Часть I

1

Родился я, разумеется, в Стокгольме, под именем Свен Ормсон. Отец мой работал в дубильне, его профессию я почти не уважал до тех пор, пока сам не начал выделывать кожу. Мать занималась мной и двумя моими сестрами. В этом этапе моей жизни ничего примечательного нет. Толпы людей, неутихающий шум, вонь – вряд ли в городе задыхался только я. Жили мы небогато, поэтому с самого раннего детства мы с сестрами работали на мельнице. Скажем так, меня это положение вещей никогда не устраивало. Угробить жизнь на черную работу в вонючей дыре – с такой долей я смириться не мог. Думаю, мама мне сочувствовала, но вслух об этом ни разу не говорила.

При этом я не относился к числу молодых людей, считавших, что они предназначены для чего-то великого. Предназначение и судьба меня в ту пору не интересовали. Я знал, что родился не для того, чтобы ублажать кого-то, не говоря уже о Боге. Я просто не находил себе места. Национальная гордость, военная служба, похабные песни, хохот взрослых, духота и теснота – все это казалось мне отвратительным. Да, пожалуй, и сейчас кажется. Но все это – заветные скрепы шведского общества. В довольно банальных муках отчуждения и недовольства, я, как и многие молодые люди до меня, обратился вместо этого к книгам.

Моей отдушиной стала тема полярных исследований и бесконечных трудностей, которые могут постигнуть бросивших вызов безжалостной белой смерти. На рубеже столетий вся Швеция еще говорила о Фритьофе Нансене и Саломоне Андре: первый – с его новаторскими исследованиями морей и океанов и впечатляющей историей выживания; второй – с его невероятными проектами и трагическим исчезновением в арктической пустоши. Потом две триумфальных экспедиции совершил Руаль Амундсен. Я в ту пору разменял третий десяток и помню, как живой интерес у меня перерос в легкую одержимость. Помню, как мечтал отправиться в неизведанные земли. Бредовых желаний вроде «совершить подвиг для Швеции» у меня не было. Напротив, я считал себя узником, а Швецию – своей тюрьмой.

О путешествиях я читал все, что мог найти: и ужасно скучные путевые заметки (работы Нансена, конечно, не в счет, он как раз писать умел), и яркие, преимущественно вымышленные истории, вроде «Жизни Нельсона» Роберта Саути. Читал я всегда много и жадно, погружался в книги, пока это позволял отец, ну а теперь я поглощал их с исключительно старательной сосредоточенностью, как наркоман, вернувшийся к своей привычке после долгого воздержания.

В редкие дни я околачивался возле Полярного института, наблюдал за двусторонним потоком мужчин в элегантных деловых костюмах и силился представить их голодающими, одетыми в звериные шкуры. Некоторые из них несли кожаные портфели, как мне казалось, полные загадочных карт. Были ли это те самые исследователи? Вряд ли. Но к настоящей жизни они были куда ближе, чем я, – буквально на ее пороге. Я топтался у входа, старательно изображал безразличие, а сам заглядывал «исследователям» в глаза: не горит ли в них дикое возбуждение, которое, как мне думалось, люди видят у меня? Но ничего примечательного я не находил. Большинство казались раздраженными или поглощенными своими мыслями. Наверное, так выглядят дикие звери в клетке.

Я спросил об этом свою младшую сестру, Ольгу. С ней мы были очень близки. А вот Фрея, моя старшая сестра, была сволочью и ненавидела меня. По-моему, ее до сих пор возмущает, что я посягнул на незыблемость ее мира. А вот Ольга, наоборот, всегда пользовалась моим доверием. Хрупкая, застенчивая, она, тем не менее, сметала все барьеры между собой и правдой. Это ее качество меня всегда восхищало. Лицемерить Ольга не могла физически. Моя мать беспокоилась, что в итоге это помешает выдать ее замуж.

– Ольга, посмотри мне в глаза! – попросил я, когда мне было лет девятнадцать, а сестре – семнадцать.

– Хорошо, – согласилась она.

– Что ты видишь?

Ольга обдумала вопрос.

– Ничего не вижу.

– А жалкого отчаяния существа, лишенного свободы, не видишь?

– Нет, – ответила она.

– Посмотри снова. В них же явно бушует буря!

– Свен, нет там никакой бури. Ты таращишь глаза и вскидываешь брови, как маньяк. Перестань, пожалуйста.

2

Еще несколько лет отупляющей работы на мельницах окончательно подавили во мне дух загнанного в клетку зверя.

