Пролог. Приглашение

Вторник, 1 октября 1946 года, Нюрнберг, Дворец правосудия

В три часа дня с минутами деревянная дверь позади скамьи подсудимых скользнула в сторону, и Ганс Франк вошел в зал заседаний № 600. Серый костюм подсудимого словно оттеняли белые каски двух сопровождавших его суровых конвоиров. Затяжной суд сказался на этом человеке, который был личным юристом Адольфа Гитлера, а затем – его представителем в оккупированной Польше: там насмотрелись на его розовые щечки, остренький носик и зализанные к макушке волосы. Теперь Франк уже не был изящным щеголем-министром, которому воспевал славу его друг Рихард Штраус. Нет, он пребывал в смятении и растерянности – до такой степени, что, войдя в зал, развернулся не в ту сторону, спиной к судьям.

В битком набитом зале в тот день присутствовал профессор международного права из Кембриджского университета. Лысый очкастый Герш Лаутерпахт нахохлился с краю длинного деревянного стола, точно сова. Его окружали коллеги из британской группы обвинителей. Сидевший в нескольких метрах от Франка Лаутерпахт был тот самый человек, кто предложил использовать в Нюрнбергском приговоре термин «преступления против человечества». Три слова – для обозначения убийства четырех миллионов евреев и поляков на территории Польши. Лаутерпахт будет впоследствии причислен к лучшим умам международной юриспруденции ХХ века и признан отцом международного движения за права человека, однако его интерес к Франку выходил за рамки строго профессионального. Пять лет Франк в должности губернатора правил территорией, куда входил и город Лемберг, а там у Лаутерпахта оставались родные, в том числе мать и отец, брат и сестра, их дети. Год назад, когда суд начался, их судьба в царстве Ганса Франка оставалась неведомой.

Еще один человек, остро интересовавшийся процессом, не смог присутствовать в тот день. Рафаэль Лемкин слушал заседание по радио, на койке американского госпиталя в Париже. Варшавский прокурор, затем адвокат, он бежал из Польши в 1939 году, когда началась война, в итоге добрался до Америки и был включен в команду американских прокуроров, работавших совместно с британскими. С собой Лемкин возил чемоданы, битком набитые документами; среди них было и множество подписанных Франком указов. Изучая эти материалы, Лемкин выявил определенную модель поведения и дал ей название, квалификацию того преступления, которое можно было вменить Франку. Лемкин назвал это преступление геноцидом.

В отличие от Лаутерпахта, сосредоточенного на преступлениях против человечества, то есть на защите прав личности, Лемкин более был озабочен защитой групп. Он изо всех сил добивался, чтобы обвинение в геноциде прозвучало на суде над Франком, но в этот последний день разболелся так, что не смог присутствовать на заседании. У Лемкина, прожившего несколько лет во Львове, тоже имелись личные счеты к Франку: его родители и брат стали жертвами преступлений, совершавшихся на подвластной Франку территории.

– Подсудимый Ганс Франк! – провозгласил председатель трибунала.

Сейчас Франк узнает, будет ли он еще жив к Рождеству и сможет ли выполнить обещание, которое недавно дал семилетнему сыну: все, мол, обойдется, к празднику отец возвратится домой.


Вторник, 16 октября 2014 года, Нюрнберг, Дворец правосудия

Спустя шестьдесят восемь лет я посетил зал заседаний № 600. Моим спутником был сын Ганса Франка Никлас, тот самый маленький мальчик, которому отец дал такое обещание.

Мы начали визит с пустого заброшенного крыла тюрьмы позади Дворца правосудия – тюрьма больше не используется, и уцелело только это крыло из четырех. Мы посидели вместе в небольшой камере, похожей на ту, где отец Никласа провел почти год. Последний раз в этой части здания Никлас побывал в сентябре 1946 года.

– Это единственное место в мире, где я чувствую себя чуть ближе к отцу, – сказал он. – Когда сижу здесь и представляю, каково было ему почти год провести здесь: туалет на виду, маленький стол, узкая койка и больше ничего.

Камера беспощадна, и столь же беспощаден Никлас к поступкам своего отца.

– Мой отец был юристом, он понимал, что творит.

