услышанное случайно. Незначительное, легкое, но, вмещающее в себе массу ассоциаций, ответвлений, делений, как целый огромный замок с потаенными комнатками. Я вытаскиваю из этих комнаток какие-то моменты и меняю их местами, разрешаю им вести себя как угодно – разрываться на мелкие кусочки или слепливаться в снежный ком.
Я – в городе, месте, населенном людьми, но не вижу и не слышу их. Все это проходит сквозь меня как легкая тучка серого дыма. Я обвожу взглядом комнату, сидя на том же месте. Лена, жена Пеппера, все так же скучает на диване, подогнув под себя худые ноги. Ее большие серые глаза останавливаются на мне, приходится улыбнуться, но этой улыбки я не чувствую к ней внутри, как и она ко мне. У нее уставший взгляд, у нее тяжелый отходняк. Свитер Пеппера сидит на ней отлично. Лена боса. Тонкие щиколотки, вьющиеся волосы. Она из другой сказки и ей не нужны толстые письма, Лена уже многое знает в этой жизни. Но все же ей необходимо рядом более сильное плечо, на которое можно опереться. Рядом садится Боб Марли, и Лена кладет голову ему на плечо. Пеппер гладит ее босые ступни.
Выхожу в туалет, возвращаюсь, кто-то идет в коридор, на балкон. Я двигаюсь по комнате вместе со всеми. Комната – сосуд с жидкостью. Огромный великан, непохожий на людей пьет ее и выпускает обратно. Мы как эта жидкость, мы теряемся в стенках сосуда, ценность которого определяется его даосской внутренней пустотой. Молча улыбаюсь: больше пустоты на сегодняшний вечер сосуд вместить не сможет. Мне пусто до странного и я знаю, что когда уйду отсюда, то не смогу собрать ни единой целостной мысли. Внутри себя я хожу по осколкам разбитого белого зеркала. Весьма мазохистское наслаждение, но лучшего и пожелать нельзя.
Я стою у лифта. Пеппер просит Боба Марли, который идет меня провожать, подождать внизу. Глаза Пеппера лучатся нездоровым блеском. «Я прибью свои слова гвоздями к этой бумаге и отправлю их лететь к тебе. И забудь о них… пока. Спасибо». Мое состояние выражается шестью последними словами. И забудь о них… пока. Спасибо. И больше ни звука. Пеппер спрашивает, в чем дело, почему так рано. Клянусь – я ни при чем, я наблюдаю как бы со стороны, но нечто взрывается и выплевывает комок: как скучно!
Он целует не меня, а мои почерневшие губы. Через минуту мы с Бобом Марли хрустим ботинками, кормим кожу лиц холодным ветром. Пару невнятных звуков. Никого. Хрум-хрум. У Генри Миллера ночь «нависала черным гамаком в белых дырах под тяжестью спящего Бога». У меня Бог давно прорвал гамак и ушел далеко, без объяснений.
Цветной бульвар черно-бел. Так бывает только в Москве. Ночь пуста как лес – даже эхо в ней вырастает. Умерло Солнце. Не жаль. Отчего? Страшно, Господи, умерло Солнце. Голова полнится аллюзиями. Звук последних кадров дня завораживает. Я думаю, а что было бы, если бы мы заблудились? Но это невозможно.
Картинка постепенно исчезает, теряет постоянно хрустящую морозную форму и трансформируется в уютную кухню. Вношу в дом за собой тяжелую лихорадочную сущность. Захожу в комнату, а он улыбается мне сидя на полу. Он еле заметно покачивается в такт музыке. Медленно и плавно. Мрр-мяу, в кухне сыр и салат, жасминовый чай жаждет обогреть мою ободранную вином душу. Он сидит на полу и… чепуха, коты ведь не умеют улыбаться. Беру его на руки. Он проводит хвостом по моей щеке, и я открываю глаза.
Вокруг по-прежнему никого и темно. Падает снег и ложится мне на лицо мягким маревом. Сколько времени прошло не знаю. Не холодно, не странно. Дорога обратно через озеро не кажется долгой, потому что я захвачена увиденным сном, подсмотренным видением, проходом в другое пространство, назад в прошлое. Быстро дохожу до отеля, где все уже спят, пробираюсь в комнату, падаю на матрас и проваливаюсь в черноту до самого светлого утра.
