На мое счастье, классовая одержимость британцев подразумевает, что каждой важной персоне полагается стюард. Важными персонами себя считают многие британцы. В итоге, прибыв в Кэмп-Мортон в начале лета 1917 года, я стал кем-то вроде ученика другого стюарда с оптимистичным именем Сэмюэль Джибблит.
– Только подумай, мой молодой призрак гребаной оперы! – воскликнул он при нашей первой встрече с почти непонятным акцентом – кокни, как я потом выяснил, – совершенно не похожим на мелодичный говор Макинтайра. – На одну букву меньше, и фамилия гарантировано довела бы меня до виселицы[3].
О лучшем учителе я и мечтать не мог. Джибблит, ныне седой служака пятидесяти трех лет от роду, большую часть жизни прослужил стюардом на флоте. Как следствие, он насмотрелся всевозможных жутких ран, вызванных упавшими блоками, дубовыми чурбаками, укусами акул, цингой, гангреной, сифилисом и человеческой воинственностью. Лицо мое у него особого отторжения не вызывало, хотя под настроение он о нем высказывался. Со службы Джибблита уволили, после того как он назвал одного из своих многочисленных начальников, в том конкретном случае помощника капитана, стоявшего на палубе аккурат над ним, красножопым бабуином. Терпение в число его достоинств не входило – в конце концов, Джибблит вырос на военном флоте – но это смягчалось тем фактом, что он мало ожидал от всех остальных.
Джибблит умел накрывать на стол, чистить серебро, разбирать багаж, сводить с сукна пятна крови и вина. Еще он не раз служил на рейсах, во время которых сильно заболевал или умирал кок, поэтому мог приготовить умопомрачительное множество отвратительнейших английских блюд, причем имея в распоряжении скуднейший набор подозрительных продуктов – солонину, тушенку, муку, сгущенное молоко, зернистый шмат сала. Это умение принесло пользу и ему, и впоследствии мне. Нильсен, повар в Кэмп-Мортоне, был норвежцем, а это, пожалуй, единственная национальность, кухня которой отвратительнее английской. Его разнообразные эксперименты с рыбой, вымоченной в щелочи, вызывали смятение и испуг в сердцах жителей поселения. Однако правда и то, что шведы творят подобные гадости с сушеной треской, хотя среди моих знакомых так не делает никто, даже торговец рыбой Арвид. Поэтому, дабы обитатели Кэмп-Мортона не впадали в отчаяние, Джибблита часто просили сделать пудинг с изюмом или нечто подобное, мерзко трясущееся. Под его руководством я тоже научился готовить, хотя, должен добавить, эти сомнительные деликатесы мне нравились не слишком.
Я стал заниматься своими обязанностями, стараясь усваивать и перенимать полусознательные навыки и умения моего наставника в гастрономической алхимии, поддержании чистоты и внешних приличий, с четырех утра, когда разжигали костры для приготовления пищи и грели воду для бритья, примерно до половины девятого, когда споласкивали и вытирали рюмки для хереса и стаканы для бренди, и до блеска начищали пепельницы. Ел и спал я в брезентовых палатках с шахтерами, но общался исключительно с Сэмюэлем Джибблитом. Близкими наши отношения не были – я говорил мало, а он без остановки рассуждал вслух на любую угодную ему тему, чем мог спокойно заниматься с любым слушателем – но это удовлетворяло потребность в товариществе, которую я открыл в себе лишь недавно, и оберегало меня, хотя бы немного, от смертоносной рефлексии.
Жесткий график не позволял мне и посмотреть Шпицберген. Но ничего нового в этом не было. Я толком не видел архипелаг и когда работал в Лонгйире, а шестнадцатичасовой рейс морем до Кэмп-Мортона, расположенного у входа в Ван-Мийен-фьорд, ближайшего к южной части Ис-фьорда, прошел в тумане. В самом настоящем тумане, ведь мой единственный, еще не сфокусировавшийся и щурящийся на арктическое солнце глаз потек от жгучего холода, слезы застыли на ресницах, и я почти ничего не видел.
Так пролетело мое первое лето под сенью горы Колфьеллет, и дни снова пошли на убыль. Свою апатию, недостаточную ясность ума и критичность мышления могу объяснить лишь шоком. Я не справлялся с травмой и жестокой реальностью своей новой жизни. Еще я так радовался тому, что больше не работаю в шахте, что с удовольствием согласился бы и на работу куда отвратительнее, если бы мне ее поручили. На время я стал бездумным работником, которых так презирал Макинтайр. За те месяцы я не писал ни ему, ни Ольге и морщился, представляя, как скривилась бы от досады Хельга, если бы услышала об этой прозаической главе моих приключений в Арктике.
Однажды я испытал самый настоящий шок. Мы с Джибблитом стояли у большого деревянного стола в Микельсенхате, самой большой постройке Кэмп-Мортона и де-факто зала собраний/кухни/столовой. Джибблит резал лук, а я прикладывал снег к слезящемуся глазу.
– Парень, не стать тебе стюардом, если ты даже лук порезать не можешь.
– Мой глаз чувствительный, – сказал я на ломаном английском.
– Да, да, я впрямь считаю, что ты чувствительный, юродивый мой бедняга. Вечное бремя на плечах старого Сэмюэля Джибблита, но он не против, нет ведь? Нет, он смирился с такой участью.
Меня всегда смущало, когда Джибблит говорил о себе в третьем лице.
– Что? – спросил я, убрал снег от глаза и уставился на него.
– Именно то, что я говорил, – ответил Джибблит. – Думаю, ты рассчитываешь на должность повара в Лонгйире. Содрогаюсь, вот прямо содрогаюсь при мысли о том, каким поваром ты станешь, но поступлю я правильно – отправлю тебя обратно с рекомендательным письмом, потому что пару человечков в Лонгйире знаю. Если, конечно, ты не хочешь домой в Швецию. Может, у тебя там женка, хотя, бог свидетель, не представляю, как завопит она, увидев ночью, как такой красавчик пробирается к ней в спальню. – Джибблит хрипло хохотнул.
– Уйти? – растерялся я. – Зачем уйти?
– «Зачем уйти», куда, сынок?
– Я уволен?
– Что?! Нет, ты не уволен, дурачина чертов! Ты что, не понимаешь?.. После нецелых шести месяцев?.. – Казалось, Джибблит лопнет от раздражения, но он сделал глубокий вдох и взглянул на меня с жалостью. Взяв себя в руки, он заговорил снова, очень медленно, словно обращаясь к умственно отсталому: – Мы. Все. Уезжаем. Отсюда. На зиму.