Судебный зал № 600, все еще действующий, не слишком переменился со времен трибунала. В 1946 году, чтобы попасть в него из камеры, каждому подсудимому (всего двадцать один человек) приходилось садиться в небольшой лифт, который доставлял его прямиком в зал. Нам обоим, мне и Никласу, хотелось осмотреть это устройство. Оно сохранилось позади скамьи подсудимых, в него можно попасть через ту же деревянную дверь, она по-прежнему бесшумно скользила в сторону. «Открывается – закрывается – открывается – закрывается», – писал Р. У. Купер из лондонской «Таймс»{1}. Прежде он был спортивным обозревателем на теннисных турнирах, а теперь каждый день передавал репортаж из зала суда. Никлас сдвинул дверь, вошел в клетушку лифта, затворил за собой дверь. Потом открыл дверь, вышел из лифта, подошел к той скамье, где сидел во время суда его отец, обвиненный в преступлениях против человечества и геноциде. Никлас сел, подался вперед, облокотившись на деревянное ограждение. Он посмотрел на меня, потом оглядел зал, вздохнул. Я часто пытался представить себе, как его отец в последний раз прошел сквозь раздвижную дверь лифта к скамье подсудимых. Эту сцену можно лишь вообразить, но не увидеть, потому что в последний день суда, во вторник 1 октября 1946 года, съемки были запрещены ради защиты человеческого достоинства подсудимых.

Мысли мои перебил Никлас. Он сказал – мягко, но убежденно:

– Это счастливое место для меня и для всего мира{2}.


Никлас и я оказались вместе в зале № 600 благодаря приглашению, которое я неожиданно получил несколькими годами ранее от юридического факультета Львовского университета: приглашению прочесть публичную лекцию о преступлениях против человечества и о геноциде. Меня просили рассказать о делах, в которых я принимал участие, о моих академических исследованиях Нюрнбергского трибунала и о его значении для современного мира.

Я давно был зачарован и трибуналом, и мифами Нюрнберга, тем мгновением, когда, можно сказать, возникла современная система международного правосудия. Меня повергали в транс подробности, которые обнаруживались в пространных протоколах, жуткие свидетельства, вошедшие во множество книг, воспоминаний и дневников, где с патологоанатомической точностью воспроизводятся представленные судьям улики. Я был заинтригован образами, фотографиями, черно-белой хроникой, оскароносным фильмом 1961 года «Нюрнбергский процесс», который запомнился и благодаря сюжету, и благодаря короткому флирту Спенсера Трейси с Марлен Дитрих. В моем интересе к трибуналу имелся и практический аспект, поскольку он оказал глубокое влияние на мою работу: вынесенный в Нюрнберге приговор стал мощным ветром в парусах только-только возникшего движения за права человека. Да, был тут и заметный привкус «правосудия победителей», и все же нет сомнения в том, что это дело послужило катализатором новых возможностей: теперь и глава страны рискует предстать перед международным судом, чего раньше никогда не бывало.

Скорее всего, приглашение из Львова я получил благодаря своей работе практикующего юриста, а не благодаря написанным книгам. Летом 1998 года я косвенно участвовал в переговорах в Риме, которые привели к созданию Международного уголовного суда (МУС), а несколько месяцев спустя работал в Лондоне над делом Пиночета. Бывший президент Чили требовал в британском суде иммунитета от обвинений в геноциде и в преступлениях против человечества, которые инкриминировал ему испанский прокурор, – и проиграл. В следующие годы новые дела приоткрыли врата международного правосудия еще шире, прервав долгий период бездействия в десятилетия холодной войны, которая началась после Нюрнбергского процесса.

Вскоре на мой рабочий стол в Лондоне легли папки с делами по бывшей Югославии и по Руанде. За ними последовали другие: иски по событиям в Конго, Ливии, Афганистане, Чечне, Иране, Сирии и Ливане, Сьерра-Леоне, Гуантанамо и Ираке. Длинный скорбный список свидетельствовал о крахе добрых намерений, которые провозглашались в нюрнбергском судебном зале № 600.

