Саша (Александра Петровна Францева, 6 лет, город Семилуки Воронежской области)
Первое воспоминание Саши – это фонтан. Ей, наверное, ещё года четыре, потому что у неё есть мама и папа, они рядом, и все вместе гуляют по летнему Воронежу. Воронеж большой, светлый, все здания целы, лица у людей радостные. Ярко светит солнце, повсюду красные флаги и красиво одетые люди, где-то недалеко играет оркестр.
Папа убегает покупать мороженое, а мама встретила подружку и болтает с ней. А Сашу заворожил фонтан. Солнце бьёт через прозрачные струи, рассыпается радугой, мелкие брызги летят во все стороны. Саша делает один шаг, второй, наклоняется над водой. Поскальзывается и летит вниз, в кипящие водовороты. Даже не успевает испугаться, как её подхватывают чьи-то сильные руки. Высокий военный держит Сашу над водой, хмурится:
– Ты чья, стрекоза?
Подбегает испуганная мама, охает, разглядев мокрое платье.
– Что ж вы, мамаша?! – отчитывает её военный. – Ребёнок чуть не утонул, а вы с подружкой болтаете?
Мама краснеет, виновато опускает голову. Военный передаёт ей Сашу, кивает на прощание и идёт дальше по площади, чеканя шаг. Мама крепко обнимает Сашу. Мокрое платье уже холодит кожу, но Саше всё равно радостно. Мама рядом. И папа спешит к ним с мороженым.
Ещё одно воспоминание – это зима. Мальчишки цепляются за ревущие чёрные грузовики, катаются, потом отпускают руки и с визгом летят в сугробы. Лица раскрасневшиеся, пальто в снегу. Водители бранятся, выбегают из кабин, но мальчишкам всё нипочём.
Весной на реке начался ледоход. Огромные льдины с треском выламывались из берегов, хрустели, тёрлись друг о друга боками. Те же мальчишки, хвастаясь друг перед другом смелостью, прыгали на самые крупные, несколько шагов ехали на них вниз по течению. Потом сигали обратно на берег.
И следующим воспоминанием сразу самолёты. Самолёты ревут в небе, проносятся над самыми крышами. От самолётов надо прятаться, потому что оттуда, с высоты могут бросить бомбу. Загорится дом, разлетятся в разные стороны крыша, стены. Заслышав гудение в небе, жители Семилук бегут в подвалы, набиваются в тёмную духоту и дышат через раз, вздрагивая от каждого разрыва.
Горит завод. Чёрный густой дым стелется по улице. Самолёт над головой стрекочет пулемётом, бабушка прячет Сашу с сестрой в подвале. Трясётся стена, на голову сыпется мелкий песок. Бабушка бормочет что-то про себя. Прижимает к себе детей.
В начале войны с бабушкой жили ещё двое сыновей, Сашиных дядьев, – Евгений и Алексей. После очередного ночного налёта они полезли в разбомблённую районную библиотеку спасти хоть что-то из книг. А тут в небе ещё один хищник. Взревела бомба, взрывом одному из дядьёв оторвало полноги. Второй тут же оттащил его к доктору (тогда в Семилуках ещё были доктора). Врач наложил жгут, вытащил осколки, остановил кровотечение. И с последним отступающим обозом дядья уехали в Котовку. Где они сейчас?
Лето 1942-го. Фронт ещё рокотал где-то недалеко, за горизонтом. Пепел сгоревших домов ещё остро пах дымом и человеческой бедой. В небе то и дело с рёвом проносились самолёты. Схватывались в скоротечных небесных боях и падали на землю, как раненые птицы. Но в Семилуках уже наступила тишина. Тишина страшная, настороженная. С июля город находился на оккупированной территории.
По вечерам соседи полудеревенской окраины ходили друг к другу, долго сидели на кухнях. Старики курили, обсуждали, как дальше жить, что делать. Бабушка Саши в этих разговорах не участвовала:
– Чего болтать! – резко отвечала она на сетования подружек. – Жить надо. Детей растить. Война пришла и ушла. Придут мужики с фронта – с нас спросят, где дети? Что мы им ответим? Не смогли? Поэтому хватит, бабоньки, ворчать на немцев. Вон огород сохнет.