Бездумный механический труд всегда вызывал у меня сонливую вялость. Веки смыкаются, движения замедляются до полного оцепенения. Мысли текут сонно и бесцельно. Хорошим мельником так не станешь. В сфере деятельности, где гордятся сноровкой и расторопностью, я был, скорее, помехой, чем полезным винтиком. То и дело в чувство меня приводил бригадир – вставал за моей сгорбленной спиной и орал, что я жалкий лентяй. То и дело меня увольняли. И лишь потому что мой отец был десятником, имел много друзей и пользовался уважением, меня брали на другие мельницы. Пристроит меня старый ублюдок и помыкает мной: вот, мол, совершил еще один благородный поступок, да и вообще на свет меня произвел, за что я перед ним в вечном долгу.

Уверен, мои соработники, как и мой отец, не сомневались, что я странноват или отстаю в развитии. В отличие от большинства мужчин моего возраста и общественного положения, я не просиживал вечера в барах, не опускался до пьянства и распевания шведских народных песен. Я откладывал получку и каждый раз отдавал немного матери. Я не женился и не производил на свет детей, с которыми встречался бы редко. После смены я возвращался в свою убогую квартирку и читал книги о звероловах и оленеводах-саами. Я пил, порой неумеренно, в одиночку.

Когда Ольга наконец вышла замуж за скучного, но вполне приличного торговца рыбой, а Фрею в восемнадцать выдали за мельника, такого же невыносимого, как она сама – наша мать, видимо, перестала верить в мое светлое будущее и смирилась с тем, что я безобидная аномалия – мальчик славный, но странноватый.

Разумеется, у меня случались увлечения, но его объектами неизменно становились особы, совершенно не подходящие парню моего положения, – дочь богатого адвоката, ни разу на меня не взглянувшая; замужняя пекариха, которая пекла восхитительные булочки, а когда я расплачивался, непременно касалась моих пальцев; и, как ни банально, проститутка, заразившая меня венерической болезнью. Пожалуй, нелепо утверждать, что каждая из них нанесла мне серьезную сердечную рану, при том, что инфекция едва не стоила мне жизни, но я убежден, что неразделенная, точнее, неразделяемая любовь неумолимей и смертоносней топора викинга.

Тревоги у меня были приземленными, но ведь приземленной была и моя жизнь. Острое желание ослепить себя белым светом где-нибудь в полярных регионах погасло, а вместе с ним и моя надежда. По сути, я превратился в фаталиста или, по крайней мере, в циника. Я обозлился и порой проявлял жестокость.

В двадцать два года Ольга родила первого ребенка, мальчика. Милая Ольга! Как откровенно она добивалась моего одобрения, как по-детски я страдал от нашего разрыва и скрывал это. Взрослея, мы порой отдаляемся от самых близких друзей и родни. Мне не нравился ее муж, невежа Арвид. Он неизменно радовался моим визитам, неизменно проявлял себя радушным, хлебосольным хозяином своего скромного дома и неизменно нарывался на мою холодность. Нередко использовал я возвышенный язык, которому научился из произведений Нансена и других великих людей, дабы еще больше отдалиться от Арвида. Радости я при этом не чувствовал, но упорно гнул свое.

– Свен! – мог воскликнуть сияющий Арвид. – Как я рад тебя видеть! Надеюсь, на мельнице дела идут хорошо или, лучше сказать, «сносно»? Пожалуйста, проходи! Я заварю тебе чай.

– Арвид, механизированная промышленность лишь рак, поразивший современный мир. Мой каторжный труд в невежественном городском улье – сплошной кошмар, от которого я вряд ли очнусь. Дела на мельнице ни «хорошими», ни «сносными» не назовешь. Где моя сестра?

Муж и жена – одна сатана, и моя холодность по отношению к Арвиду не могла не распространиться и на Ольгу. Как мог я предъявлять к ней завышенные требования? Как мог ждать от нее столь многого, сам довольствуясь малым? От этих воспоминаний мне до сих пор больно.

Когда родила Вилмера, Ольга не просто написала мне и не просто отправила мужа через полгорода, чтобы сообщить новость. Нет, она обернула пищащего малыша в тяжелые пеленки, закутала в шарфы и пешком пошла с ним через грязные закоулки Стокгольма, дабы представить мне лично. Всего четырьмя днями ранее, при родах, Ольга потеряла немало крови и была еще слаба. Не представляю, как она добралась до меня: для женщины в ее состоянии это поступок отважнейший. Жаль, тогда мне не хватило ума похвалить ее. Моя храбрая сестра!

