Жёлтые сосульки

Наташа, 4 года, Ленинград (доктор Наталья Павловна Абрамянц, 8 сентября 1937 г. р.)


Мы жили в Ленинграде на Кировском проспекте в знаменитом и очень красивом доме архитектора Бенуа. Я очень любила этот дом, особенно его колонны. Становилась у подножия и смотрела, как снежинки летят, ударяются о коричневые гранитные столбы. Иней одевал эти колонны свадебной кисеёй. Сестра по двору бегает, играет, а я на столбы смотрю, оторваться не могу. Мама поступила на химико-фармацевтический факультет первого меда, приехала в Ленинград из Луги, там оставались жить её мама и бабушка.

Была уже замужем, родилась моя сестра Людмила (все звали её Милушка), когда мама на лестнице в институте встретила моего отца доктора Абрамянца. Ну и потеряла голову. Он красивый был, высокий. Мама его по имени-отчеству называла. А ещё – доктор Абрамянц.


Отец был не от мира сего. Бессребреник, только о работе думал. Сидит как-то в комнате, пишет что-то. Слышит: стук со стороны чёрной лестницы. Пошёл открывать. А там стоит мужчина и просит отца:

– Нет ли у вас какой-нибудь одежды? Поизносился весь…

Отец идёт в комнату, достаёт из шкафа свой единственный костюм и отдаёт незнакомцу. Закрывает дверь и идёт опять с бумагами работать. Мама приходит:

– Где костюм?

Отец:

– Я его отдал.

– Кому?

– Тому, кому нужнее.


С детства меня спрашивали:

– Ната, кем ты хочешь быть?

– Врачом, конечно, – безапелляционно заявляла я.

Подружки во дворе мечтали быть балеринами, актрисами. А я – врачом, и всё. У меня и мысли не было, что я стану кем-то ещё.


Война летом началась. Все дети, школы, детские сады за городом были, в лагерях. Так спешно везли их обратно, в автобусах, грузовиках. Женщины бегали среди этих грузовиков, искали своих, кричали, плакали. Паника была, неразбериха.

Бабушка с прабабушкой к нам в Ленинград из Луги приехали. Мол, такое время, надо вместе держаться. Поселились у нас в комнате. Спали на полу, на матрасе. Место мало, тесно, но все свои, никто не обижался.


Мне четыре года было, когда война началась. Сестра постарше, лет девять, но тоже маленькая ещё. 8 сентября мой день рождения, мы с мамой и её подругой тётей Наташей собирались в Петровский сад (так назывался парк недалеко от нашего дома). Мы там всегда гуляли, даже когда война началась. И тут по радио объявляют о начале блокады. Мама с тётей Наташей сели тогда на диван и заплакали. И мы с Людой заревели за компанию. Никто не знал, чем всё это кончится. Если бы знали, ещё громче ревели бы.

Ещё 29 июня дедушка хотел увезти семью из Ленинграда. Вещи уже паковали. А отец с первого дня войны в полевом госпитале, неподалёку. Знаменитый хирург, про него много книг написали. Приезжал один раз домой, когда его отпустили на выходной, и сказал, что ещё отпустят. Так мама упёрлась:

– Не оставлю мужа! Никуда от него не поеду.

Так и остались. А потом узнали, что эшелон, на котором мы собирались уезжать, немцы разбомбили. И многие погибли.

Дедушка Пётр Григорьевич работал на железной дороге, бабушка – бухгалтером. Дед пропал в самом начале блокады. Он на Витебском вокзале работал, встал с утра, оделся, позавтракал, пошёл на службу. И не вернулся. Пропал. До вокзала не дошёл, и домой тоже не дошёл. Тогда многие так пропадали. Может, осколком задело, может стена рухнула прямо на голову.


У нас в доме была очень красивая лестница. Настоящая дореволюционная, с чугунными решётками-перилами, украшенными коваными розами и листьями. Я маленькая любила по ступенькам прыгать. Разгонюсь и лечу. Всё считала, сколько ступенек перепрыгну. В четыре года уже двух прыжков хватало, чтоб пролёт перемахнуть. А зимой, особенно в феврале 1942-го, обессилела совсем. Шла по лестнице мелкими шажочками, как старушка. По два шага на ступеньку. Смотрела на розы и чуть не плакала, когда вспоминала, как когда-то мне хватало двух прыжков.