И уходила огород поливать, или грядки полоть, или траву для козы рвать. Раньше пасла Машку за околицей, но немцы как пришли, сразу всю скотину, что на глаза попалась, прирезали и в котлы отправили. Дед Николай, когда корову забирали, кричал сильно. Так его стукнули прикладом по голове – и не встал больше. Бабушка про это знала, поэтому, когда солдаты в серой форме ловили по двору кур, слова им не сказала. Спрятала Сашу с сестрой за печкой и лишь сухими глазами смотрела на то, как гогочущие немцы сворачивали её курам шеи.
Один подошёл потом, улыбался, по плечу похлопал. Сказал что-то. Молодой, и двадцати нет. Сытый, гладкий, нахальный. А бабушка морщинистая, смуглая, руки за спиной спрятала, потому что хотелось вцепиться ей в эту откормленную рожу. Сдержалась. За печкой прятались две внучки. Пропадут без неё.
Через неделю Сашина тетка отдала бабушке трёхлетнего брата Колю – присмотреть, пока сама в поле работала. Девчонки пеленали кукол в доме, бабушка возилась с печью, а Коля сидел на пороге, играл с единственной своей игрушкой – серебристым солдатиком-пограничником. С порога то и дело доносилось его бормотание и «Тыщ-тыдыщ!». Серебристый пограничник шёл в атаку на россыпь ржавых гвоздей и дохлого паука.
По улице шёл пожилой немец. Форма пыльная, лицо усталое, из-под пилотки – седые волосы неровными вихрами. У бабушкиного дома приостановился, дышит тяжело, лицо платком утирает, видно, жарко ему в сапогах и в форме. А Колька, дурачок, пограничника поднял, прицелился в чужого солдата игрушечным серебристым ружьём и затянул своё:
– Тыщ-тыдыщ!
Немец нахмурился. Снял с плеча автомат, к плечу приложил, прицелился. Колька онемел. Смотрит в черный зрачок смерти и едва дышит. Крошечным своим умишком понял, что конец ему сейчас, что вся его трёхлетняя жизнь в руках вот этого страшного краснолицего человека.
Бабушка немца в окошко увидала – бросилась к порогу. Схватила Кольку-дурачка, в сени втолкнула, закрыла его собой.
– Иди, иди себе, – замахала на немца руками. – Иди, он малой ещё, не понимает. Иди, ради бога!
Немец автомат опустил, шагнул к бабушке и вдруг заговорил. Показывал пальцем на Кольку, на автомат, мотал головой: «Найн, найн!» У самого в глазах чуть не слёзы. Девчонки кукол бросили, стоят с открытыми руками. Бабушка от немца отступает, Кольку за спину прячет. Немец что-то постоянно повторяет. Достал из кармана фотокарточку, тычет в неё пальцем. А там он с красивой женщиной, рядом трое мальчишек в коротких шортах.
– Тыщ-тыщ – найн, найн! – мол, пошутить хотел.
– Иди уже, – сурово сказала ему бабушка. – Напугал ребетёнка.
Иди себе.
Немец голову опустил. И вдруг полез в сумку, достал шоколадку, сует её Кольке.
– Нимм, нимм (Возьми).
Колька и рад бы, да штаны от страха мокрые.
– Возьми, Колька, – сказала бабушка.
И Колька трясущимися руками взял шоколадку. Немец ещё что-то сказал, погладил Кольку по голове и ушёл.
Через пару недель, когда жителей окраины сгоняли в колонну, чтобы вести на станцию, а оттуда в концлагерь, Саша узнала среди солдат и того пожилого немца, что подарил Кольке шоколадку. Он тоже кричал, замахивался на кого-то прикладом, толкал в спину старух. И всё это с каким-то страшным, пустым лицом.