Вернувшись домой, я позвонила Насте.
– Как ты, солнце, поживаешь в сумрачном Франкфурте?
– Хорошо поживаю, мои на несколько дней к родственникам уехали, и я одна.
– Чем же занимаешься?
– Сны смотрю. – Мне показалось, что Настя потянулась. – Погода ужасная, дождь ветер и я наконец-то отсыпаюсь и книжки читаю. Алису, вот, в Зазеркалье перечитываю.
– И что тебе снится? – Я позавидовала Настиному положению.
– Ооо, много чего. – Уклончиво ответила Настя. – Мне кроме снов интересны еще и пограничные состояния, то, что происходит между явью и впадением в глубокий сон, дрема, сумерки сознания. Вот сегодня, кстати, интересная цепочка образов была.
– Расскажи. – Попросила я Настю.
– Знаешь, такие вещи обычно в долговременной памяти не задерживаются, поэтому я стала их записывать. Сейчас тетрадку возьму.
В трубке послышался шорох. Дети внизу играли с котами – то и дело слышалось мяуканье Феликса, которому вторило молчание Лорда, так что в их протесте против детского владычества возникало что-то похожее на точку-тире Морзе.
Настя вернулась. Я прислушалась к ее дыханию в трубке. Она начала читать:
– Алисе страна кажется малопонятной, малоприятной, даже тревожной. Все вокруг меняется со скоростью бегущего облака. Пейзажи существуют одномоментно и постоянно распадаются на частицы.
С ума сойти, какая карусель – Алиса тянет руки к земле, чтобы ухватиться за нее и обнаруживает размокшую грязь. От нее идет глинистый запах, в нее хочется уткнуться носом, как в давно забытую утробу.
Алиса берет внутреннего шляпника на абордаж, пересиливает свое боящееся, бьющееся «не хочу», снимает туфельки и переступает с ноги на ногу. Капли безумия взрываются внутри, ей уже нравится наблюдать за нестойким, рваным сюжетом. Ее больше не пугает чужая земля.
Я на Вертер-Зе. Просто поразительно, что, мечтая о сказке год назад, после двух часов в Альпах, я попала в нее сейчас надолго. Небо здесь двойное, оно отражается в воде и этим передает ей свои краски. Горы – экватор между двумя стихиями. Еще вчера я жила в зиме и согревалась только быстро спускаясь с гор на лыжах и выпивая чашку глювайна20, сегодня я в готовой распустится весне – и все это в радиусе нескольких десятков километров.
Австрийцы шепчут ногами гальку у берега. Утки и лебеди щиплют друг друга за хвосты. Они с просящим покрякиванием подплывают к понтонам, ищут у людей добычи. Но бедные птицы не знают о том, что у воды прикреплена табличка с надписью: Fuettern verboten. И ничего они не получат. Это, кажется, участь всех окультуренных, вынужденных жить в цивилизации животных и птиц. Собакам положено есть один раз в день, говорят люди. Я не могу выносить их жалобных просящих взглядов, каждый раз, когда мы сидим за столом и поедаем бутерброды, супы и мяса. Бедные животные готовы есть сутки напролет, а получают лишь миску сухого корма в день да какие-нибудь объедки. Но хватит об этом. Солнце светит ровно над двугорбой горой, бросая в глаза искрящуюся пыль. Нежные облака напоминают своими формами о быстротечности, а небо настолько светлое и легкое, что к нему хочется прижаться и не отпускать.
У моего нового учителя немецкого Шнеевайса21такая белоснежная фамилия, что странно, что волосы у него на затылке опали, а не побелели. В нашей группе все молодые хотя бы с виду.
Финны, как и полагается, сдержанны и воспитаны, до того, что их имена не задерживаются в памяти.
У чилийца Кристиана такой голос, что его можно смазывать маслом вместо скрипучей двери. У словенки Майи доброе и простое лицо, хотя может оно и меняется, когда Майя играет на фортепиано. У сербиянки Виктории ребенок умеет говорить на трех языках.
А украинец Юрий кажется мне таким знакомым, что я думаю, не вернулась ли я просто в какой-то из своих предутренних снов?