– Как все? – потрясенно переспросил я. – Даже шахтеры?
Джибблит закатил глаза, потом объяснил, порой останавливаясь и не меньше, чем я, размышляя о статистической невозможности моего выживания, что в темные месяцы года работы в Кэмп-Мортоне не ведутся. Слишком дорого. Слишком хлопотно обеспечивать доставку продовольствия для многочисленного персонала. Если Лонгйир, благодаря относительно активному порту, мог поддерживать рабочее состояние, то Кэмп-Мортон был захолустьем. Да, вскоре шахтеры уедут, так же, как комендант лагеря, стюарды и прочий персонал. Большинство отправится домой, чтобы, как выразился Джибблит, «урвать кусок семейной дисгармонии» или потратить заработанное. Весной работники вернутся, чтобы исполнить контрактные обязательства.
Только ведь лагерь не бросишь на растерзание ветров, снега и белых медведей. За бараками нужно следить, стволы шахт держать открытыми и смотреть, чтобы хищники не устроили в них спячку. Этим занимались охотники, целый класс людей, с которыми я еще не познакомился. Небольшая группа их явится сюда, а откуда, Джибблит не знал и особо не интересовался. В качестве оплаты за выполнение черной работы в условиях лютого холода, постоянной темноты и внешней изоляции, им предоставлялись жилье и доступ к богатым охотничьим угодьям Компании. Всю выручку от продажи пушнины весной охотники оставляли себе. Компания не брала ничего.
Менее чем за две недели до отъезда шахтеров и прибытия охотников я встретился с комендантом лагеря, лейтенантом Мэтью Хэром, которого знал лишь как старого друга Макинтайра. Со дня прибытия в Кэмп-Мортон я с исключительным старанием избегал любых намеков на особое отношение и, как следствие, никогда не разговаривал с Хэром. По сути, никогда не общался с ним, за исключением редкого «Добрый день» с его стороны и «Да, сэр» с моей. Я постучался в дверь его кабинета в Клара-Вилле, второй по величине постройке лагеря площадью около девяноста квадратных метров.
– Войдите, – велел голос.
В воздухе клубился табачный дым. Меня всегда изумляло, что люди, живущие в неблагоприятных условиях, по сути вынужденные зимовать в загонах, как свиньи, загрязняют каждый дюйм своего жизненного пространства вредными газами. Как большинство мужчин, я люблю курить трубку, особенно после обильной трапезы, но не так, чтобы начисто лишить себя кислорода.
– Вы Ормсон, да? – спросил Хэр, буквально на миг оторвавшись от бумаг, которые разбирал.
– Да, сэр, – ответил я.
– Как вам жизнь в нашей скромной деревеньке? Не согласитесь снова почтить нас своим присутствием, когда придет весна?
Доброта коменданта смутила и удивила меня, отчасти потому, что я не знал, объясняется ли такое великодушие искренностью или стремлением в очередной раз угодить Макинтайру.
Я замялся, болезненно осознавая убогость своего английского.
– Сэр, я подумал, что, может…
– Нет, конечно, нет. Это совершенно ясно, – продолжал Хэр. Он поднял голову и словно в первый раз вгляделся в меня сквозь табачную дымку. – У молодого человека, вроде вас, много планов, много вариантов и так далее.
Он что, тренировался в остроумии на мне? Комендант уж наверняка понимал, что неотложных дел, равно как и намека на перспективы, у меня нет в помине. Впрочем, если у него в голосе и был сарказм, я его не чувствовал.
– Сэр, вообще-то мне хотелось бы остаться, – проговорил я, тщательно подбирая слова.
– Остаться? – Слово получилось похожим на кашель.
– Да, именно остаться. В лагере.
– Вы о возвращении в апреле или в мае? Разумеется, Ормсон, в этом суть того, о чем я спрашивал. Я просто отмечу ваше имя… – Он сделал паузу, чтобы отодвинуть какие-то бумаги. – Вот здесь. А весной, если пожелаете, поговорим об официальном соглашении. Вы, похоже, неплохо у нас преуспели. Сэмюэль Джибблит способен вас выносить, или, вероятно, это вы выносите его, да поможет всем нам Господь! – Хэр приоткрыл рот и улыбнулся улыбкой закаленного в борьбе человека – подробную карту его бородатого лица изрезала сотня морщин, из-под усов мелькнули желтые зубы.
– Сэр… Спасибо вам, сэр, – проговорил я, отдавая себе отчет в том, что не улыбался со дня аварии. Я не знал, позволит ли мне улыбнуться рубцовая ткань, но обижать лейтенанта не желал. – Сэр, я хотел сказать, что хотел бы остаться здесь на зиму.
– На зиму? – Во взгляде Хэра появилось изумление. Видимо, он заново оценивал мои умственные способности. – Нет. То есть это невозможно. Неужели Макинтайр не объяснил вам? – осведомился он. – Или Джибблит? Ормсон, – продолжал он с нотками раздражения, – добрые христиане трудятся до середины октября, потом уходят со своего поста на долгие темные месяцы, оставляя лагерь диким, неотесанным язычникам севера. Звероловам-охотникам, если вы понимаете, о чем я. Жаль, что Макинтайр не подготовил вас…
– Мистер Хэр, сэр, позвольте мне вас перебить. До недавнего времени я, действительно, пребывал в удручающем неведении относительно режима работы лагеря, за что мне очень стыдно. Однако теперь, когда меня просветили, моим заветным желанием стало позволение перезимовать здесь, в Кэмп-Мортоне, с людоедами, или как еще вы изволили их назвать. Навыками зверолова я, увы, не обладаю, но ведь звероловам нужно есть, мыться, стирать и чинить одежду? Без ухода и заботы лагерь и сами звероловы быстро придут в весьма неряшливое состояние, так ведь? – Вообще-то мне кажется, что большинство моих слов прозвучали на шведском, но теперь они лились уверенно, и чистый поток понимания наконец проник в сумрак кабинета.
Хэр долго смотрел на меня в тишине. Потом его рот снова приоткрылся.
– Вы хотите их причесывать?
Из глубины его груди вырвался рокот, напоминающий тяжелый выдох больного острым бронхитом. Длился рокот дольше, чем мне показалось необходимым, и оборвался хрипом.