Увидел Сашу с бабушкой – отвернулся.
В конце августа окраина Семилук была разбужена рёвом моторов и криками на лающем немецком языке. На деревенской улице остановились полдесятка грузовиков, из них выскочили солдаты в серой форме и начали методично выгонять жителей окраины на улицу.
– Началось, – вздохнула бабушка, едва выглянув в окно.
Бабушка помнила Гражданскую и революции, да и слухи по дворам давно ходили. Поэтому узел с одеждой и нужными вещами давно стоял под дверью. Она едва успела поднять Сашу с сестрой, умыть их в кадке с водой, погасить в печи огонь, как в дверь заколотили прикладом.
– Иду, иду, ироды, – бабушка подхватила узел, накинула на плечи девочкам зимнюю одежду (Саша ещё удивилась: август же на дворе) и вышла на улицу.
На улице – крики, плач, редкие выстрелы. Пока в воздух. Бабы ревут, тащат из домов то, что под руку попало. Вон Семёновна, дура старая, герань в горшке тянет, дед Степан зачем-то хомут ухватил и несёт, словно самое дорогое. Самовары, чугунки, фотографии в рамках, иконы. А многие босые, в одежде, в которой в хлев ходили.
Немцы торопят, но дают на сборы минут десять, о чём орёт в мегафон на плохом русском долговязый офицер. Но разве за десять минут разберёшься, что ухватить из рассыпающейся, словно карточный домик, жизни.
Кто-то прячется. Его выволакивают за волосы, за одежду. Кто-то в панике бежит. Ему стреляют в спину. Уже приволокли окровавленное тело хромого Иваныча. Его в самом начале войны зацепило осколком, он и вернулся из госпиталя обратно в Семилуки. Да, видно, смерть только отсрочила свою работу.
Таких умных или опытных, как бабушка, немного. Они идут с узлами, чемоданами. Они ждали. Предатель Бируков и тут выкрутился, стоит в стороне, словно его это вовсе не касается, курит с полицаями. Даже улыбается, гад.
Немцы построили жителей Семилук в длинную вереницу, сами стали по бокам и погнали людей на станцию. Грузовики медленно поехали следом.
– Хоть бы детей посадили, сволочи, – ворчит под нос бабушка. Она идёт, придерживая на плече огромный узел.
– Слышь, поднёс бы, – толкает узлом бредущего рядом молодого немца.
Тот смотрит на неё недоумённо.
– Не учили старшим помогать?
Немец пожимает плечами, отходя в сторону от безумной старухи.
Идут медленно. Солнце поднимается. Жарко. Саша в зимней одежде вспотела. Сестра просит пить. Бабушка достаёт из узла запасённую бутылку воды. Но разрешает сделать только несколько глотков. К бабушке тут же бросается соседка.
– Михайловна, дай и мне! В горле пересохло.
– Обойдёшься! – огрызается бабушка, пряча бутылку обратно в узел. – У меня вон две девки. Не подумала сама – терпи теперь.
Соседка бранит бабушкину жадность, но отходит в сторону.
Идут мимо голых стен эвакуированного завода, мимо пустых полей, поваленных телеграфных столбов. Через мост, который уходящая Красная армия взорвала, чтобы немцы не прошли дальше, в Воронеж, а немцы нагнали солдат и восстановили за ночь. Переправу наладили худую, мост скрипел и качался даже под ногами пешеходов.
Ближе к вечеру добрели до узловой станции Латная. Огородили поле колючей проволокой, загнали туда людей и, казалось, забыли про них. Прошли сутки, вторые. На третьи пригнали по дороге и загнали под колючку ещё одну деревню. Стало теснее, шумнее. Зато Саша увидела тётку с младшим братом. Под жарким солнцем без воды и еды умер кто-то из стариков. Его положили с краю поля, под самую колючку. Немцы тело не забрали, ходили мимо, морщили носы.