Зимой голод был. Еды никакой. Дед пропал. Хлеб по карточкам, крошечный кусочек на день. Холодно, свет пропадает, канализация не работает. Мы с мамой, бабушка и прабабушка сядем все вместе, навалим одежды и одеял на себя, так и греем друг друга. Мама рассказывает что-нибудь. Почти хорошо, если бы только кушать не хотелось да за окном не грохотали артиллерийские разрывы.

Квартира потихоньку пустела. Кто-то уезжал, кто-то пропадал, как дед. Кто-то умирал. Дядя Петя, сосед, умер от голода, несколько дней лежал в комнате, пока нашли. С другой стороны евреи жили, осталась из всей семьи только Фая Сергеевна, пианистка. Комнату закрыла и к сестре ушла в другой дом. Больше я её не видела.

Мама в этой квартире с 1934 года жила, когда заселялась, полная квартира была народа. В каждой комнате по трое, а то и по пятеро. Только в самой дальней – одинокая старушка. С этой старушкой некрасивая история вышла. Была она из каких-то бывших. Дом-то богатый, красивый. Уж чем эта старушка не угодила, не знаю. Но как-то пришли и забрали её. А комнату заперли со всеми вещами. Так соседи ходили, на двери поглядывали, всё думали, как бы эту комнату к рукам прибрать. Не успели. Война началась, вся квартира опустела. Хоть во всех комнатах ходи, если привидений не боишься.

На кухне стояла большая плита, так мама жгла в ней книги (у нас в комнате много книг было), ломала мебель, какую смогла. Мать разожжёт плиту, мы соберёмся вокруг, согреемся. Прижимались к плите, пока она не остыла. До последнего ловили всем телом остатки тепла. Даже когда плита полностью остывала, не хотелось от неё отходить, всё казалось, что ещё греет.


Ещё канализация не работала. Все в вёдра ходили. Поначалу, пока силы были, вёдра по лестнице во двор выносили. Расплескают, конечно, по дороге, это всё замёрзнет. Того и гляди, чтоб не поскользнуться. А потом уже силы кончились, так прямо в окна выплёскивали. В окно выглянешь – все карнизы в жёлто-коричневых сосульках.


Милушку той зимой чуть не съели. Мать как-то выпустила её погулять во двор, на свежем воздухе. Там тогда фонтан был, качели какие-то. Милушка на качелях сидит, на снег смотрит. И подходит к ней женщина.

– Девочка, ты конфеты любишь?

– Люблю, – кивает сестра.

– Ты здесь живёшь?

– Да, вон там наша квартира, в пятом парадном.

– А я совсем рядом, вон в этом доме. И машет куда-то неопределённо.

– Пошли, я тебя конфетами угощу.

Какие конфеты, Милушка со вчерашнего дня не ела. Как заворожённая с качелей встала, уже к женщине руку протянула. Да про маму вспомнила:

– Я только у мамы отпрошусь.

– Не надо отпрашиваться, – машет рукой женщина. – Мы за две минуты туда и сразу обратно. Конфеты вкусные, даже шоколадные есть. Мама и не узнает.

И тянется к сестре, уже за пальто её взяла. Милушка что-то в её лице разглядела, испугалась, рванулась и в парадное убежала из последних сил. Женщина кричала ей вслед, но догонять не стала. У неё тоже, наверное, сил не оставалось.

Милушка в квартиру поднялась, маме всё рассказала. Так мама её потом до весны из комнаты не выпускала. Делает что-нибудь, спохватится:

«Где Милушка?» – побежит искать, не успокоится, пока не найдёт, а тогда схватит Милушку за руку и плачет.


Под домом было бомбоубежище. И когда ревела сирена, так мучительно было выбираться из-под одеял, спускаться по длинной бесконечной лестнице, прятаться в подвале. А потом подниматься обратно, останавливаясь и отдыхая на каждой второй ступеньке. Бабушка с прабабушкой однажды не пошли. И перестали ходить. А мама нас с Милушкой заставляла. Мы спорили, хотели остаться с бабушкой, но мама ни разу нас не оставляла.


Мёртвых много было. Люди лежали на улицах, убитые или упавшие от голода. Я поначалу пугалась, а потом привыкла, даже не обращала внимания. Только однажды спросила:

– Мама, а почему, когда убивают, вокруг так мокро?