Я участвовал в нескольких делах о массовых убийствах. В одних разбирательствах обвинение формулировалось как преступления против человечества, то есть поставленное на поток убийство отдельных людей; в других речь шла о геноциде, уничтожении групп. Это два различающихся преступления: в одном случае акцент делается на индивидууме, в другом – на группе людей, и, хотя оба понятия появились одновременно, постепенно в глазах многих архипреступлением сделался именно геноцид, а такая иерархия допускает мысль, будто убийство множества людей, но как бы по отдельности, уже не столь ужасно. Я имел некоторое представление о происхождении обоих терминов, о том, с какой целью они были введены в оборот и как связаны с аргументами, впервые прозвучавшими в зале заседаний № 600. Но я никогда не погружался слишком глубоко в историю Нюрнберга. Я знал, откуда взялись концепции этих новых преступлений и как эти концепции развивались, но не имел представления о личных историях, стоящих за терминами, и о том, как все сошлось в процессе над Гансом Франком. И о тех обстоятельствах, в которых Герш Лаутерпахт и Рафаэль Лемкин оттачивали каждый свою идею, я тоже не знал.

Приглашение из Львова давало мне шанс исследовать эту историю.


Я ухватился за возможность туда поехать по другой причине: в том городе родился отец моей матери Леон Бухгольц. С дедом я был близок, мы общались много лет – он умер в 1997 году в Париже, в городе, который любил и считал своим домом, – но мне мало было известно о поре до 1945 года, потому что он не желал говорить о тех временах. Его жизнь растянулась на весь ХХ век, и к тому времени, как появился я, семья деда существенно уменьшилась. Это я понимал, хотя масштабов катастрофы не представлял себе. Поездка во Львов была моим шансом узнать больше о тех горестных годах.

Некоторыми обрывками информации я располагал, но почти всю первую половину своей жизни Леон запер в склеп. Те события, которые оставили неизгладимый след в его судьбе и так много вопросов без ответа, наверняка были значимы для моей матери в послевоенное время, но они были важны и для меня. Почему я выбрал карьеру юриста? И почему именно ту область права, которая казалась связанной с потаенной семейной историей? «Не мертвые преследуют нас, но прорехи, оставленные в душе чужими секретами», – писал психоаналитик Николя Абрахам об отношениях внуков и дедов{3}.

Приглашение во Львов открывало возможность исследовать эти зияющие прорехи. Я его принял и все лето прилежно готовился к лекции.

На карте Львов располагается точно в центре Европы. Из Лондона туда не так просто добраться, но город находится на пересечении воображаемых линий, соединяющих Ригу и Афины, Прагу и Киев, Москву и Венецию. Эпицентр линий разлома, отделивших Восток от Запада, Север от Юга.

Летом я погрузился в книги о Львове. Книги, карты, фотографии, кинохроника, стихи, песни – все, что удавалось найти о «городе размытых границ», как назвал его писатель Йозеф Рот{4}. Особенно меня интересовало начало ХХ века: тогда мой дед жил в этом городе ярких цветов, «красно-белого, желто-голубого с примесью черно-золотого»{5} – польских, украинских, австрийских влияний. Я знакомился с городом, полным легенд и давних интеллектуальных традиций, где сталкивались многочисленные культуры, языки и религии народов, живших вместе в огромном особняке Австро-Венгерской империи. Первая мировая война разрушила этот особняк, уничтожила империю и выпустила на волю силы, которые долго еще сводили между собой счеты, и много было пролито крови. Версальский договор, нацистская оккупация, советская власть быстро сменяли друг друга, принося новые беды. «Красно-белый» и «черно-золотой» померкли; в современном Львове, населенном преимущественно украинцами, господствует «желто-голубой».


С сентября 1914-го по июль 1944 года город переходил из рук в руки восемь раз. После долгого спокойного существования в качестве столицы принадлежавшего Австро-Венгрии «Королевства Галиции и Лодомерии с Великим княжеством Краковским и княжествами Освенцима и Затора» – да, того самого Освенцима[2] – город перешел от австрийцев к России, затем вернулся в Австрию, затем недолго побыл в составе Западной Украины, потом достался Польше, потом – Советскому Союзу, потом – немцам, потом вернулся в Советский Союз и наконец – на данный момент – сделался частью Украины. В королевстве Галиция, по улицам которого в детстве бродил Леон, бок о бок жили поляки, украинцы, евреи и многие другие, но к тому времени, когда Ганс Франк вошел в зал заседаний № 600 Нюрнбергского суда, то есть всего тридцать лет спустя, еврейская община была уничтожена, а поляков как раз выселяли.