Наконец подогнали поезд с открытыми платформами и принялись грузить людей. На одной платформе уже было полно раненых красноармейцев. Их охраняли строже, по краю стояли вооружённые до зубов автоматчики. Гражданских загнали безо всякой охраны.
Ещё через час тронулись. Саша с бабушкой сидели у самого края. Саша видела измученные лица солдат, даже слышала, о чём они переговаривались.
Пока ехали, всё время бомбили. То советские самолёты, то однажды, совершенно неожиданно, немецкие. Поэтому ехали очень медленно. Пути были забиты эшелонами. На каждой станции был бардак, крики, выстрелы.
Военнопленные всё время затягивали «Катюшу». Немцы злились, стреляли вверх, били сапогами тех, кто поближе к краю. На некоторое время замолкали, потом затягивали снова. Немцы опять били крайних. Так крайние стали просить тех, что пели:
– Товарищи, не надо. Они же нас забьют насмерть.
Некоторое время было тихо, потом кто-то упрямый из середины снова начинал:
Ра-а-асцветали яблони и груши…
Пели, пока немцам это не надоело. Тогда они втроём вытащили из кучи какого-то раненого, перебросили его через борт платформы. Раненый кричит от страха, в полуметре от его лица мелькают шпалы. Немцы тоже кричат, указывая на него руками. Пленные тоже кричат, умоляя отпустить товарища, бабы ревут заранее.
Выбрасывать не стали, видно, приказа не было. Затащили заикающегося солдата обратно и швырнули на раненых сверху. Больше никто не пел.
На станции Благодатенский разъезд снова налетели самолёты, разбомбили несколько вагонов. В стороны полетели щепки, части тел. На голову посыпалась поднятая взрывами земля. Немцы кинулись с платформ под укрытие зданий станции. Военнопленные не растерялись – сыпанули в стороны. А за ними бросились и жители Семилук. Да только недалеко ушли. Кусты и деревья вокруг станции немцы вырубили: боялись партизанских диверсий. Бежали в поле, по улицам. Немцы опомнились, стали ловить, как зайцев, стрелять в убегавших.
У бабушки в Благодатенском разъезде был знакомый. К счастью, он оказался дома. Бабушка постучала в ставню, знакомый открыл и спрятал их в погребе.
К темноте бомбёжка затихла, немцы всех согнали обратно. Кого не догнали, застрелили. Рядом с рельсами выросла целая куча тел. Бабушку и девочек не нашли. Знакомый – рабочий станции – несколько дней прятал их, кормил, выделяя из своего и без того скудного пайка.
Ушедший эшелон разбомбили потом под Курском. Все, кто на нём уехал, больше никогда в Семилуки не вернулся.
В начале сентября бабушкин знакомый договорился, и на попутном поезде их подвезли обратно, на пустую улицу Семилук. Ненадолго Саша вернулась домой.
В самом конце улицы, в сером неказистом домишке жил Бируков. Был он одинокий мужик, какой-то неприкаянный и никому не нужный. Про таких в народе говорят «ни рыба, ни мясо». Трудился на какой-то непыльной работе, вроде однажды грозил ему срок за то, что выносил он с этой работы какие-то мелочи, в сороковые с несунами строго было. Но то ли повезло ему, то ли сдал следствию кого покрупнее – отпустили и даже с работы не уволили.
Как война началась – он и тут выкрутился. Нашёл себе справку о куче болезней, а когда фронт подобрался совсем близко, тут уж не до него стало. Так и остался в Семилуках. Почитай, единственный здоровый мужик на улицу.
При немцах он тоже вперёд вылезать не стал. Любомиров и Тюрьков – бывшие окраинные алкаши и воры – тут же подались в полицаи. Их знали и ненавидели. А Бируков пил с полицаями самогонку, прислуживал по мелочи, но за винтовку браться не спешил. Соблюдал какую-то крысиную осторожность. Полицаи могли вломиться в дом, отобрать последнюю курицу, увести козу, вытащить из подпола мешок картошки. Бируков никогда подобным не занимался. Вытащит из-под курицы свежее яйцо, выпьет на глазах ошарашенной хозяйки, ещё и подмигнёт ей, мол, пошутил. Не больше.