У меня есть неделя, чтобы написать поэму о Клагенфурте и моем видении будущего. Так говорит белоснежный профессор Шнеевайс.
Почти два месяца в Австрии, два месяца в треугольнике из катетов гор, гипотенузы реки и озерного одиночества. И вот опять – среди людей. Приятно сидеть и замечать краем глаза мужские руки и хрипловатые улыбки. Приятно высыпать в университетский двор с толпой студентов, пройти в холл, где празднуется очередная вечеринка. Я жду, когда меня подхватит отец семейства и увезет прочь из города, ночевать в деревянный дом, и не хочу этого, лелею каждую минуту его опоздания.
Один раз, когда все уже разошлись, а я сидела на лавке и в ожидании, когда меня заберут, читая у Павича: «А ее ревность и страсть были простодушны и огромны» как услышала:
– Привет!
Я подняла голову и узнала Мири.
Она была очень молода и ладила со своей веселостью и кокетством, равно как нередко ждала в гости хандру.
«Она по-горному светла», – думали парни, глядя на нее, и купали ее юное восточное тело в своих взглядах, как в молоке. Она же близко к сердцу принимала их улыбки и обиды, а упреки игнорировала. Парни интересовали ее пока только издалека.
Она жила на берегу озера и по вечерам выходила курить и смотреть на темные горы. Выкурив сигарету, она бросала окурок на пол балкона, возвращалась в комнату, и засыпала до того, как он успевал потухнуть.
У Мири была такая большая кровать, что на ней спокойно могли уместится три человека вместе со своими сновидениями. По утрам кровать всегда была усеяна обрывками снов, которые путались в золотистых шелковых складках вперемешку с ее густыми черными волосами, опавшими за ночь.
«Я не узнаю воскресенье», – любила говорить она после окончательного пробуждения в выходной день, которое случалось никак не раньше двенадцати дня.
Ей нравились беспечно красивые негры и мексиканское блюдо чили кон карне, потому что от первых у нее увеличивались глаза, а от второго становились горячими губы.
Мы с ней целовались в щеку, но по выходным спали в одной постели, а утром она смотрела на меня взглядом пантеры из-под растрепанных ресниц.
У нее мне часто снилось море. Там я была ребенком. В одном сне я увидела море в первый раз, и как раз поворачивалась к родителям, чтобы сообщить им какое оно ошеломительное, как мои, еще шепелявящие слова застыли во лбу мальчика, который в тот момент прыгал на одной ноге и пытался словить некую морскую стрекозу. Хлоп! Всплеск ладоней (стрекоза все же улетела) и длинный перекрестный плач (перекрестный потому что немного ниже у изгибов бухты еще одна маленькая девочка ударилась о колено своего прыгающего брата). Девочка была лет на пять брата меньше и звали ее…
– Мири, Мири, иди сюда, дурашечка ты моя стоеросовая. Зубчик-то, господи, выпал, но ничего, малышка, не плачь, новый вырастет, кровушка утекает, дак ничё, до свадьбы заживет!
Я горько плакала в последнем предутреннем сне, и мне было ужасно жаль потерянного зуба. Не помню, как меня утешали, но помню, как мальчик, который своим двенадцатилетним лбом вышиб мне зуб, растерянно смотрел то на меня, то в сторону бухты, откуда доносился такой же детский крик. И вот уже, совладав с удивлением, серьезно вслушивался в двойной рев – мой и неизвестной девочки там внизу, у моря. Внезапно плач ушел из меня, но все еще доносился из бухты. Мальчик тревожно прислушивался к нему, и я вдруг поняла, что он впервые услышал милый его сердцу голос, тогда еще тонкий и пронзительный детский вопль. Я проснулась от удивления, такие странные сны мне давно не снились. Мири спала, ее тяжелые черные волосы разметались по подушке.
Отец Мири работал в дипломатических кругах и умер от сердечного приступа, когда Мири было всего четыре. Мири запомнила только бледное высохшее лицо мамы и рычащего брата Азиза. Потом ее на две недели отвезли к бабушке за город. Воздух кишел насекомыми. Соседские мальчишки ловили толстых синих стрекоз большими сачками и выплескивали их крылатым веером прямо в лицо маленькой Мири. А она кричала, но не от страха, а от негодования.