Сестра очень много для меня делала. Мы постоянно лежали на диване, и Милушка бесконечно читала мне книгу «Про Ивасика-Телесика». Мы уже наизусть знали эту книгу, могли с любого места пересказать. Зима 1942-го для меня – это холод, диван и «Ивасик-Телесик».


Отец приехал в город с фронта. Его часть находилась где-то в Синявских болотах, отпустили на несколько часов. Бледный, худой. Он там сутками не спал, стоял у операционного стола. Раненые потоком шли. Увидел, в каком мы состоянии. Пустая квартира, холод, голод. Я была отёчная вся, двигалась с трудом, сестра и мама еле держались на ногах, бабушки вообще не вставали. Отец тогда ничего не сказал, но стал добиваться, чтоб нас увезли из Ленинграда на Большую землю. Надавил где надо. Его ценили очень. Приходят как-то к маме, говорят:

– Есть два места в грузовике. Для вас и ещё одно. Можете взять либо детей, они вдвоём на одно место поместятся, либо кого-то из взрослых.

Я не знаю, о чём мама разговаривала с бабушкой в эту последнюю ночь. Наверное, прощалась. Это был страшный выбор. Мать или дети. Мама с бабушкой даже не задумались. Бабушки утром прижали нас к себе на секунду и отпустили. Больше мы их не видели. Когда уже после войны вернулись в Ленинград, квартира стояла пустая.

Поездку я запомнила очень хорошо. Грузовики неслись по льду, сильно трясло, вокруг взрывы. На наших глазах соседняя машина уходит под лёд. Мы сидим на самом краю, чтоб успеть выскочить, если что. Ладожский лёд стонет от разрывов, во все стороны летят брызги холодной воды и острые прозрачные осколки. Взрывы так близко, что иногда в лицо летит холодная морось. Немцы бомбят, ещё и стреляют с самолётов, грохот не прекращается.

Мама нас прижала к себе, да так и не отпустила до самого конца, а мы с Милушей вцепились в узелки, в которых смена белья да пара сухарей – самое большое наше сокровище и всё имущество. Пересекли мы Ладогу, остановились в какой-то полуразрушенной деревенской избе, помню, что место это называлось Кабоны. Лежали все на полу, солдаты, гражданские, раненые. Мы устроились у стены, как-то переночевали. А утром сели на поезд.

Мама Милушку спрашивает:

– Куда поедем?

– Поедем к тёте Лёле, – отвечает сестра. Мы вышли на вокзале, нашли нужный поезд и поехали.


Тётя Лёля – жена маминого дяди. Жила в деревне Тоншаево, в Горьковской области. Армянка, двоюродная сестра писательницы Мариэтты Шагинян. Приняла нас, приютила. Какие мы родственники – седьмая вода на киселе. Но для неё были родные.

Вместе с тётей Лёлей жил её муж, дядя Серёжа. Врач, единственный доктор на всю округу. Его когда-то выслали из Одессы за связи с белыми, чуть не посадили. Местные дядю очень уважали, слушали беспрекословно. А тётя Лёля любила вспоминать Одессу. Всё рассказывала, как они молодыми девчонками бегали по улице, «а Мариэтка всё с книжкой сидела, зануда жуткая».

У тёти было две комнаты, маленькая и большая. В большой мы все жили, а маленькую она демонстративно запирала и никого туда не пускала. Мне было очень любопытно, какие сокровища там тётя прячет. Но стеснялась спросить.


В Тоншаево мы сразу заболели тифом. Приехали грязные, несколько дней не мылись, организм ослаблен голодом, ну и подхватили где-то.

Нас с сестрой положили в больницу, а мама перенесла на ногах. Лихорадка, жар, мы бредили, мама боялась, что не переживём болезнь. Особенно я слабая была. Было бы очень обидно выжить в ленинградской блокаде и погибнуть от тифа в тылу. Выжили.


В Тоншаево мы с Милушей пошли в школу, мама устроилась заведовать аптекой. Переехали от тёти, хотя она была против. Неудобно было её стеснять. Жили в том же здании, где была аптека. Одноэтажное здание, в стене щели, дует отовсюду. Но печку затопим – тепло, светло, на столе хлеб, чай горячий. Что нам ещё после Ленинграда надо? Счастье.