Улицы Львова – микрокосм бурного европейского ХХ века, средоточие кровавых конфликтов, разлучивших культуры. Постепенно я проникся любовью к картам той эпохи, на которых улицы часто меняли имена, хотя не менялись их русла. Особенно близко я узнал одну скамью в парке, прекрасный образчик ар-нуво австро-венгерской эпохи. С этого наблюдательного пункта я мог следить, как меняется мир: эта скамья – неподвижная точка в бурной истории города.

В 1914 году скамья стояла в Штадтпарке, то бишь Городском парке. Напротив – здание ландтага, парламента Галиции, восточной провинции Австро-Венгерской империи.


Прошло десять лет. Скамейка – на том же месте, но уже в другой стране – в Польше, в парке имени Костюшки. Парламент исчез, здание осталось: теперь это университет Яна Казимира{6}. Летом 1941 года, когда город оказался частью генерал-губернаторства, которым правил Ганс Франк, скамью германизировали: теперь она стояла в Саду иезуитов (Иезуитенгартен), а бывший университет напротив нее лишился польского имени.

Межвоенные годы породили обильную литературу, но едва ли где-нибудь утраченный город описан более красноречиво, чем в воспоминаниях «Мой Львов»: «Где же вы ныне, парковые скамьи Львова, почерневшие от лет и непогоды, потрескавшиеся, словно кора средневековых маслин?» – вопрошал польский поэт Юзеф Виттлин в 1946 году{7}.

Прошло еще шесть десятилетий, и, когда я добрался до скамьи, на которой мог столетием раньше сидеть мой дед, она стояла в парке Ивана Франко{8}, украинского поэта, писавшего также детективы, – теперь его имя носит и Львовский университет.


Ландтаг, парламент Галиции в Австро-Венгерской империи


Идиллические воспоминания Виттлина в испанском и немецком переводе сопровождали меня как путеводитель по старому городу, зданиям и улицам, на которых оставила шрамы битва ноября 1918 года. Ожесточенный конфликт между польской и украинской общинами (а евреи оказались зажаты между ними – и стали мишенью для обеих сторон) приобрел такой размах, что о нем писала даже «Нью-Йорк таймс». Президент США Вудро Вильсон назначил комиссию для расследования. «Не хочу растравлять раны на живом теле этих воспоминаний и потому не стану говорить о 1918 годе»{9}, – предупреждает Виттлин, а затем поступает вопреки своим словам[3]. Он живописует раздиравшие город на части «братоубийственные бои между поляками и украинцами», причем многие оказывались случайными жертвами таких столкновений. Впрочем, сохранялась еще и учтивость: школьный товарищ Виттлина, украинец, прервал ненадолго сражение возле скамейки, на которой я теперь сидел, чтобы позволить бывшему однокласснику пройти и добраться до дома.

«Между моими друзьями царила гармония, хотя многие из них принадлежали к народам, которые теперь враждовали, и исповедовали различные религии и мировоззрения», – поясняет Виттлин. Таинственный мир Галиции, где национал-демократы благоволили евреям, социалисты танцевали танго с консерваторами, старорусины, они же москвофилы, плакали вместе с украинскими националистами. «Поиграем в идиллию», – пишет Виттлин, возрождая «суть львовского бытия»{10}. Он описывает город изысканный и хамоватый, мудрый и идиотский, поэтический и мещанский. «У Львова и его культуры терпкий вкус», – ностальгически заключает он, – подобный вкусу необычной ягоды, выведенной из дикой черешни и вызревающей только в Клепарове неподалеку от Львова. Виттлин называет эту ягоду череха; сладость в ней сочетается с горечью. «Ностальгия склонна подменять и вкус тоже, она уговаривает нас забыть всё, кроме сладости Львова. Но я знаю людей, для кого Львов был чашей желчи»[4].