К ее приходу я еще не вернулся со смены. Целых три часа она ждала в коридоре перед запертой дверью, вне сомнений, стараясь защитить моих соседей от плача растерянного младенца. Когда я наконец появился, Ольга встала, чтобы со мной поздороваться. Ее лицо казалось усталым, невообразимо усталым, зато в глазах горел огонек, которого я не видел уже несколько лет.

– Дорогой Свен, посмотри, это Вилмер! – начала она. – Можешь представить себе, что еще несколько дней назад он жил у меня в чреве? Наш мир – место невероятное.

– Правда? – отозвался я и отпер дверь.

В грязной комнатушке, единственное окно которой выходило на кирпичную стену в тускло и слабо освещенном проулке, мы сели за крохотный стол. Когда Ольга кормила Вилмера, я отвел глаза. Я понимал, что она ждет похвалы или благословения по отношению к своему малышу и к невероятному событию его рождения. Понимание это раздражало меня; нарастая, оно заполонило комнату, и я не мог говорить. Эгоизм молодых людей беспримерен. Он окружает их, словно туман.

– Свен, – наконец проговорила Ольга, – знаю, жизнь твоя твоим желаниям не соответствует. Моя моим – тоже. Ситуация для нас с тобой одинаковая. А сейчас, дорогой брат, посмотри на этого ребенка и скажи, ну разве он не прекрасен?

Я мельком глянул на сморщенного паразита, корчащегося у нее на руках. Ольга говорила правильно, она всегда говорила правильно – малыш был чудом. В наш мир он пробился сквозь грязь и холод, и на этом испытания не закончились. Отныне каждый день станет для него не менее тяжелым испытанием. Малыш посмотрел на меня большими заплаканными глазами, и я почувствовал невольное восхищение этим получеловеческим существом: уродец, но бесстрашный. Так мне и следовало сказать Ольге.

– Хм-м, – промычал я. – Вне сомнений, его ждет блестящее будущее – потеть и надрываться на какой-нибудь адской фабрике, тратить убогое жалованье, чтобы дотянуть до преждевременной смерти.

– Прошу тебя, Свен! – В глазах Ольги читалась боль.

– Это я тебя прошу. При невообразимом везении ребенок может пойти по стопам отца. Тогда его ждет жизнь, потраченная на пересчет товара, закупку товара, продажу товара, вечные тревоги о поставке товара и спросе на товар, нескончаемые разговоры о стоимости товара – и так, пока не сойдет с ума он сам и все его окружающие.

Я думаю, нет, я уверен, что Ольга уходила от меня с мокрым от слез лицом.

3

Минуло четыре года. Я превратился в существо, дни которого составляют не жизнь, а, скорее, наступление смерти. Дни были тягостной повинностью. Из-за отсутствия энтузиазма к любому труду на мельнице мне доставалась самая грязная работа, которую я выполнял в ночную смену. В чернейших чернорабочих я держался благодаря отцу. Либо потому что никто по-настоящему не переживает из-за того, что творится в ночную смену, лишь бы простейшие задания выполнялись удовлетворительно.

Фрея родила четверых детей, которых наша мама вечно заставляла меня навещать. Их имена я забывал буквально на следующий день. У Ольги после Вилмера родились еще двое – дочь Хельга и ребенок, умерший вскоре после рождения. За годы, минувшие со дня рождения Вилмера, при моем попустительстве, точнее, при моем молчаливом потворстве, между мной и Ольгой разверзлась бездонная пропасть (по крайней мере, так воспринимал ее я). О смерти ребенка я узнал примерно с недельным опозданием.

Мать пришла навестить меня и, хотя трагедию упомянула, словно задней мыслью, после двадцатиминутного чаепития, думаю, что так, на свой старомодный лад, она умоляла меня помочь. «Твоя сестра плохо о себе заботится», – сказала мать.

Прозвучало жестко, но я, как большинство детей, владел тайным языком своей матери и понял, что она имеет в виду: Ольга переживала сильнейшую депрессию. Порой, чтобы вырваться из паутины самосожаления, нужна психологическая травма. Я всполошился, как алкоголик, проснувшийся в незнакомом месте.

Когда я явился навестить Ольгу, у двери стоял Арвид. Было восемь вечера, он казался измотанным, но поприветствовал меня с обычным невыносимым радушием и пригласил войти. В доме царила непривычная тишина: Вилмер и Хельга, наверное, уже спали. На столе тосковали тарелки: видимо, семья поздно поужинала, и грязную посуду никто не убрал. Арвид глянул на тарелки, потом на меня.

– Жаль, что у нас нет служанки, – посетовал он, натужно улыбаясь. – А то ведь забот полон рот.