Люди приходили к маме днём и ночью. В темноте стучат в окно:

– Надежда, дайте мне пронзительную палочку! Очень срочно надо.

«Пронзительная палочка» – это градусник.

Задние комнаты были до потолка забиты сухим сфагнумом. Это мох такой. Его применяли для перевязок. И вместо ваты подходил, и какие-то природные антибиотики в нём были. И хранился хорошо. Только запах от него неприятный. Но это ничего.

Мы разбогатели, мама завела кроликов, вязала шапочки из их шерсти, шила платья, штаны, юбки, меняла это всё на продукты. Одежда есть, еда, крыша над головой, за окном никто не стреляет, бомбы не падают. Я на крыльцо выходила, прыгала через ступеньки, очень жалела, что ступенек мало, всего четыре. Я бы опять пролет в два прыжка перемахнула. Милуша надо мной смеялась.

В школе учили плохо. Какие тогда учителя в деревне, в глуши. А я очень хотела научиться читать. Достану книгу «Чембиоки» (это такие вязаные ботинки у марийцев или татар), сижу на крыльце, химический карандаш слюню и каждую строчку аккуратно подчёркиваю, как будто читаю.

Весной ещё одно развлечение появилось. Начали коров выгонять на пастбище, так я выбегала смотреть. Коровы по улице идут, мычат, каждая в свой двор заходит, как дрессированные. Для нас, городских девчонок, цирк и зоопарк. Однажды одной корове что-то не понравилось, она меня боднула. Рог уткнулся в забор рядом с моими рёбрами. Я тогда испугалась и с тех пор только издалека за стадом наблюдала.

Милуша подросла, вытянулась, худая, длинная, одни локти и коленки, да ещё волосы стриженые после тифа во все стороны торчат. Бегала с девчонками деревенскими, а я сзади бегу: «И я! И меня возьмите!» А ей со мной уже неинтересно, у них свои секретики, шушуканья. Остановится:

– Иди домой, это не для маленьких!

А мне обидно. Стою, реву в три ручья. Сейчас-то я её понимаю. Что делать девочке-подростку с малолеткой. А тогда очень обидно было.

В Тоншаево мы прожили долго, но так и не прижились. Были мы там чужие и не к месту. Марийцы вроде и свои, советские, но какие-то неопрятные казались. Под рубахами не носили белья. Могли остановиться посреди улицы, ноги расставить и справлять нужду. В классе крик, гам. Я хочу учиться, а мои одноклассники не хотят, прыгают по партам, учитель для них – пустое место.

В 1945-м, под конец войны маме написали знакомые из Ленинграда:

«Надя, немедленно возвращайтесь, а то займут комнаты. В городе появляются какие-то люди, захватывают жильё, потом ничего не докажете».

Мама собралась в один день.

В июле 1945-го мы вернулись в Ленинград. Комната наша страшная, обои лохмотьями висят, на дубовом паркете – толстый слой земли, кто-то прямо в комнате выращивал картошку, вся мягкая мебель, что осталась (диван и два стула), вспороты, пружины торчат, кто-то что-то искал. Стёкол нет, окна забиты фанерой. Подоконник мраморный, белый, я на нём сидеть любила, так весь исцарапан, скверные слова вырезаны. От бабушек и следа не осталось. Ни записки, ни тряпочки.

Первое время жили у маминой подруги, инженера Веры Сергеевны. Мама с Верой Сергеевной очень долго дружили. У них даже была договорённость, что если кто-то из них заболеет тяжело, смертельно, то подруга заболевшей «поможет». Мама была химиком, знала, как всё быстро сделать. Говорила:

– Я лежать не буду!

И не пришлось. Умерла быстро. Но об этом рано ещё. В сентябре мама говорит Милуше:

– Веди Наташу во второй класс.

А там не хотели брать. Сказали, первый класс в деревне не считается. Я еле читала, писала какие-то закорючки вместо букв. Предлагали идти опять в первый. А мама пошла и единственный раз в жизни поругалась. Взяли во второй.

Она всё боялась, что не доживёт, не доучит нас с Милушей. Поэтому торопила, не могла целый год пропустить.


После школы у меня мысли не было куда-то ещё поступать. Только в медицинский. Не поступила я с первого раза, конкурс был такой, что двух ошибок мне хватило, чтоб обошли. Сижу в своей комнате, реву в три ручья.