Горечь нарастала после Первой мировой войны: Версальский договор сдержал ее, но уладить конфликт не смог. Время от времени тот прорывался с утроенной силой, как в сентябре 1939 года, когда Советы въехали в город на белых конях, и вновь два года спустя, когда явились немцы на танках. «В начале августа 1942-го во Львов прибыл генерал-губернатор доктор Франк, – сообщает еврейский житель Львова в одном из немногих уцелевших дневников. – Мы знали, что его визит не сулит добра»{11}. В том же месяце Ганс Франк, личный юрист Гитлера, а ныне генерал-губернатор оккупированной Польши, поднялся по ступеням университета и произнес в главном зале речь, в которой возвестил об уничтожении всех евреев города.


Я приехал во Львов читать свою лекцию осенью 2010 года. К этому времени я докопался до любопытного и, по-видимому, ранее не привлекавшего внимания факта: оба юриста, предложившие формулировки для Нюрнбергского процесса («преступление против человечества» и «геноцид»), Герш Лаутерпахт и Рафаэль Лемкин, жили в этом городе в то самое время, о котором пишет Виттлин. Оба они учились в университете, оба познали горечь тех лет.

Это далеко не последнее совпадение, на какое мне предстояло наткнуться, но оно глубоко меня тронуло. Как удивительно: готовясь к поездке во Львов для разговора об истоках международного права, я узнал, насколько близок к этим истокам сам город. И едва ли всего лишь совпадение, что эти двое, более всех прочих сделавшие для формирования современной системы международного правосудия, родом из одного и того же места. Но не менее удивительно и другое: в эту первую поездку за все время пребывания в городе ни один человек, с кем я общался в университете или где-либо еще, не был осведомлен о том, какую роль Львов сыграл в формировании современного международного права.

За лекцией последовали вопросы, в основном о биографиях этих двух человек. На каких улицах они жили? Чему учились в университете, кто были их наставники? Встречались ли они тогда, были ли знакомы? Что с ними стало после того, как они покинули город? Почему сегодня о них не рассказывают на юридическом факультете? Почему один больше значения придавал защите человека, а другой – защите групп людей? Как они оказались вовлечены в Нюрнбергский процесс? Что сталось с их семьями?

У меня не было ответов на все эти вопросы о Лаутерпахте и Лемкине.

Наконец кто-то задал вопрос, на который я мог ответить:

– В чем разница между преступлениями против человечества и геноцидом?

– Представьте себе, что было убито 100 000 человек, принадлежащих к одной группе, – начал я. – Скажем, поляки или евреи города Львова. С точки зрения Лаутерпахта, убийство отдельных людей квалифицируется как преступление против человечества, если оно составляет часть последовательного плана. Лемкин же делает акцент на геноциде, когда убийство многих людей проистекает из намерения уничтожить группу, к которой они принадлежат. Сегодня для прокурора основной вопрос заключается в установлении намерения: чтобы доказать факт геноцида, требуется продемонстрировать, что убийства мотивировались желанием уничтожить группу, в то время как для преступления против человечества нет необходимости доказывать подобное намерение.

Я пояснил, что намерение уничтожить группу – целиком или отчасти – чрезвычайно трудно доказать, поскольку соучастники подобных деяний не склонны оставлять документы, которые могли бы послужить уликой.

– Но насколько существенна эта разница? – спросил кто-то еще. – Так ли важно, будет ли закон защищать тебя как индивидуума или же как члена группы, к которой ты по воле случая принадлежишь?

Вопрос повис в воздухе – и с тех пор я всё думаю над ним.

Когда встреча закончилась, ко мне подошла студентка.

– Можете поговорить со мной один на один, не прилюдно? – шепнула она. – У меня личный вопрос.

Мы отошли в сторону.

В городе никто не слыхал о Лаутерпахте и Лемкине, потому что они евреи, сказала она. Их национальная принадлежность мешает им, сказала мне девушка.

– Возможно, – ответил я, недоумевая, куда она клонит.

Она продолжала:

– Я хотела сказать вам, что ваша лекция была очень важна для меня, лично для меня.

Тогда я догадался, о чем она пытается мне сказать – о своих собственных корнях. О польских или еврейских корнях не принято говорить открыто. Проблемы личной идентичности и групповой принадлежности все еще непросты во Львове.

– Я понимаю, почему вам интересны Лаутерпахт и Лемкин, – договорила моя собеседница, – но разве на самом деле вам не следует искать следы вашего деда? Разве не он ближе всего вашему сердцу?

Загрузка...