Или вот такое было. Бабушкина соседка Люба, мать троих малолетних детей, надёргала в огороде свёклы, нарезала капусты и наварила чугунок овощной похлёбки. Ароматы варева предательски поползли по улице. И Бируков тут как тут. Зашёл в дом нагло, уселся за стол, сам достал тарелку, ложку и рукой махнул:
– Наливай гостю!
– Какой ты мне гость?! – упёрлась Люба. – Иди отсюда!
– Тарелки варева жалко? – прищурился Бируков. Сам улыбается, а глаза злые-злые.
– У меня дети голодные из-за тебя останутся.
– Небось не оголодают. Вам же, евреям, манна с неба падает. Фамилия у Любы Петрова. О том, что отца её детей зовут Яков Рувимович, только местные знают. А немцам только намекни. Скрипя зубами, налила Люба «гостю» полную тарелку. И тот съел, хоть каждую ложку голодные дети провожали взглядами. Ещё и поблагодарил.
Или вот ещё.
Бабушка Саши была известная портниха. Шила всем на заказ и брюки, и рубашки. До войны был хороший приработок, да и сейчас помогало не оставаться голодными. Саша помнила, как по вечерам при свете керосинки бабушка методично втыкала иглу в длинные куски ткани, что-то резала скрипучими ножницами, а наутро на спинке стула висела новая, красивая вещь.
Вот однажды вечером Бируков и пришёл к бабушке:
– Сшей мне рубаху, моя расползается уже.
– Что значит сшей? – ворчит бабушка. – Материал давай, нитки.
Деньги за работу.
– Давай по-соседски. Мы ж русские люди, должны помогать друг другу в это непростое время.
– Тебе и так помогают, – огрызнулась бабушка. – Вон рожа сытая, лоснится. И самогоном несёт. Иди себе, пока я за кочергу не взялась!
– Не сделаешь – я полицаям скажу, что у тебя дети – коммунисты на фронте. Тебя расстреляют. Малые с голоду помрут.
Бабушка держала в руках ножницы. На секунду Саше показалось, что сейчас она вонзит эти ножницы в горло Бирукова. Ведь бабушка всегда сама по осени резала кабанчика и крови не боялась. Сам Бируков тоже, видать, что-то заподозрил, поэтому отступил на шаг:
– Эй-эй, не балуй!
– Сядь! – резко сказала бабушка.
У Бирукова подкосились ноги, и он опустился на табуретку:
– Михайловна, ты, это…
Бабушка потянулась к полке и взяла портняжный метр. Наутро новая рубаха была готова.
Когда улицу угоняли в лагерь, Бируков стоял в стороне с полицейскими, курил, о чём-то разговаривал. К нему подошёл немец, толкнул в спину прикладом. Но тут Тюрьков что-то сказал ему, и немец отстал. Саша видела, как Бируков кланялся Тюрькову, но полицай только махнул рукой, гадливо сплюнул и отошёл в сторону.
Вместе с отступающими немцами Бируков исчез. Где ходил, что делал, никто не знает. Вернулся почти через год худой, оборванный, с голодными воспалёнными глазами. Сел на полусгнившую скамейку у своего дома и принялся клянчить у проходящих махорку.
Как война закончилась, думали, расстреляют его. Как-никак помогал врагу на оккупированной территории. Свидетелей – вон, целая улица. Каждый день ждали, что приедут из Воронежа «кто надо» и заберут. Так и не забрали.