Мать позвонила отцу, тот приехал, по своим каналам устроил меня в педиатрический. А мне и ладно. Хоть педиатром, хоть лором. Я буду врачом!


Скоро Вовка родился, сын мой. Мне в институт нужно, маме на работу. Мама опять категорично: учись, не пропускай! Кто с сыном сидеть станет? Надо няньку искать. А где её найдёшь, все занятые, серьёзные, а бабушки блокаду не пережили. Август уже, а няньки нет. Я в отчаянии выбегаю в сквер, пристаю к старушкам, которые там на скамеечках сидят:

– Не пойдёте ли в няньки к мальчику?!

А старушки в шляпках, интеллигенция петроградская, смотрят на меня с ужасом, шарахаются: что вы, девушка?!

У отца в больнице работала баба Груня. Санитаркой в морге. Она пошла. Добрейшая была женщина, Вовку, как своего внука, любила.


Когда начала работать педиатром, нас в отделении было четверо. Все молодые, год-два после университета.

Первый вызов свой помню до сих пор. Зверинская улица была, рядом с зоосадом. Прихожу, ищу дом, квартиру. Звоню. А накануне мне мама кольцо подарила с александритом. Обычно александрит не дарят: примета плохая. Но мама в плохие приметы не верила. Сказала:

– Это тебе на удачу.

Я звоню и смотрю на свою руку с кольцом. Страшно было. В голове пусто. А вдруг не разберусь, вдруг наврежу ребёнку. Дверь открыли, а там мальчишка с хроническим тонзиллитом. Всё по учебнику. Классика. Летела оттуда, как на крыльях. Кольцо на бегу целовала. Страх как рукой сняло.


Был ещё такой случай. Вызвали к еврейской семье. Новорожденный у них, несколько дней от роду. Маме лет сорок, полная такая дама, бабушка при ней, такая же полная и бестолковая. Ребёнок больной, худой, а маме на работу надо. Так я прямо на рецептурном бланке написала:

«Освобождение гражданке Фридман с 1-го по 30-е от работы в связи с болезнью сына!»

Она с этой филькиной грамотой пошла на работу, и её отпустили.


Мне очень нравилось лечить. Ходила по вызовам до одиннадцати ночи. Приходила домой и садилась писать карточки. Мама ругалась, грозила всё моё хозяйство в окно выбросить.

Потом я оставили педиатрию, научилась делать бронхоскопию и перешла работать в госпиталь инвалидов войны. Там работал потрясающий хирург Николай Васильевич Путов, его комиссуротомии считались шедевром.


Бронхоскопия в те годы была страшно мучительной процедурой. Бронхоскопы сейчас гибкие, а тогда были железные. Пациента держали втроём, чтоб он не дёргался. Назначали только в крайнем случае, потому что травмы случались. Но куда было деваться, делали, учились.


Только начала работать, сразу же сделала страшную ошибку. Перелила пациенту не ту кровь. У нас в отделении была процедурная сестра – пожилая очень строгая дама. У неё все врачи по струнке ходили. Гоняла молодёжь, могла накричать. Боялась я её и не любила. И вот как-то ношусь по отделению, а одному из моих пациентов надо было кровь перелить. Иду в процедурку, медсестра сует мне штатив с кровью. А я нет чтоб проверить, ноги в руки – и бегом прочь, пока не попало. Поставила иглу, села рядом. Тогда врачи контролировали процесс переливания, сидели рядом с пациентом.

Не прошло и пяти минут, пациент кричит:

– Поясница болит!

Я сразу сообразила, что не ту кровь ему дала. Выдернула иглу, побежала за помощью. Спасли его тогда. А меня на утренней пятиминутке, конечно, ругали сильно. Да я и сама знала, что виновата.


Когда Сталин умер, я ревела. Взяла какую-то фотографию из газеты, поставила перед собой и проревела весь день. Это же наш мир разрушился. Я его всю жизнь знала. Он всегда как будто рядом был. Родилась – он уже был, в Ленинграде в блокаде он был где-то рядом, думал о нас. В школе над доской его портрет висел, наблюдал, как мы учимся. А тут не стало его. Поэтому и рыдала. Мать мимо на цыпочках ходила, воду мне стаканами носила. Сейчас вспоминать смешно и стыдно, а тогда была, конечно, трагедия. Крах цивилизации.