Я сидел, глядя себе на колени.
– Ормсон, вы должны меня извинить, – начал Хэр, взяв себя в руки. – Просто перед мысленным взором у меня нелепейший из образов.
Я промолчал.
– Дело в том, что каждой зимой здесь живет всего по три зверолова. А то и по два. Насколько я знаю, они никогда не моются и с удовольствием едят любое мясо, которое могут поймать и опалить на открытом огне. Стюард им не нужен, нет ни малейшего шанса, что за ваши услуги вам заплатят сами звероловы или Компания. Ормсон, вы меня понимаете?
– Понимаю, сэр. Но на самом деле мне хотелось бы научиться искусству зверолова, и за это я готов служить… бесплатным стюардом? Я не знаю подходящего слова.
– Подмастерьем хотите стать? – Скептицизм Хэра звучал уничижительно, но через пару секунд его взгляд смягчился, поза стала менее напряженной. – Давайте начистоту. Я сомневаюсь – искренне сомневаюсь, – что звероловы возжелают тратить время, чтобы обучить вас… как вы изволили выразиться? Своему искусству. Звероловство не приятное времяпрепровождение, а зима на Шпицбергене не отпуск в Бате. Звероловы – люди некультурные, и даже если согласятся на ваше присутствие здесь, то мигом ухватятся за шанс заставить вас работать. Держу пари, что на износ. В итоге вы станете их слугой. Будете готовить, будете убирать и поделать с этим ничего не сможете. Не сможете сбежать по льду в Лонгйир или куда-то еще. И так всю зиму. – Хэр пронзил меня долгим, пристальным взглядом.
Я ответил тем же – взглянул на него левым глазом.
– Если вы впрямь хотите именно этого, я поспрашиваю.
С Тапио, финским звероловом-социалистом, я познакомился в ноябре 1917 года. Он приплыл на лодке за считаные дни до того, как британцы освободили Кэмп-Мортон. Полагаю, они с Хэром провели какую-то беседу или официальные процедуры, только я при этом не присутствовал. Ни со мной, ни с кем-то другим Тапио не разговаривал. Он просто выгрузил свои пожитки и жестокие металлические приспособления, кусающие, ловящие, щелкающие и крепко держащие, и потихоньку улизнул.
Лейтенанта Хэра я перехватил, когда тот готовился сесть на корабль, отплывающий в Лонгйир.
– А-а, Ормсон! – воскликнул он. – Удачи вам! Может, весной свидимся.
– Зверолов согласился взять меня подмастерьем?
– Насколько я понял, да.
Я поблагодарил Хэра и спросил, не удалось ли им определить условия моего трудоустройства. Тот скептически взглянул на меня, криво усмехнулся и спустился по сходням.
Тапио я застал в Микельсенхате, перекладывающим содержимое кухонной подсобки и кладовой. Впервые я увидел его в мохнатой шапке, в брюках и куртке из меха и кожи, в заляпанных кожаных перчатках – полностью соответствующим образу кровожадного зверолова, который я для себя культивировал. Теперь передо мной был совершенно другой человек – чисто выбритый, коротко стриженный брюнет в шерстяном свитере и полукомбинезоне, которые явно поддерживались в чистоте. Лицо его было суровым, но не злым.
– Ты, должно быть, тот швед, – начал Тапио, напугав меня почти идеальным шведским. – Боже, парень, что с тобой сделали?!
Я не привык, чтобы о жалком состоянии моего лица говорили так прямолинейно. Так редко делают. Эту тему проще замалчивать.
– По правде, так случилось, скорее, по воле Божьей, а не одной из Его двуногих тварей. Лавина сошла.
– Да, я знаю, – невозмутимо проговорил Тапио. – Вопрос был риторический. Хэр предупреждал, что твоя внешность может выбить из колеи, и велел готовиться к шоку. Ну, позволь сказать, что я видел кое-что хуже. Наверное, вопрос следовало задать так: «Что промышленность сделала с тобой, как и со столь многими безмолвными пролетариями?» Полагаю, компенсацию ты не получил?
– В какой-то мере получил. Меня освободили от контракта, позволили перебраться сюда и работать стюардом. Я надеялся стать подмастерьем у одного из таких достойных людей, как вы.
Слова прозвучали абсурдно даже для меня самого, и для Тапио, разумеется, тоже. Его глаза затуманились, лоб прорезали морщины.
– Освободили от контракта? – пробормотал он себе под нос. – Позволили работать? – Он трижды сжал и разжал кулаки.
Я испугался, что обидел его каким-то непоправимым образом.
– Простите, сэр! Я хотел сказать лишь то…
– Сэр?! Нет, нет! – Его лицо резко смягчилось, словно волна поднялась до высшей точки и опала. Тапио вытащил бутылку без этикетки и поставил на стол вместе с двумя стаканчиками. Наполнив каждый до краев, Тапио поднял свой и кивком велел мне сделать то же самое. – Давай начнем сначала. Хочешь научиться звероловству? Цель благородная, с учетом того, что бесчувственным к смерти стать невозможно. Любая жизнь – это жизнь, понимаешь? Звероловству как таковому и научить, и научиться нетрудно. Труднее сохранить свою человечность. Но я согласен тебя учить при условии, что больше не услышу гадкое слово «подмастерье». Отныне и навсегда мы равноправные партнеры. А теперь, – kippis[4]!
Я знаю, что финнов называют мрачными, угрюмыми алкоголиками. Тапио бывал и таким, а бывал и совершенно иным – задорным, язвительным, с твердыми принципами, но не упускающим возможности подурачиться. Сама непредсказуемость.
Всего на семь лет старше меня – ему едва исполнилось сорок – Тапио рассказывал мне о политике и о ситуации в мире. О так называемой Великой войне, бушующей в Европе, я знал лишь понаслышке. Мне казалось, на Шпицбергене она особо не чувствуется. Макинтайр разок ее упоминал, но с явным намерением сменить тему. Британцы в Кэмп-Мортоне наверняка о ней думали – наверное, их братья, опутанные проводами, задыхающиеся от газа, сражались в окопах Франции, но со мной они не разговаривали, а Сэмюэль Джибблит пускаться в объяснения не желал.