Я пробурчал что-то в ответ, не отрывая взгляд от стола. Вон две маленьких тарелки: еда на них лежала как попало: что-то съели, что-то нарочно отодвинули в сторону – это работа Вилмера и Хельги. Вон две больших тарелки: одну словно вылизали до блеска, к другой почти не притронулись.

Арвид долго смотрел на меня, потом сказал:

– Я рад, что ты пришел, Свен, но, сам видишь, Ольга уже легла спать. Может, завтра заглянешь? Уверен, она тебе обрадуется.

Проигнорировав его, я в тяжелых рабочих ботинках поднялся по узкой лестнице. Моя сестра лежала на кровати при зажженной лампе с книгой в руках, но с закрытыми глазами. Когда я сел рядом, матрас скрипнул и продавился.

– Свен, я по тебе скучала. – Ольга словно не удивилась, что я тихо сижу у нее в комнате. Ее лицо казалось до странного пустым. А потом она зарыдала. Душераздирающие всхлипы получались почти беззвучными – чем-то вроде хрипа или скрежета.

Я обнял сестру, и сорочка моя быстро пропиталась ее слезами.

– Прости, Ольга! Мне следовало быть рядом. Все эти годы.

Тем вечером Ольга почти не говорила. Этого и не требовалось. Я сидел рядом с сестрой и крепко ее обнимал. Невероятная по размерам, Ольгина боль будто придавила ее, обездвижила. Эта тяжелая туча заполнила всю комнату, весь дом. Вне сомнений, ее чувствовали и жители окрестностей.

Через какое-то время Ольга взглянула на часы, стоявшие на каминной полке.

– Свен, тебе же на смену нужно. Иди, а не то опоздаешь. Мама говорит, тебя увольняли столько раз, что нынешнюю работу ты потерять не можешь.

– Да, пожалуй, – поморщился я. – Но…

– У меня все образуется. Только, пожалуйста, приходи снова. Вилмер и Хельга обрадуются. – Ольга помрачнела от стыда, но попыталась улыбнуться. – Сейчас я не самая заботливая мать. Арвид измучился, пытаясь их угомонить.

Я присмотрелся к сестре и почувствовал кислый запах отчаяния, висевший в комнате.

– Я пойду и по пути малышей поцелую. Спокойной ночи, сестренка.

– Спокойной ночи, Свен! Спасибо тебе.

Я задул лампу, вышел из комнаты и закрыл за собой дверь.

На цыпочках, чтобы меньше скрипеть старыми половицами, я дошел до детской и медленно поднял защелку. Во сне малыши были такими мирными, пухлые личики – безмятежными и румяными. Волосы перепутались, руки вытянулись по сторонам, будто малыши смертельно устали, будто каждый день был битвой, а сон – полной и окончательной победой. Я не решился поцеловать племянников в лоб. Я знал: сном малышей рисковать нельзя. Вместо этого я снял с полки колючее шерстяное одеяло и комком бросил на пол меж кроватками. Потом снял ботинки и улегся, опустив голову на переплетенные пальцы. Я слушал шелест их дыхания, сопение заложенных носиков, легкий храп. Ночная смена на мельнице прошла без меня.

4

Так в моей жизни начался сравнительно счастливый период. Двадцати восьми лет от роду я покинул мир промышленности и стал нянькой племянников. Арвид, благослови господь его темную душу, этому радовался. А ведь легко мог возмутиться моим вторжением в его дом, «неспособностью» жены выполнять свои обязанности или дополнительной финансовой нагрузкой (весьма небольшой, ведь я использовал свои сбережения для покупки продуктов и детских вещей). Арвид наверняка слышал, как друзья и соседи шепчутся о женщине, брат которой поселился у нее, потому что она не заботится о детях. Но Арвид лишь вздыхал с облегчением. Эмоционально ограниченный, он не понимал, как справиться с ситуацией, и непонимание его тревожило. Арвид хорошо понимал, как продавать и покупать рыбу и как правильно относиться к жене. А вот нервный срыв в результате невообразимой потери был за пределом его ограниченного понимания.

Господи, как племянники испытывали мое терпение! Первая вспышка радости от того, что мы неожиданно оказались в компании друг друга, сменилась парой месяцев чистой неприязни. Вежливости и послушанию племянников если и учили, то наспех. Арвид оказался беззубым воспитателем. Своим давлением он, по сути, добивался одного – Вилмер и Хельга превращались в непробиваемую стену упрямства. К примеру, наблюдать за его жалкими попытками заставить детей есть было сущим испытанием. А моя сестра… Трудно сказать. Возможно, до смерти неназванного третьего ребенка она лучше умела призывать к дисциплине. Сомневаюсь в этом. Но, потеряв одного ребенка, двух других она стала считать абсолютно бесценными.