Я как ненормальная была с этой работой. Ничего вокруг не видела, не понимала. Если пациент умирал, бежала в морг на вскрытие. Радовалась, когда мой диагноз совпадал с диагнозом патологоанатома.

Однажды умер пациент, его вскрыли, а там первичный рак печени, большая редкость. Я говорю патологоанатому:

– Дайте мне, я своим в больнице покажу.

Тот посмотрел на меня, как на сумасшедшую, но отдал.

Бегу я по улице, мимо меня девушки идут с авоськами, сумками. Там фрукты, продукты какие-то. А я с печенью и первичным раком.

Прибежала в отделение, зову заведующего:

– Смотрите, что у меня есть!

А у меня накануне день рождения был. Заведующий думал, что я его угостить хочу. Пришёл. А я ему печень под нос:

– Смотрите!

– Наталья, что это?

– Первичный рак!

– Фу, какая гадость! Ты с ума сошла!


Лежала у меня старушка в отделении, лечила я её хорошо, она на поправку шла. Приходит её дочь:

– Ну, как дела? Как мама?

– Лечим, – говорю. – Прогноз хороший.

– Я вам так благодарна, – улыбается женщина и протягивает мне букетик астр и духи французские.

А мне неудобно, не привыкла я к подаркам.

– Ну что вы, – говорю. – Не нужно. И тут она строго так говорит:

– Доктор, вы дурно воспитаны. Дают – берите, не ломайтесь.

И я взяла. Я теперь тоже хожу, приношу иногда коллегам что-то. И понимаю, как это хорошо, когда твой искренний подарок берут и не отвергают. Как молодёжь нынче говорит, не выпендриваются.


Я маме жаловалась:

– Что мне всё конфеты носят? Я столько конфет не ем, и девать их уже некуда, весь кабинет завален. Лучше бы книгу принесли, книг у меня мало.

А моя мудрая мама отвечала:

– Так разве они знают, какую ты книгу читала, а какую нет. А конфеты все любят.

С этими конфетами однажды казус случился. Подарили мне коробку, приношу домой, открываю, а там 25 рублей. Какой ужас!

Побежала вечером по темноте обратно в больницу, отдала пациенту эти деньги. Ещё и отчитала его. Глупая была, принципиальная.


Уже в девяностые в Минске я работала заведующей отделением. Так лечилась у меня женщина из деревни. Выздоровела, пришла благодарить. И принесла с собой огромный мешок.

– Что это? – спрашиваю.

– Курыцы, – говорит женщина. – Добрыя курыцы, свае. Бярыце. Стою как дура с мешком этих кур потрошёных, пациентка убежала.

Вызвала её лечащего врача Галю. Та заходит в кабинет. Открываю мешок.

– Бери, – говорю. – Половина твоя.

– Зачем это? – удивляется Галина.

– Ты пациентку лечила, заслуга твоя. Поэтому бери без разговоров.

Придёт после меня другая заведующая, делиться не будет.


Приходилось и психологом работать. Однажды пришла ко мне пациентка вся в слезах и соплях. У неё операция на носу, а она в депрессии, рыдает, боится. Сажаю её в кресло. Рыдает:

– Мне так пло-о-охо!

Утешаю, по плечу глажу. Не помогает. А мне накануне пациентка гладиолусы подарила. Так я этот букет протягиваю рыдающей:

– Возьмите. Вы такая красивая, как эти цветы. И имя у вас красивое.

– Ой, – растерялась рёва. – Спасибо. Только что я мужу скажу? Он придёт, увидит цветы, приревнует ещё.

– Скажете, что я подарила!

Заулыбалась, реветь перестала. И операция хорошо прошла.


В 1962 году работала я в госпитале на правом берегу Невы, и была у меня страшная ночь в отделении, когда за несколько часов умерли сразу три пациента. Часов в одиннадцать – инфаркт, в полночь – профузное кровотечение при раке лёгких.

Особенно вот это кровотечение запомнилось. Я с тех пор долго не могла смотреть на сок чёрной смородины, хотя раньше любила его. Всё вспоминала, как пациент перегнулся через бортик кровати, у него изо рта хлынула чёрная кровь, а через минуту он уже перестал дышать. К часу ночи я уже издёрганная вся, чуть не плачу. Захожу в палату, как в тумане, пациент меня зовёт. Мужчина лет пятидесяти у самого окна.