В наши первые дни, дожидаясь прибытия двух других звероловов, Тапио взял за труд борьбу с моим невежеством. Усадив меня за работу под своим чутким руководством чистить или иным способом готовить ловушки и другие устройства – у каждого предмета имелся свой порядок обслуживания, определенный смазочный материал, угол заточки и так далее – он вещал на разные темы. Он глубоко ужаснулся, выяснив, что я не слышал о Февральской революции, не говоря уже об Октябрьской революции. Очевидно, Финляндия входила в состав России – я тщетно пытался скрыть тот факт, что для меня это новость (в Швеции Финляндию называли просто Финляндией, никаких глупостей вроде Великого княжества). Но самодержавие в России свергли, и в финском парламенте усилился раскол: некоторые, особенно социалисты, спешили объявить независимость от России-матушки, а несоциалисты считали, что Российское временное правительство не такой уж плохой союзник.
Тапио часто повторял, что социалисты бывают разные. Он тратил немало времени, объясняя, что один социалист может отличаться от другого миллионом разных способов, как, например, он отличался от большевика. Со временем тонкости я усвоил. Не так хорошо, как хотелось бы Тапио, но тем не менее. Он ценил мои усилия, а непониманием порой забавлялся.
Весточки из дома Тапио ловил жадно. Я силился уяснить, почему человек, столь озабоченный волнениями и политическими перипетиями на родине, уехал так далеко в момент, когда все могло измениться. Не раз и не два я спрашивал, почему он не вернется. Отвечал Тапио всегда по-разному.
– Потому что я зверолов, а не политик, – заявил он в первый раз. – Я не могу агитировать, не могу ходить на митинги. Мне нужно слышать, как воет ветер, как льдина отрывается от айсберга, как метет сильная метель.
К моему звероловческому образованию Тапио подходил в той же академической манере: не позволял мне сопровождать его на белую пустошь, пока я не усвою, хотя бы теоретически, основы постановки ловушек и приманок, проверки ловушек и, самое главное, тропления. Он был уверен, что белый медведь растерзает меня или, как минимум, сильно покалечит. Тапио отмечал, что при втором варианте намного хуже мне не будет, но опасался, что по невероятной глупости я навлеку такую же беду на него.
– А ты случайно… не алармист?
Тапио не ответил. От его взгляда повяли бы цветы.
– Но ведь крупные звери встречаются редко? – снова попробовал я.
– Ормсон, дурачина убогий! Звери всюду. Они превосходят нас числом. То, что ты до сих пор не видел белых медведей, говорит мне, что глаза подводили тебя и до того, как ты одного лишился.
Еще Тапио освободил меня от иллюзии того, что звероловство – занятие, которым можно забыться, нарастив рубцовую ткань на раны своей жизни.
– Ты в романтику ударился, – заявил он, когда я впервые озвучил свое желание.
– Не чувствую в себе романтики, – возразил я.
Потом Тапио разглагольствовал о том, как буржуазия создает фантастический и глубоко неверный образ пролетариата. По его словам, одним из ядовитых газов, испускаемым вонючим кишечником русского коммунизма, являлась продвигаемая государством идея того, что труд несет освобождение.
«Позволь мне внести полную ясность, – не раз и не два говорил Тапио, – труд не освобождает. Кому это знать, как не тебе, выросшему на фабрике?! Много свободных людей ты встречал на стокгольмских мельницах?»
Эти мини-допросы и тирады снова развязывали мне язык. Снова, как и с Макинтайром, я заговорил свободнее. Угрюмого безмолвия Тапио не выносил.
– Я имею в виду не любую работу, – возразил я. – Я имею в виду работу под северным сиянием и полуночным солнцем. Выслеживание диких зверей и испытание своей воли под бодрящим арктическим ветром. Разве это не успокаивает душу?
– Ага, ветер бодрящий! – фыркнул Тапио, а сам, похоже, задумался. – То, что ты описываешь, достижимо, но не здесь. – Он презрительно обвел руками окружающее пространство. – Не в лагере. Не в плену цивилизации. Здесь слишком много людей.
Я огляделся по сторонам. Мы были одни.
– Да, да, – закивал Тапио, читая мои мысли, – но по сути здесь людное место. Загрязненное людскими артефактами. Запятнанное людскими пятнами. Чтобы по-настоящему успокоить душу, нужны тишина и уединение. Пустота и время. Думаешь, будь ты моряком на одном из твоих драгоценных английских бригов, окруженным шумом и вонью других матросов, ты слился бы с айсбергом, с дрейфующей льдиной? Нет, не слился бы, – ответил Тапио, не дав мне времени ответить.
– А может, если бы они все погибли, а я остался? – предположил я. – Если бы я один выжил?
Тапио закатил глаза.
– Романтичный идиот! Может, и слился бы. Если бы бросил корабль со всеми его призраками. Один-одинешенек разбил бы лагерь на фьорде – уточняю: никак не меньше, чем на целом фьорде – если бы вслушивался в ветер до тех пор, пока прерывистый гул ледника не показался бы мерным, как метроном… Тогда – может быть.
Тапио показался мне таким далеким.
– Тапио, ты проходил через такое?
– Да, Ормсон, проходил. Спешу разочаровать: гарантированно освобождающего эффекта нет. Без необходимости возвращаться к людям, может, и был бы. Как только начинаешь мыслить, как морж, снова обрести человеческое мышление сложно.
Два других зверолова прибыли в Кэмп-Мортон через неделю после Тапио. Тот поприветствовал их с грубоватой фамильярностью. Очевидно все звероловы Шпицбергена знали друг друга в той или иной степени. Первым приехал норвежец по имени Сигурд, вторым – Калле Каалинпаа, еще один финн. Длинные бороды, заляпанная кровью одежда, нетвердые шаги – оба напоминали стереотипных звероловов куда больше, чем Тапио. Впрочем, и друг на друга они тоже не походили.
Сигурд был замкнутым, молчаливым, унылым. Спиртным от него несло, вне зависимости от того, пил он или нет. Определить было трудно. Он постоянно щурил слезящиеся глаза, по возможности ел один, ничем не делился. Уединение свое он хранил с той же ревностной бдительностью, словно лишь насекомым и легкому ветерку позволялось вмешиваться в его повседневные работы. Меня он не замечал в принципе.