Да, дети желали ее порадовать, особенно когда Ольга запиралась в себе и смотрела в дальнюю даль. К тому же они знали, что мать никогда их не обманет. Эту истину дети усваивают раньше, чем мы думаем, хотя еще не представляют границы нашего мира – что реально, что – нет. Мои племянники просто не знали удержу. Арвида они называли то Рыбьи Кишки, то Крабья Жопа. Они любили его, но не уважали.

Разумеется, я счел своим долгом установить какую-никакую дисциплину. Ни малейшего понятия ни о детях, ни об их упрямстве я не имел, поэтому меня ждал сюрприз. Племянников шокировало, даже обидело то, чего я собирался незаметно их лишить, например, длительного, строго соблюдаемого ритуала перед сном, который состоял из купания, сказки и песенки. Племянники оказались сущими чудовищами, по-настоящему жуткими. Большинство детей такие. Но со временем они поняли, что я не так уж плох – по крайней мере, терпимее к поведению и поступкам, которые многие другие взрослые считают неправильными и нездоровыми (например, грубую свободную интерпретацию некоторых слов), – и мы прониклись взаимным уважением. Дети поняли, каким упрямым могу быть я; я понял, какими упрямыми могут быть они. Так, я становился непреклонен, когда речь заходила о достаточном питании или об отходе ко сну, достаточно раннем, чтобы восстановить человеческие качества всех заинтересованных сторон. В вопросах гигиены, пошлости, существования экваториальных чудищ в шкафу племянников держали крепкие тормоза.

Со временем пришлось выработать правила пата и перемирия, и я полюбил маленьких сорванцов. Их странные, непредубежденные замечания частенько заставали меня врасплох, а умение радоваться пустым будням придавало новых сил. С теплотой вспоминаю случай, когда пятилетний Вилмер задумал порадовать Ольгу, поджарив ее любимую селедку, но сало в кладовой не обнаружил и решил «растопить» сестру. Запах мы почувствовали даже раньше, чем раздались вопли. Хельга вышла из кухни с малиновой, усеянной страшными белыми волдырями ручкой. Следом шел Вилмер, беззаботно объясняя: «Мама вечно говорит, что у Хельги жирка, как у твоего тюлененка». В ответ на это Хельга оторвала взгляд от израненной ручки и захохотала.

Думаю, абсурдно и наверняка банально предполагать, что два черствых тираненка стали для меня смыслом жизни, но получилось именно так. Возможно, мне просто не хватало времени упиваться собственным горем.

5

Когда Вилмер пошел в школу, я остался у сестры и крепко подружился с Хельгой. Если у Вилмера появились типично Арвидовские качества – слабоволие, а в определенных ситуациях и угодливость, то Хельга росла ураганом, который год от года только набирал силу. Она могла быть искренней и черствой, умной и туповатой, языкастой и снисходительной.

Я понимал, что стану не нужен, когда в школу пойдет Хельга, но в свойственной себе манере альтернативный план не составил. Я не собирался ни возвращаться в мир стокгольмской промышленности, ни, чего пуще, выбирать между милостью Арвида и бездомностью.

Выход для меня нашла, конечно же, Ольга.

– Свен, – обратилась она ко мне однажды, когда мы завтракали вместе с ней и с Хельгой. Мое имя Ольга произнесла мелодично и протяжно, словно не имела ни малейшего представления о том, как я отреагирую.

– Да, сестренка?

– Ты подумал о том, чем займешься, после того как Хельга пойдет в школу?

– Я не пойду в школу! – вмешалась Хельга. – Я пересеку Антарктику с дядей Свеном!

– Конечно, милая, а теперь дай мне поговорить с твоим дядей.

Умопомрачительная дерзость во взгляде племянницы меня позабавила. Иначе, наверное, я пропустил бы Ольгин вопрос мимо ушей.

– Да, сестренка, подумал. Можно попробовать себя в тресковом промысле. Или купить шлем и отправиться воевать во Францию.

– Свен, давай серьезнее! Ты уже решил, чем займешься?

– Конечно, нет, Ольга. Этот вопрос постоянно висит надо мной и ввергает в отчаяние.

– Позволь мне предложить тебе альтернативу отчаянию? – неуверенно проговорила Ольга, и я вскинул брови. Испытующе взглянув на меня, сестра продолжила: – Знаю, как ты относишься к черной работе, но слышал ли ты о шахтах?..

– Умоляю тебя! – воскликнул я, мрачнея. – Не говори со мной об этом жалком занятии! Отец подкинул тебе эту мысль?