– Плохо мне, – говорит. – Давление, наверное.

Меряю ему давление. 170/100. Действительно высокое. А тогда при таком диагнозе ещё принято было делать кровопускание. Я командую медсестре:

– Шприц!

Подаёт. Колю, выбираю кровь. Пациенту вроде бы сразу лучше стало. Я ваткой со спиртом место укола протёрла, пошла к выходу. Только до середины палаты добралась – крик! У пациента обширный инсульт. И он на моих руках умирает за считанные минуты. Я в истерике: третья смерть за ночь. Ещё утром пришлось его жене говорить, что он умер.

И даже в такую ночь у меня мысли не мелькнуло, что я не туда пошла, что, может, белый халат мне не по плечу.

Утром на пятиминутке отчитываюсь перед главврачом Шаталовым. Тот меня ругает, я опять чуть не плачу. Особенно за кровотечение достаётся. И тут неожиданно встаёт женщина-фтизиатр и говорит:

– Что вы её отчитываете? Наталья Павловна всё правильно сделала.

Что она могла сделать в такой ситуации?

И Шаталов как-то смолк. Фыркнул мне: «Садитесь!» – и перешёл к другим делам.


В пульмонологии госпиталя инвалидов войны была ещё вот какая история. Лежал у нас пациент Васильев, тощий, страшненький. Я его жалела сильно. Всё внимание ему, сидела над ним ночами, другие пациенты даже обижались:

– Что это вы, Наталья Павловна, всё вокруг Васильева ходите? И звание у него невысокое, и сам он неприметный да некрасивый. Что за секрет?

А какой тут секрет. Жалко мне его было, вот и всё. Гас человек на глазах, как свечка. И не приходил к нему никто, и писем никто не писал. А ещё молчун он какой-то, даже с товарищами по палате не подружился.

Выходила. Поднялся он, по коридору стал ходить. И тоже за мной хвостом. Пациенты пуще прежнего возмущаться стали.

Да что там больные, даже мой будущий муж Олег ревновал меня к Васильеву. Сижу на посту, пациент рядом. Сидит, молчит, костлявой спиной стену подпирает. А я бумажки заполняю.

Мимо Олег идёт. Васильева взглядом прожёг.

– Что, – говорит, – вы, пациент, на посту делаете? А ну марш в палату!

Васильев бочком-бочком от греха подальше. Олег посопел, пуговицу на своём халате подёргал, но сцену устраивать не стал. Пошёл дальше. Я даже по его походке видела, как он злится.

Васильев голову из палаты высовывает:

– Ушёл?

– Ушёл, – говорю.

– Тогда можно я рядом с вами ещё посижу? Я тихонько.

И крадётся на табуретку. Тень, не человек. Пижама больничная на костях, как на пугале болтается.

Как такого не пожалеть?

А тут мне надо было отлучиться по личным делам в Калининград на неделю. Говорю своим, присмотрите за моим Васильевым, кроме того, 23 Февраля на носу, поздравьте уж, подарок принесите.

Девчонки смеются:

– Не оставим мы твоего тощего, уезжай спокойно.

Уехала. Через неделю возвращаюсь – нет Васильева. И девчонки мрачные какие-то.

– Что с ним? Неужели умер?

– Хуже, – ворчат коллеги. – Наркоманом оказался твой Васильев. В ночь на 23-е забрался в кабинет старшей медсестры, разбил шкаф с наркотиками и сбежал через окно, прямо в больничной одежде. Ловят его по городу, но пока не нашли.

Вот полвека прошло уже, а я всё думаю иногда: если бы я тогда в Калининград не уехала, если бы осталась рядом, может, Васильев переборол бы себя, может, справился бы?

Главный врач Шаталов Николай Николаевич очень на меня сердился, что я в Калининград уехала. Подозревал, что я с будущим мужем туда перееду. Так и получилось.


В середине шестидесятых сын Вовка заболел острым диффузным гломерулонефритом. Прививка от кори дала осложнение. Приезжаю из госпиталя, мама говорит, сыну плохо совсем, моча у него жуткая. Позвонили в педиатрическое отделение, увезли Вовку в больницу.