Общительный Калле, как и Тапио, прекрасно говорил по-шведски, а его грудной смех слышался на расстоянии полкилометра. Улыбчивый, он обожал сальные шутки и очень обрадовался тому, что в лагере появился человек, которым он мог командовать. Вечером после знакомства он похлопал меня по спине, стиснул мне плечи своей огромной ручищей и сказал, что счастлив нашей встрече. Калле тотчас попробовал меня напоить, потом закидал вопросами о моих увечьях. «Ран с войны я навидался, но такие жуткие, как у тебя, дружище, попадаются редко. Тебя будто медведь сперва прожевал, а потом высрал».
С годами люди перестали верно угадывать мой возраст. Я пришел к мнению, что мои увечья сделали определенные признаки неявными. Калле, например, был глубоко убежден, что я гораздо моложе своих лет; настолько, что вполне могу быть девственником. Он частенько предлагал по окончании сезона вместе отправиться в Лонгйир, где он представил бы меня паре-тройке перегруженных работой шлюх, о которых я даже не слыхал. «Не знаю, чье лицо мне хочется увидеть больше – твое, когда ты наконец расстанешься с девственностью, или шлюхино, когда ты будешь ее пехать, глядя в глаза! – веселился Калле. – Пожалей бедняжку, дружище! Поверни ее задом!» После таких реплик Калле хохотал и хохотал.
Еще не привыкший к безжалостной Арктике, я понимал, сколь малы были бы мои шансы выжить без поддержания доброжелательности. Поэтому я старался укрыть свои неудобства под жесткой, но более-менее дружелюбной паутиной, хотя если лицо тебя не слушается, трудно определить, выражает ли оно вежливое бесстрастие должным образом.
А вот Тапио, наоборот, был искренним. Когда начинались такие разговоры, он мрачнел, падал духом и, как правило, выходил из комнаты. Но Калле относился к людям – таких мне встречалось несколько, – которых мало волнует, весело ли их собеседнику. Безразличный к реакции на свои слова, он просто следовал за своей бесстыжей музой.
В путь мы отправились при свете луны. Был конец ноября, и в тот день солнце вообще не появлялось. Я плелся за Тапио, стараясь контролировать затрудненное дыхание, чтобы не осрамиться. О цели вылазки я знал лишь то, что мы проверяем капканы, хотя примерно представлял, где мы находимся, потому что Тапио заставлял изучать карты до тех пор, пока я не выучил названия основных фьордов и гор в радиусе пятидесяти километров.
– Что будешь делать, если я погибну, пока мы на путике? – спросил он.
– Наверное, оплакивать тебя. Прочту стихотворение на твоих похоронах.
– Очень смешно. Ты либо доберешься до лагеря, либо погибнешь вместе со мной, и читать стихи над нашими телами будет некому.
Время от времени Тапио останавливался, горбясь, как старец. Я знал, что он ищет следы, но сам ничего не видел. Наконец после двух часов блужданий Тапио жестом подозвал меня к себе и показал на следы, круглые, как тарелки. Пот покрыл мне каждый дюйм кожи, даже участки, открытые холодному, неподвижному ночному воздуху. Я понимал, что передо мной, но озвучивать слово не хотел. Сердце заколотилось, как бешеное.
Тапио казался погруженным в думы и совершенно серьезным, но за ружьем не потянулся.
– Он рядом? – спросил я судорожным шепотом.
– Нет, давно ушел. – Тапио показал на следы прямо перед нами. – Видишь, как их снегом припорошило? Когти четко не просматриваются. Он ушел часа два назад. Максимум, три.
Два часа долгим сроком не казались. Я поворачивал голову то налево, то направо, полагая, что увижу внушительную фигуру белого медведя, вразвалочку идущего прочь или в нашу сторону. Я представлял, как он появляется из горного ущелья, сам как ходячий холм, белый на белом; или как выбирается из моря, гладкий, резко отряхивающийся, словно ставший явью сон.
– Почему ты не даешь мне ружье? – Этот вопрос я уже поднимал.
– Ты не готов, – невозмутимо ответил Тапио.
– Но ведь ты хотел бы, чтобы я выжил и после твоей страшной гибели!
– После моей страшной гибели ты сможешь взять мое ружье и использовать его, как заблагорассудится. Пока ты не готов. Чтобы правильно поставить капкан, нужно много тренироваться. Чтобы умело обращаться с ружьем, тренироваться надо еще больше. – Тапио сделал паузу, глядя на меня. – А еще ты ищешь себе неприятностей. Жаждешь опасностей. Даже если ты не чувствуешь в себе этот порыв, он есть, он манит тебя туда, куда соваться не следует.
Я попробовал возразить, но Тапио поднял руку.
– Нет, я тебя не критикую. Я и сам временами был так настроен – большей частью во времена невежества и наивности, но и в другие тоже. Так настроены многие. Зачем ты вообще приехал на Шпицберген?
Я не ответил. Уязвленный оценкой Тапио, я занялся самоуглублением, мрачно выискивая в себе признаки таинственного саморазрушительного порыва.
– Не бери в голову, Свен! Но ты должен понять, что в руках ищущего опасностей ружье превращается в средство достижения тех же сомнительных целей. Оно подтолкнет тебя к пропасти и, не дав очухаться, столкнет с края. А теперь пошли.
Еще целый час я ковылял за Тапио в плохо сидящих снегоступах – шлевки рюкзака начали впиваться и натирать так, что исчезли все остальные мысли, а желудок от голода скукожился в бесформенный камешек. Раз, и я врезался в руку Тапио. Он вытянул ее, чтобы я его не опрокинул. Очевидно, мое жалкое полузабытье бросалось в глаза.
– Извини, – начал я, – что за позорный образчик…
Но Тапио поднес палец к губам и показал налево от себя.
– Что там? – спросил я хриплым шепотом. – Я ничего не вижу.
– Вон, на берегу.
– На берегу?!
– Дурачина! – Тапио умел чуть слышно рявкать. – Ты что, в упор не видишь берег, воду, Северный Ледовитый океан?
В багроватом сиянии я прищурился и постепенно разглядел вдали линию кряжей, крутых, зазубренных, вздымающихся, как чешуйчатый хребет гигантского морского чудища. Я встречал такие рельефы и раньше, но в лунном свете зрелище было более впечатляющим и диковинным. Когда мой глаз, смаргивая безостановочно текущие слезы, сфокусировался на чем-то помимо моих ног, я подумал, что те кряжи возвышаются на неестественно плоской равнине. Разумеется, передо мной был океан, огромный залив с неподвижной, как чай, водой, а горы маячили на другом берегу. На переднем плане, чуть более чем в ста метрах от меня, тянулся каменистый берег.