Ольга покраснела под стать мне, ее голос зазвучал слабее:

– Ничего подобного! Твое предположение мне очень обидно.

Пару секунд мы молча смотрели на еду, а Хельга – на нас с беспокойством и радостным волнением.

– Извини меня, – наконец проговорил я. – И, пожалуйста, продолжай.

Ольга откашлялась.

– Слышал ли ты о добыче ископаемых на Шпицбергене?

– На Шпицбергене?

– Да, на Шпицбергене. – Ольга рассказала мне про объявление, вывешенное на здании Полярного института. Многие норвежцы и немало шведов заключали выгодные контракты с некоей компанией, расположенной в городе под названием Лонгйир. Судя по всему, архипелаг изобиловал углем.

Я чувствовал, как Ольгины слова подтачивают мой непоколебимый пессимизм.

– Шпицберген, – повторил я. – Этот край всегда меня очаровывал.

– Да, Свен, я знаю, – мягко, без капли строгости проговорила Ольга.

Я спросил, что Ольга делала у Полярного института, но ответ нашелся сам. Разумеется, она помогала мне. Небось месяцы потратила, подыскивая мне варианты новой счастливой жизни. Я с нежностью посмотрел на Ольгу.

– Моя дорогая сестра! – воскликнул я. – Но работа в шахте… Господи, легкой жизни там не будет. На какой срок заключаются контракты?

– На два года, – ответила Ольга. – В конце первого года предоставляется двухнедельный отпуск. Думаю, ты мог бы заняться исследованием новых земель.

– Исследованием?

– Ну, конечно, исследованиями! – Ольга слегка повысила тон и пронзила меня строгим нетерпеливым взглядом: – Сколько лет приходилось мне слушать про то, как греются на солнце и качаются на волнах огромные усатые моржи; про ненасытных белых медведей с перепончатыми лапами и окровавленными мордами; о разводьях, где неуловимые нарвалы с длинными спиралевидными бивнями плавают, не вспарывая друг друга, словно у них какое-то коллективное зрение? Сколько ты талдычил мне и бедным Вилмеру с Хельгой о переливах северного сияния и о его едва уловимом пении? О треске, когда раскалывается ледник. И обо льде, господи, обо льде! Обо льде, похоже, совершенно бесконечном в многообразии звуков, проявлений и возможностей давить, увечить и убивать добрых моряков-христиан. Разве не об этом ты все время мечтал? Разве не хочешь увидеть все это собственными глазами? Тогда, может, тебе надоест и ты начнешь талдычить о чем-то другом.

Я не смог не рассмеяться. Как здорово она меня знала, как точно уловила суть моих уныло-поучительных лекций!

– Пожалуй, да, я мог бы заняться исследованием новых земель. – Мысль казалась легкой и игривой, эдакой шуткой, без капли серьезного. – А что думаешь ты, юная Хельга? Отправиться мне на поиски арктических приключений?

– Белый медведь лицо тебе сгрызет, дядя Свен!

6

По-моему, мы все сильно удивились, когда я пошел и сделал дело. Через неделю я подписал контракт, через месяц уехал. На вокзале прощание вышло недолгим. Ольга держалась решительно. Обняв за плечи, она всмотрелась мне в глаза, словно требуя клятвы. Арвид пожал мне руку, потом его примеру решительно последовал Вилмер. Хельга не желала встречаться со мной взглядом. Она упорно стояла спиной ко мне, цепляясь за платье Ольги, и так до самого последнего момента, когда кондуктор объявил, что поезд скоро отправляется. Услышав это, Хельга мигом отлепилась от матери, бросилась ко мне и давай колотить меня крошечными, как яблоки, кулачками. Когда она подняла голову, два ручейка слез перерезала свирепая улыбка.

– Без хороших историй не возвращайся! – напутствовала меня малышка.

Прощания не так болезненны, когда место назначения манит, даже если (особенно если?) не знаешь, ни что тебя там ждет, ни когда вернешься. Вот и я, когда садился на поезд до Тромсё, потом на корабль до Шпицбергена и Лонгйира, не испытывал опасений, как то, может быть, ожидалось. Слишком много было неизвестного. Море прочитанного мало подготовило меня к тому, что я увидел по прибытии. Пароходы, угольные шахты, жизнь в вахтовых поселках – все это не очень напоминало радостный трепет и опасность исследования неведомых побережий на корабле с высокими мачтами. Абстрактность того, что ждало впереди, в какой-то мере успокаивала. По моим представлениям бояться мне было нечего. Кроме сестры и ее детей, в Стокгольме у меня не осталось ничего, за что бы стоило переживать.