Вовка маленький совсем, меня с ним положили. Лежу на соседней койке в каком-то застиранном халатике. А тут профессор Тур Александр Павлович, преподаватель мой, с группой студентов. Не узнал меня. Подходит к Вовке, осматривает. Это сейчас принято рассусоливать с мамашами. А тогда он брови сдвинул, громко так говорит:

– Посмотрите, какой запущенный ребёнок! И аденоиды у него, и тонзиллит, и гломерулонефрит! Где эта мамаша?!

А мне стыдно ужасно. Готова сквозь землю провалиться и под одеяло с головой спрятаться. У врача-педиатра такой больной ребёнок. Сапожник без сапог.


Летом мы из Ленинграда переехали на дачу под Винницу Вовку подлечить. Мама поехала первой, нашла и сняла дом. Потом уж мы с Вовкой и няня его, баба Груня. Ехали на поезде, везли с собой огромные узлы, одеяла. Керогаз, корзины какие-то. Баба Груня взвалит на плечи целую гору и несёт молча. Ещё и Вовку за руку тащит. А я уж сзади с чемоданом.

Долго ехали, Вовка изнылся весь. Так на следующий год в Игналину поехали. Привезли с собой приёмник «Атмосфера». По этому приёмнику в июле услышали, что умер Маршак.

Сейчас вспоминаю всё это – Игналина, Винница – и с грустью осознаю, что теперь между мной и этими местами граница, что теперь это всё в других государствах.

Вовка рёва был страшный. Если что не по его хотению, станет посреди улицы, рот раскроет, как крокодил, и давай реветь. Прохожие мимо идут, оборачиваются. Мне стыдно, я его утешаю. Да куда там. Ревёт себе, пока не надоест.

Под Винницей жили в деревне Селищи. Вокруг красота, дубовые леса, грибы белые. Тепло, солнышко светит, не то что в Ленинграде. Идём на базар, хорошо. А Вовка встанет, руку выдернет и ревёт. Бабки украинские мимо идут, крестятся. А мы с Груней стоим как дуры, ждём, пока он проревётся.

Мы с мамой как приехали – сразу в книжный магазин кинулись. Тогда книг хороших было не достать. Особенно в Москве, в Ленинграде. Мигом разбирали. А в провинции можно было наткнуться на что-то редкое. Так обратно ехали, волокли с собой узлы, керогаз, чемоданы и десяток новых книг. Целое сокровище.


Вовка болел тяжело. Несколько раз были у него обострения. Ну и осталось всё в карточках, записей целая кипа. Уже 15 лет сыну стукнуло, надо смотреть, что получилось, не осталось ли последствий. В Первом медицинском работал Рябов, он делал биопсию почки. Сказали подойти к нему. Прихожу.

Рябов глянул на Вовку, на его анализы.

– Надо! – говорит. – Сыну вашему пятнадцать, скоро в армию. Если там недуг его обострится, то могут и не спасти. Мало ли где служить придётся, может, в Средней Азии или на Чукотке. Медицина там, сами понимаете.

А я боюсь страшно. Тогда методика биопсии ещё неопробованная была. Осложнения всякие, опасно.

– Не дам, – говорю. – Он поступит в институт и в армию не пойдёт. Так и получилось. Поступил.


В Минск мы переехали по семейным обстоятельствам. Я в шестой больнице работала, бронхоскопию делала. Доктор из областного тубдиспансера Дегтярёв Владимир Михайлович уезжал в Израиль, так подарил мне все свои записи. Такая была радость. Тащила домой папки, тяжести не чувствовала. Настоящий клад, многолетний опыт врача.


Тридцать пять лет в Минске живу. В прошлом году приезжала в Ленинград, подошла к своему дому Бенуа, посмотрела на колонны. Хотел зайти, по ступенькам попрыгать, но не стала. Не к кому, да и незачем.


Наталья Павловна вздыхает.

– Записали?

– Записал, – отвечаю.

– Есть что-то интересное в моей жизни? – улыбается.

Восемьдесят один год этой женщине, только в прошлом году ушла она на пенсию. Язык не поворачивается назвать её бабушкой. Это дама, настоящая ленинградская дама, цитирующая на память Блока и Есенина. Я по сравнению с ней троглодит необразованный.

– Буду рада, если у вас что-то получится.

Выхожу в жаркий летний день XXI века. Минск, на проспекте шумят машины. У меня перед глазами грязные сугробы, колонны дома Бенуа в инее, маленькая девочка в заснеженном ленинградском дворе и жёлтые сосульки на карнизах.

Загрузка...