Не вытяни Тапио руку, я ушел бы прямо в океан и не вернулся.
– Теперь видишь тех дьяволят?
На берегу суетились, чуть ли не танцевали три белые фигурки.
– Это медведи? – спросил я.
– Ага! – простонал Тапио. – Миниатюрные белые медвежатки с длинными пушистыми хвостами. Ты открыл новый вид, назвать его следует Ursus sleposwedus.
Я снова присмотрелся. Это, конечно, лисы. Точнее, полярные лисы, песцы. Находящиеся на абсолютно одинаковом расстоянии друг от друга, они все круто, судорожными движениями изгибали спины, будто поднимались на цыпочки или будто старались повыше поднять позвоночники. Так проще поживиться мертвой рыбой и морскими птицами?
Тапио шел дальше, двигаясь параллельно воде, но к песцам не приближался. Те нас игнорировали.
– Не застрелишь одного? – спросил я ему в спину, надеясь, что ответ будет отрицательный.
– Однажды они могут угодить в мой капкан, – ответил Тапио. – Их встрече при лунном свете я мешать не буду.
Тем вечером мы проверили много капканов – точнее, проверял Тапио, а я неуверенно топтался рядом, стараясь запоминать подробности, но в основном спал на ходу. Если честно, «капкановую науку» я помню с тех пор, когда начал ставить их сам. В присутствии других я всегда обучаюсь тяжело. Зато собственные грубые ошибки производят неизгладимое впечатление.
Еще примерно через час блужданий вдоль берега мы остановились, и я спросил Тапио, добрались ли мы до конца путика. Тот ответил, что путик остался в километре за нами.
– Тогда чего ради мы идем дальше?! – Я пожалел о вопросе, едва он сорвался с губ, и мысленно повторил его, определяя степень дерзости.
Однако Тапио словно не почувствовал дерзость или вниманием не удостоил. Он ответил, что здесь хорошее место для привала и что он хочет показать мне нечто такое, что я еще не видел. Тапио повел меня к берегу. Мы попали на маленький фьорд в границах огромного Ван-Мийен-фьорда. Оценить расстояние на Шпицбергене невозможно даже лучшим глазам в лучшие времена, и я не в силах определить, как далеко от нас был другой берег – в паре сотен метров или в паре километров. Луна отражалась в воде с такой идеальной четкостью, что жутковатый, резкий свет словно исходил из двух мест и создавал две линии теней. На другом берегу залива маячил неумолимо громадный ледник.
Большинство людей, впервые встречающихся с ледниками или с айсбергами, их буйными отпрысками, отмечают их сверхъестественную синеву. Разумеется, цветовых переходов превеликое множество, но подавляющее большинство – оттенки синего, которые в естественных условиях не попадаются. Я же впервые увидел ледник ночью, когда само небо, удивительно лазурное, прожигали две добела раскаленные сферы, одна в самом небе, другая на воде.
Ледник требовал внимания. Передо мной был не просто спящий великан, которого я ожидал встретить. Пока я разглядывал трещины, рассекающие его поверхность вертикально, как на ломте твердого сыра, огромный кусок откололся и упал в воду. Казалось, гигантский колун вонзился в кругляк сухого ясеня размером с дом. Секунду спустя я услышал звук – что-то вроде выстрела или гремящего рядом грома, но при этом непохожий. Звук пробрал меня до мозга костей.
– Айсберг откалывается! – воскликнул Тапио, положил мне руку на плечо и взглянул на меня с такой теплотой, что я едва его узнал. Он тотчас снял свой рюкзак и начал выкладывать наш ужин.
А я потерял дар речи. Теперь я увидел, что залив, как всплывшими трупами, кишит льдинами и обломками айсбергов. Медленно, почти неуловимо, волны, поднятые вновь отколовшимся айсбергом, дошли до «трупов», и они закачались.
Вопреки моим ожиданиям, наклонная поверхность самого ледника оказалась не сверкающей плитой, а, скорее, полого поднимающимися белыми ступеньками, как террасные поля. С каждой стороны от него защемленными шлаковыми отвалами собирался лед. Расселины были наверняка ужасными, я содрогнулся от перспективы заглянуть в пустоту любой из них. Сразу представился холодный выдох из глубины, где мир знает лишь стужу, разрушение, дробление, а время измеряется тысячелетиями.
Потом волна – к тому времени легкая рябь – докатилась до нашего берега, заваленного зазубренными обломками ледника, некоторые из них были размером с упряжную лошадь. Вода раскачивала их со звуком, напоминающим перезвон люстры на ветерке.
– Можем мы подойти ближе? – спросил я, вспомнив, как дышать.
Тапио поднял голову. Глубоко задумавшись, он жевал сушеное мясо методично, как корова.
– Нет, – ответил он, – если ледник больше, чем твой кулак, значит, ты уже слишком близко.
Мои обязанности как стюарда в лагере охотников оказались немногочисленными, но достаточно важными, чтобы Калле и Сигурд мирились с присутствием четвертого человека на их зимних угодьях. К счастью, их потребности были очень невелики, и в уходе за собой ни один из них моего вмешательства не хотел. Я убирался, я готовил одни и те же блюда – английские, скандинавские, порой откровенно допотопные – и жалоб почти никогда не слышал. Ели мы вместе в Микельсенхате, там же я жил вместе с Тапио. Калле облюбовал Клара-Вилль, а Сигурд ночевал в убогой хижине на окраине лагеря. Мне запретили вторгаться на их личную территорию за исключением случаев, когда там требовалась уборка. Зима медленно шла своим чередом, и по мере того, как я набирался опыта, звероловческих обязанностей у меня прибавилось. Со временем Тапио поставил мне отдельные капканы, которые я проверял с абсурдным фанатичным пылом. Успеха я добивался редко – той зимой поймал двух лисиц. Я помню их обеих.
Удивляло малое число зверей, на которых мы охотились. Мы ставили капканы на лис и, хотя мне, по очевидным причинам, до следующего года это запрещалось, на медведей. Вот и все. На других шкурах – тюленьих, моржовых, карибу – были пулевые отверстия. Что касается китоловства, знакомые мне охотники никогда его не пробовали: не хватало сноровки, экипировки, уверенности на воде.