Вернувшиеся с фронта мужики всё порывались набить ему морду, особенно на Девятое мая. Но Бируков как чувствовал опасность. Хоронился где-то. Мужики трезвели и остывали. Яков Рувимович, правда, подошёл к делу по-еврейски обстоятельно. Он вернулся с фронта без одной ноги, зато с тяжёлым костылём. Этим-то костылём он и сломал Бирукову два ребра. Предатель полежал в больничке, а потом опять объявился в Семилуках. Сколько раз мальчишки били ему окна – не сосчитать. В начале шестидесятых из Воронежа прислали нового участкового. Молодого, худого, из того поколения, которое недоело в войну. Бируков воспрянул духом и после очередного хулиганства детворы пошёл жаловаться. Участковый выслушал предателя, пошёл к виновникам разбираться.
Там-то ему и рассказали, за что местные не любят окраинного бобыля. Милиционер вышел белый лицом, с закушенными губами. Что-то с ненавистью сказал Биркову, рука его ползла к поясу, на котором висела кобура. Бирукова как ветром сдуло.
– Теперь точно заберут, – решили местные. Однако и тут ошиблись.
Бируков ещё полвека прожил на улице, не здороваясь ни с кем. В середине девяностых ещё и начал выбивать себе какие-то ветеранские привилегии. Может, и выбил бы, да Бог не дал. Прибрал к себе предателя. А там уж суд другой.
Декабрь 1942 года выдался снежным и холодным. Саша с сестрой почти всё время сидели в доме, на едва тёплой печи, выйти на улицу было не в чем. У них на двоих оставался только необъятный бабушкин платок, драное Сашино пальтишко да отцовские растоптанные ботинки, которые так и норовили соскользнуть с детской ноги и затеряться в глубоком сугробе. Тут уж не поиграешь, не побегаешь.
С утра бабушка шла к неумолимо тающей поленнице, скупо выбирала жалкую охапку дров, ставила в печь чугунок с картошкой. Перед этим она колола в сенях одно из поленьев на щепки. От тяжёлого буханья тупого топора Саша и просыпалась. Выбиралась из-под ватного одеяла, поднимала голову, выдыхала изо рта почти невидимый парок. Бабушка входила в комнату, грохотала дровами, с лязганьем ставила у печи топор. Щурясь от едкого дыма, растапливала её. Саша спускалась вниз, чтобы помочь ей. Она всегда просыпалась раньше сестры. Валя любила поспать под тёплым одеялом. А когда Саша уходила, освобождая половину тесной лежанки, даже вздыхала с облегчением, снова проваливаясь в зыбкий утренний сон.
Бабушка гладила Сашу по голове, говорила что-нибудь хорошее. Шли умываться в сени, где стояло ведро колодезной воды. Вода успевала прихватиться тоненьким ледком, и бабушка, перед тем как зачерпнуть, разбивала этот ледок деревянным ковшиком. А иногда Саша сама продавливала этот ледок пальцем. Это было интересно. Он хрустел, ломался, под его тёмным стеклом перебегали прозрачные пузырьки воздуха. Но однажды Саша порезала палец этим ледком, и было больно.
К декабрю притихнувший было фронт под Воронежем снова ожил. Загрохотали пушки, гул канонады не смолкал ни днём ни ночью. В деревне шептали, что наши перешли в наступление. Люди робко надеялись и боялись, что отступающие немцы начнут срывать злость на мирных жителях. Как ужасные сказки, передавались из дома в дом истории про сожжённые в сараях сёла. Всем было страшно.
Притихли местные полицаи Любомиров и Тюрьков. Ещё полгода назад ходили они по деревне гоголями, отнимали всё, что понравится, могли избить любого. И попробуй им ответь. Они, мол, нынче власть. А теперь затихли. Крадутся по улицам, как тени, и не видно их, не слышно. И немцев совсем не стало.
Честно говоря, за всю войну Саша видела немцев раза три. Проезжали они через деревню на ревущих машинах, шли длинными колоннами пехоты. Однажды летом катили вчетвером на велосипедах, остановились у колодца, пили, гоготали, говорили о чём-то по-своему. Деревенские потом ведро, из которого немцы пили, на помойку выбросили. Хотя на всю деревню этих вёдер штук пять осталось. Ещё приезжал к полицаям их начальник – толстый немец с двумя приятелями. В хате у Любомирова они пили самогон, пели какие-то непонятные песни.