В угольных шахтах Шпицбергена я трудился очень недолго. Кому-то, возможно, захочется более подробного рассказа о моей кратковременной работе в этом отчаянном ремесле. Могу лишь надеяться, что их не разочарует нижеследующий поверхностный отчет. На сегодняшний день предостаточно написано о почти всевозможных тяготах и бесправии в жизни шахтера. Бесконечные часы работы и, как следствие, нехватка солнечного света. Адский труд. Ядовитый воздух. Вездесущая, всепроникающая грязь. Скука и монотонность. Травмы и гибель людей, случающиеся так часто, что сторонние наблюдатели или даже пострадавшие устают удивляться. Преступная эксплуатация самих шахтеров, мизерные жалованья которых окончательно опустошаются монополией компаний на местные товары и ресурсы, особенно в таких отдаленных районах, как Шпицберген.

Город Лонгйир, названный в честь американского лесного и угольного магната Джона Лонгйира, оказался значительно цивилизованнее среднестатистического шахтерского поселка, но по-прежнему целиком управлялся одной компанией, конкретно Норвежской государственной горнодобывающей компанией на Шпицбергене[1], которая только образовалась, как подразделение Лонгйирской арктической угольной компании[2] – основательницы местного угледобывающего бизнеса. Изменение условий привело к притоку контрактов и появлению рекламы в Швеции, которая и попалась на глаза Ольге.

К моему прибытию в 1916 году город существовал только десять лет. Все еще было на английском – вывески, этикетки на остатках продуктов, похабные журналы у нас под матрасами. За несколько лет, которые я провел в Лонгйире, обстановка напоминала мне сильную качку: город то пустел, то наполнялся новыми людьми. Есть что-то исконно странное в поселении, где нет коренных жителей. Люди приезжают и уезжают, оставляя после себя, в лучшем случае, крохи своей культуры. У меня часто возникало пугающее ощущение, что по-настоящему в Лонгйире никто не жил. Люди не задерживались настолько, чтобы оставить достаточно глубокий след, а даже если умирали, то их тела навсегда прибирал к себе собственник-лед. Цивилизация – если ее так можно назвать – была если не прозрачным налетом, то, как минимум, сильно просвечивающим. Люди и их город – призраки, живое эхо. Шпицберген – единственная константа.

«Город», определенно, слово неподходящее, или было таковым. Вы когда-нибудь видели, как усоногий рак балянус цепляется за черную щербатую скалу, а волны снова и снова терзают его? Порой наступает отлив, волны уменьшаются, и упрямый балянус получает короткую передышку, но море неизменно возвращается со всем своим прежним гневом и снова хлещет маленькое существо. Поселения в Арктике такие же. Разница, пожалуй, в том, что балянусы крепче людей.

За десять лет маленькому городку особо не вырасти, если только не начнется золотая лихорадка. В Лонгйире золотой лихорадки не было – лишь глупая суета. До городка я добрался летом, когда проще соврать себе, что здесь тебя ждет успех. Убогие строения громоздились на горном склоне группами – часть на сваях спасалась от грязной тали, часть прижималась к скале. Под ними широкой полосой ломаного камня тянулась приливная полоса. Нам домами возвышалась гора, бурая, безлесная, недружелюбная. Казалось, единственное ее предназначение – отбрасывать тень.

Когда я сошел с причала, мое впечатление было двояким. Во-первых, вопреки всем страшным рассказам о мучительных испытаниях, которые ждут людей на севере, я был слегка разочарован. Почему я не онемел от чудовищной силы безжалостной белой смерти? Я ждал, что, увидев Арктику, почувствую зловещий холодок, а испытал недоумение. Вторым моим впечатлением, более стойким и точным, была полная визуальная дезориентация. Протяженность Ис-фьорда с востока на запад так велика, что остров Шпицберген разделен фактически пополам, отроги уходят далеко на север и на юг, а Лонгйир лежит почти в самом центре. Чувство расстояния я потерял полностью, когда смотрел на море позади меня и горы, которые громоздились одна на другую. Противоположная сторона залива могла быть и в ста, и в ста тысячах метров от меня.

Для Норвежской государственной горнодобывающей компании год 1916-й стал суматошным. Американцы потерпели в Лонгйире финансовый крах, и норвежцы вознамерились сделать все правильно. Они построили новые бараки для шахтеров и только что пустили в обращение бумажные банкноты с символикой Компании, уже вызвавшие недовольство работников.