Почувствовав, что наконец чему-то научился – по мелочи, конечно, но хоть чему-то, – я написал Макинтайру и Ольге. К письму Макинтайру я приложил свои жалкие потуги на лирическую прозу – рассказ о том, как впервые увидел ледник, плюс немного ерунды о возвышенном. Множество слов я зачеркнул в порыве самобичевания.
Не имея шанса отправить письмо – фьорд замерз, сообщение с остальной частью Шпицбергена прервалось, – я мог лишь представить, как ответит Макинтайр – вежливо, даже воодушевляюще, но с рекомендацией найти своим литературным усилиям лучшее применение. Ольге я написал более подробный отчет о своих делах, здоровье, новых коллегах. К нему я приложил записочку персонально для Хельги – спрятал в отдельный конвертик, нацарапав предупреждение, что под страхом смерти никто другой его открывать не смеет – в отвратительных подробностях рассказав о странных звериных повадках и о звериных тушах, с которыми я к тому моменту сталкивался.
В июне у Тапио разболелся живот. «Так, небольшое несварение», – отмахивался Тапио, но, по-моему, он был при смерти. На второй день его болезни мы перестали есть консервированную треску и выбросили содержимое оставшихся банок на снег.
– Он спиртное не переваривает, только и всего, – заявил Калле.
Я возразил, что Тапио не пил.
Сигурд презрительно фыркнул – для него это был основной способ общения.
– Паразиты.
– Возможно, – согласился я. – Хотя меня на этом этапе больше всего беспокоит ботулизм. Вдруг консервы не были закрыты должным образом?
– Что за ерунда? – спросил Калле.
– Плохие консервы, – пояснил Сигурд. – Паралич. Обосрется до смерти.
За сварливой замкнутостью Сигурда порой скрывались неожиданно глубокие знания. Об окружающих он думал очень мало, но в итоге развил какой-то жадный нигилизм, благодаря которому собирал и накапливал факты, которые укрепляли его мрачное мировоззрение, и хранил их до надобности.
Из уборной послышался слабый голос Тапио:
– Я вас слышу. Я вас слышу с расстояния в десятки метров, сквозь ветер и бурление у меня в кишках.
– Паралича нет, – подтвердил Сигурд. – Паразиты. Или кровоточащая язва.
Выбившись из-под строгого контроля Тапио, Калле решил сам руководить моим обучением. Он заставил меня пойти с ним на его путик.
– Если мистер Говносруй не против! – крикнул он в сторону уличной уборной, где уже почти четыре дня сидел Тапио.
Ответа не последовало.
Выбравшись на путик с Калле, я сперва окрылился свободой. Калле никогда не ругал меня, никогда не испепелял взглядом. Он разрешил мне взять ружье и даже выстрелить в тюленя и в птицу, ни в одного из которых я не попал. Я словно выбрался на прогулку с добрым дядюшкой. По пути Калле потчевал меня скабрезными историями, громко хохотал над ними, и я, неожиданно для себя, тоже хохотал, вне зависимости от содержания историй.
Освободившись от негласных запретов Тапио, я понял, что рад возможности пообщаться с Калле или, наверное, хоть как-то расслабиться. А потом мы набрели на первый капкан Калле. В нем лежала растерзанная молодая лисица. Зад и глаза ей выклевали морские птицы. Тщетно пытаясь выкарабкаться из капкана, лисица в кровь расцарапала пасть и лапы. Шкура была разодрана, живот надулся, лапы навсегда замерли в странной позе.
Стараясь не выдать голосом отвращение, я спросил Калле, как давно он проверял свой путик.
– Ну, неделю-две назад, – беззаботно ответил Калле. – Парень, ловушек у меня море, я не могу проверять их ежедневно, как твой дружок-монах.
С Тапио мы ни единого разу не находили в ловушках уже мертвых зверьков. Обычно Тапио убивал их с расстояния. «Чтобы не паниковали, – объяснил он. – Надвигающуюся смерть не должен видеть никто». Если, судя по виду, зверь находился в ловушке больше десяти часов, Тапио горько упрекал себя, потом вносил тщательные изменения в маршрут и график обхода ловушек.
Калле себя не упрекал. Вытащив ненужный трупик из капкана, он просто пнул его в сторону. Потом он поставил тот же капкан неподалеку от места, где погибла лиса.
– Пошли отсюда, – проговорил Калле. – Мне уже есть хочется.
В тот день мы нашли двух живых лисиц, еще трех дохлых – более-менее приличная шкура оказалась лишь у одной – и северного оленя, попавшего в капкан на медведя. Голову оленю оторвал медведь. Снег истоптали и взбаламутили: медведь пытался вытащить оленя из капкана и уволочь в другое место. Очевидно, голова оторвалась от отчаянных попыток, или же медведь обезглавил оленя от досады. Дохлятина была частично съедена, но, похоже, задерживаться медведь не пожелал. Судя по всему, Калле, в отличие от Тапио, не тратил время на то, чтобы защитить ловушки от человеческого запаха.
Омерзение и страх вызвало у меня это зрелище. «Сейчас вырвет», – подумал я и спросил у Калле, не вернется ли медведь.
– Может, вернется, может, нет, – усмехнулся в ответ Калле. – Если вернется, мы будем готовы.
Других признаков того, что медведь близко, мы не увидели – следы вели прочь от нашего маршрута – и вернулись в Кэмп-Мортон после восьми или девяти часов на путике.
На следующий день Тапио снова встал на ноги. Сильно ослабевший, для работы он пока не годился, но попросил меня помочь ему починить сломавшиеся устройства. Он даже слушать не желал о том, чтобы мне снова пойти на путик с Калле.
– Должен признаться, я рад, что в наставниках у меня снова ты, – сказал я, когда Калле и Сигурд ушли. – Калле, он… – Мое недолгое восхищение этим человеком и его манерами сошло на нет, однако я попытался подобрать слово, которое выражало бы мое отношение, но не звучало бы слишком отступнически. – Небрежный. Безалаберный.
Тапио перехватил мой взгляд. Глаза у него запали и покраснели.
– Да, Свен, он такой.
В апреле, через шесть месяцев после его прибытия, я отправился с Тапио в Лонгйир. «Путешествие будет опасным», – напоминал он мне множество раз, но апрель годился для передвижений по суше из-за обилия света и почти полного отсутствия тьмы – благодаря чему земля думала об оттаивании, не особо этим занимаясь. Еще, прождав, пока ночная температура будет стабильно выше минус двадцати градусов Цельсия на случай, если наш переход застопорится и сорвется, Тапио считал, что мы ждали достаточно долго.