Немцев Саша представляла плохо. Для неё врагами были полицаи. Немцы не успели сделать ничего плохого. Они проходили мимо, даже не замечая маленькой деревни. А вот полицаи жили тут постоянно. Немцев ненавидели за то, что они немцы. А полицаев за то, что они отняли у соседки Варвары Петровны последнюю курицу, за то, что выбили зубы старику Трофимычу, за то, что ударили Борьку-пастушка по голове сапогом, и он потом долго лежал в своей хате.
Зимой немцы появились в последний раз. Пронеслись через деревню, как саранча. Забрали последних кур, лошадей, всё, что осталось. Не стеснялись выгребать из погребов мёрзлую картошку. В глазах солдат появился голодный блеск. Много стало обмороженных и раненых. По утрам стучали прикладами в дверь. Бабушка с трудом открывала. Дверь примерзала к косяку. Требовали еды, бесстыдно шарили в старушечьем и детском барахле. Брать уже было нечего, уходили разочарованные.
Однажды бабушку позвали в соседний дом. Там по какому-то поводу пировали немецкие офицеры. Нужно было приготовить им еду, прислуживать за столом. Бабушка пошла, надеясь, что дадут хоть какой-то еды. Немцы быстро напились, запели какие-то тоскливые песни, двое обнялись и заплакали. Потребовали у бабушки нагреть воды, чтоб помыться. Были они все худые, облезлые какие-то. Шарахались от всего.
Начали показывать друг другу фотографии своих «фрау». Бабушке любопытно стало, она заглянула через плечо одному. Тот дёрнулся, как будто на голову ему свалились два десятка партизан. За пистолет схватился.
Бабушка ему:
– Да сиди ты, чёрт сопатый!
Тот и осел кулём на скамейку. Пряча глаза от других офицеров, спрятал пистолет.
Однажды вечером бабушка, как обычно закончила все свои дела и уселась перед тусклой керосинкой. Валька накануне порвала платок, зацепившись за ветку яблони. И теперь бабушка зашивала этот платок, подслеповато щуря глаза.
За окном выл ветер. Он бросал в стекло снежную крупу, пробивался сквозь щели, кружа на полу крошечные соломинки. Вдалеке привычно грохотал фронт. Саша уже засыпала, когда в дверь постучали. Постучали громко, уверенно. Этого стука боялись все деревенские. Так стучали Любомиров и Тюрьков, приходя в очередной раз отнять что-нибудь.
Бабушке не хотелось открывать. Но куда деваться. Она тяжело встала, медленно пошла в сени, хрипло спросила оттуда:
– Кто?
В ответ сквозь вой ветра что-то на чужом языке. Саша соскользнула с печи, пошла вслед за бабушкой. Валька зашипела в спину:
– Дура! Ты куда?!
А Саша знала, что бабушке одной страшно. И хотела её как-то поддержать.
Бабушка открыла дверь, и в сени вломился кто-то в чужой заснеженной форме. Человек вёл под уздцы лошадь, запряжённую в сани, и ломился в дом прямо с этой лошадью, с санями и снегом.
– Куда? Куда прёшь, шельма?! – грозно сдвинула брови бабушка. Незнакомец остановился, залопотал что-то, размахивая руками, показывая на лошадь, на сани, на тёмную фигуру, лежащую на санях.
– Немец? – прошептала Саша.
– Кажется, мадьяр, – ответила бабушка.
Венгров Саша тоже видела всего пару раз. Они прошли через деревню ужу ближе к зиме. Почти все молодые, усатые. Они не смеялись, как немцы. Лица венгров были испуганны и неулыбчивы. Они шли умирать.
Мадьяр снова что-то залопотал, показывая на лошадь.
– Не умеет лошадь распрячь, – сказала бабушка. – Городской, видно.