Вести из дома не поступали с октября, и тревога Тапио нарастала. Последние письма его родных приводили то в радость, то в отчаяние. Социал-демократы, представленные в финском парламенте, признали легитимность Временного правительства России, но приняли проект о передаче себе верховной власти, ограничив господство России над Финляндией. В ответ Россия направила войска в финский парламент и распустила его; с тех пор Финляндию контролировало буржуазное меньшинство, не имеющее законодательной власти; после второго восстания большевики сместили Временное правительство и подчинили Россию себе. В последних письмах рассказывалось об очередном существенном изменении – буржуазные партии вдруг возжелали независимости, а социалисты хотели остаться с большевиками. Тапио чуть с ума не сошел, пытаясь выставить письма в хронологической последовательности.
– Ну сколько раз мне умолять сестер датировать письма?! – кричал он, дергая себя за волосы. Он буквально обезумел от желания узнать, что произошло за последние месяцы.
– Тапио, почему Временное правительство России испугалось финских социал-демократов? Разве сами они не были социалистами?
– Конечно, нет! – рявкнул Тапио, затем покачал головой. – Знаю, Свен, это сложно. Проверь, что твои лыжи хорошо смазаны, и давай выезжать. Я объясню все по дороге.
Маршрут Тапио, отработанный им за несколько путешествий в одиночку, протянется на тридцать пять – сорок километров по западной оконечности Земли Норденшёльда, вдоль самого побережья, чтобы не подниматься в горы и быть поближе к еде, на случай если у нас кончится провизия. Чтобы облегчить продвижение, большую часть пути мы пройдем по паковому льду. Когда доберемся до мыса Капп-Линне у южной оконечности Ис-фьорда, мы либо остановим рыбацкую лодку, если на фьорде остался необледеневший канал, или на лыжах двинемся дальше по южному берегу Ис-фьорда до Лонгйира. Из-за ледников и многочисленных фьордов поменьше этот этап, длиной еще около сорока километров, получится значительно сложнее первой половины нашего путешествия.
Тапио планировал, что мы останемся в Лонгйире на несколько недель, от силы – на месяц, что, с учетом трудностей путешествия, казалось мне до абсурдного мало, но Тапио, сама экономность, не верил в баланс риска и выгоды. Он говорил, что на Шпицбергене охотники гордятся усилиями – вот буквально усилиями, которые прикладывают для достижения каких-то банальных целей, например, чтобы доставить корзину булочек «соседу» во фьорд неподалеку.
Мои причины отправиться с ним были расплывчаты, но многочисленны – отправить письма Ольге, которых набралась целая стопка; вручить Макинтайру письма, адресованные ему, и аккуратно оценить его реакцию, когда он будет их читать; замахнуться на арктическую славу или хотя бы испытать свою сомнительную стойкость. Но, пожалуй, сильнее всего я хотел пойти из нежелания оставаться наедине с Калле и Сигурдом и потому, что Тапио позвал меня с собой.
При этом тревожился я сильно. Этот переход был пустяком по сравнению с отважными путешествиями, о которых я столько читал в юности – например, о том, как Нансен на лыжах пересек Гренландию. Но опытным лыжником я еще не был и не имел никакого опыта во многих других аспектах. В путь я отправился со смешанным чувством воодушевления и страха, решив показать себя достойным себе и своему бесстрашному полярному спутнику, поддерживая приличный темп и не жалуясь. Я собирался наблюдать за каждым движением Тапио и копировать в полную меру своих возможностей.
Разумеется, получилось иначе. На первом этапе нашего путешествия я мучился от адской боли. В первый же день начались ужасные судороги в ногах, не привычных к повторяющимся и весьма специфичным наклонам и рывкам при ходьбе на лыжах. Порой мне кричать хотелось! Позднее, на второй день, боль стихла, зато появились невероятно пугающие волдыри. Пальцы ног стерлись в мясо. Я подумал, что нарушился слой водоотталкиваюшего жира у меня на ботинках, а когда снял их, жидкость хлынула изнутри. Кровь и гной залили мне гетры, создавая дополнительное трение. Не успев опомниться, я начал стонать, а порой тоненько поскуливал, как пес, который просится домой, но знает, что лаять нельзя.
Единственный мой глаз слезился без остановки, отчего я видел еще хуже обычного. Я насквозь пропотел в шерстяных вещах, которые, отсырев, царапали мне кожу. Разгоряченный, я слишком рано снял меховую шапку, а на второе утро проснулся с болью, разламывающей хрящ левого уха. Тапио объявил, что это обморожение на ранней стадии, но не добавил ни слова, хотя я умолял заверить меня, что ампутация не понадобится.
Первые три дня Тапио вообще говорил очень мало, отвлекаясь от глубоких мыслей, которые его занимали, только чтобы сделать замечание об окружающей местности или предупредить о грозящей опасности. Я предполагал, что он отвлечет меня от моих горестей долгими разглагольствованиями о финской политике, и ждал их, но просчитался. О моей жалкой никчемности Тапио тоже никак не высказывался – не критиковал и не сочувствовал. Видимо, он считал ее недостойной упреков.
Прибрежный паковый лед воплощением надежности не назовешь. Мы двигались по нему по несколько часов подряд, уходили далеко в море, стараясь избегать складок и нагромождений там, где он соприкасался с берегом. Тем не менее то и дело попадались участки, где Тапио останавливался, прищурившись, смотрел по сторонам и твердил, что нам нужно вернуться на берег. Лед он называл множеством слов – как финских, так и на языке коренных народов Арктики, который выучил в предыдущие годы, – а переводить не удосуживался. Моему слезящемуся нетренированному глазу весь лед казался одинаковым. Я понимал, что в общем те слова означают «тонкий».
Маневрирование на суше означало, что нужно сменить обувь и нести лыжи в руках. В какой-то мере это было облегчением. Во время неописуемых страданий этого кошмара наяву мне страшно хотелось использовать ноги естественным, привычным мне способом. В остальном казалось, мы спустились на очередной уровень ада, ведь суша подразумевала каменистый берег, по которому трудно идти продолжительное время, и ледники, тянувшиеся к самому морю. Чтобы преодолеть последние, мы привязали друг к другу веревку и прикрепили шипы к обуви. Крутые подъемы и петли в обход бездонных расселин добавляли к нашему переходу бессчетные километры.