Вдвоём с венгром они подняли с саней тёмную фигуру, отнесли её на бабушкину кровать. Бабушка вышла, распрягла лошадь, отвела её в пустующий сарайчик. Всё это время венгр сидел на табуретке, привалившись спиной к печи. С него капало на пол. Между ног стоял страшный карабин, поблёскивающий в свете керосинки воронёным стволом. Был он совсем молодой, смертельно усталый. Под глазами чёрные тени, руки трясутся, губы сжаты в узкую полоску. Саша спряталась от греха подальше к Вальке под одеяло. Вместе с сестрой они наблюдали за ночным непрошеным гостем.
Вернулась бабушка:
– Ну, что тут у тебя?
Венгр вскочил, принялся показывать на лежащего, что-то просить.
– Вижу, что раненый. Куда его? Венгр показал на ногу.
– Понятно.
У бабушки не было медицинского образования. Но когда позапрошлым мирным летом охромела их корова, напоровшись в поле на проволоку, бабушка лечила её сама. И тут не испугалась. Взяла большие ножницы, подошла к раненому (венгр испуганно дёрнулся, поднял карабин).
– Тихо ты! Сядь!
Венгр послушался. Слов он не понимал, но тон у бабушки был такой, что не послушаться было невозможно. Бабушка срезала с лежащего сапог. Тут же потекла кровь, раненый застонал.
– Ишь как тебя зацепило. Бинт есть? Венгр непонимающе замотал головой.
– Бинт! Ногу перевязать! Снова мотает.
– Послало вас на мою голову, – проворчала бабушка. Она достала из сундука своё старое летнее платье, оторвала кусок от подола и плотно забинтовала рану. Кровь остановилась. Раненый снова затих.
– На лавку ложись. Поспи, – сказала бабушка венгру. Тот испуганно глянул на неё, загораживаясь карабином.
– Тьфу, вояки! Старухи с двумя детьми испугался!
Бабушка подошла к печи (взгляд венгра застыл на стоящем у стены топоре, карабин снова задрожал в руках), бросила в тарелку несколько картошин из чугунка.
– На, вот. Поешь, вражина.
Венгр вцепился в тарелку. Картофелины исчезли, словно по волшебству.
– Довоевались? – проворчала бабушка. – А нечего было…
Всю ночь, до рассвета венгр сидел у печи, лишь изредка поднимаясь, чтобы напоить раненого. Он очень хотел спать, но страх, что эта русская старуха зарежет его и товарища ночью, был сильнее. Несколько раз он на минуту забывался тревожной дремотой, карабин кренился к полу. Но он почти сразу же испуганно вскакивал. Смотрел на топор, на бабушку. А бабушка отрезала кусок от отцовской шинели и всю ночь шила раненому бурку вместо срезанного сапога.
Утром они с венгром натянули бурку на повязку, запрягли лошадь в сани и ночной гость ушёл, пробормотав что-то на прощанье. Бабушка тихонько перекрестила его вслед.
Деревенские потом ругали бабушку, мол, зачем приютила врага, зачем дала ему еду, помогла с раненым.
А бабушка неизменно отвечала:
– Это там, на фронте они враги. А ко мне пришли двое испуганных пацанов, пусть чужих, пусть незнакомых. Я не могла им не помочь. Они ж дети. Совсем ещё дети.
После войны Саша ещё раз увидела немцев. Вместе с бабушкой они приехали в Воронеж, и там за высоким забором шла стройка. Длинные фигуры в оборванных френчах таскали кирпичи, катили тележки, месили раствор. Восстанавливали то, что разрушили в годы войны.
– Хорошо строят? – спросила бабушка у знакомого прораба.
– Хорошо-то хорошо, – вздохнул тот, – только всё норовят напакостничать. Недавно вот замуровали в вентиляцию бутылку, как ветер дует – в вентиляции выть начинает, как будто там собака застряла. Пришлось полстены разбирать. Глаз да глаз за ними нужен.
Ещё через пару лет всех немцев из Воронежа увезли. И длинные фигуры, разговаривающие на чужом лающем языке, навсегда исчезли из жизни Саши.