На смену я вышел через день после приезда. Работа на фабрике и на шахте – сходство бесконечное. Если берешься за что-то, понимая, что тебя ждет эксплуатация до полусмерти, а то и сверх того, не придется разбираться с рухнувшими надеждами. Мое положение усугублялось тем, что я несколько лет не занимался грубым механическим трудом, в результате чего ум заострился, а тело ослабло. Перемены оказались неприятными. Примитивные разговоры или вообще их отсутствие убивают более сложные функции рассудка, а невыносимый труд превращает телесную форму в нечто неузнаваемое – в красное полотно силы и боли.

Каким-то образом я убедил себя, что все-таки место, где ты пребываешь, чего-то значит, а то и все. Житель Стокгольма, например, после рабочей смены пожелавший посмотреть свой город, имеет такую возможность. Настоящие города световым днем не ограничены. Но желание увидеть страшные красоты Шпицбергена – затея пустая. Чередующиеся смены ничего не меняют. Летом, конечно, солнечного света предостаточно, но у меня не было желания никуда выбираться.

На время я впал в отчаяние. Я никого не знал и не говорил по-норвежски. Немногочисленные шведские контрактники сплотились в тесный круг, но я держался особняком, так же как и в Стокгольме. Одиночество, усугубленное географической изоляцией, едва не доконало меня. Тем летом я не раз и не два подумывал о возвращении домой. Но как я мог вернуться? Подобная перспектива сулила разорение. Да и разве позволила бы мне Компания разорвать контракт? Руководство шахт сочувствием не славится.

Естественно, думал я и о самоубийстве. Идея казалась мне притягательной. Но я, очень далекий от религии и ее многочисленных абсурдных утешений, собственного небытия боялся до умопомрачения. С тех пор как я был не по годам развитым, скептически настроенным ребенком, идея погасить свечу или звезду наполняла меня экзистенциальным ужасом. Я понимал, что прекращу существовать, но мир без собственной персоны в упор не представлял. Это, конечно же, форма нарциссизма, но разве мы день ото дня не живем, обманываясь собственной важностью? Дети следуют этой логике до конца, а неспособные или не желающие верить в загробную жизнь неизбежно оказываются у губительной ментальной бездны. В таком состоянии единственная возможная реакция – зажмуриться, подтянуть колени к груди и хныкать.

Во время невыносимо долгих смен в темноте особых возможностей для рефлексии не представлялось. Позволит себе шахтер замечтаться и тайком раскиснет – случается что-то плохое. Я сталкивался с таким несметное множество раз. Переполненные углем дрезины то и дело проезжали по ногам неосторожных, уродуя пальцы так, что в них потом трудно было распознать человеческие конечности, или отсекая их начисто. Кирки и кайла вонзались в мягкие ткани бедер. Спотыкаясь в темноте, шахтеры с чудовищной регулярностью раскалывали себе черепа и выбивали зубы. Куски пород падали на головы. Никто не обращал внимания на не пригодный для дыхания воздух. Или, что хуже всего, бригадиры «лентяев» громко отчитывали их, налагая дополнительные финансовые взыскания.

Многие такие неосторожности можно списать на усталость и голод, а вот на беседы свою слабую энергию шахтеры не тратят, да и фабричные работники тоже. Для всего этого в жизни слишком много шума и проблем. Поэтому люди оказываются наедине со своими мыслями, и пока одни – пожалуй, большинство – считают это пустым занятием, другие погружаются в мрачные раздумья, оставляя тело уязвимым перед разнообразным физическим уроном.

Я понимал, что отношусь ко второй группе, и за работой старался не отрешаться от окружающей действительности, хоть и реагировал на нее слабо. А вот по окончании смены, когда остальные шахтеры брели в салун, принадлежащий угольной компании, чтобы потешиться пустыми разговорами и потратить банкноты, напечатанные угольной компанией и заработанные кровью и потом, на джин и пиво, закупленные угольной компанией, я резко становился потенциально опасным для себя самого. Разумеется, меня, вопреки очевидному и мрачноватому безразличию, тоже звали в салун. Небольшая группа шведов с презрением смотрела на непросыхающих норвежцев. Но, как и во всем остальном, если долго отказываться, приглашать в итоге перестанут.

В Стокгольме меня это мало беспокоило. После смены я с определенным самодовольством мог вернуться к себе в квартиру, к своим книгам, или бродить по городу в поисках самой красивой, умной и меланхоличной шлюхи. А вот на Шпицбергене… На Шпицбергене, идти, увы, некуда, кроме холодного пустого барака, где ждут тонкий матрас на скрипучей койке и несколько драгоценных, привезенных с собой книг, которые я читал столько раз, что начали выпадать страницы. Парадокс ситуации от меня не укрылся: я приехал на Шпицберген увидеть большой – больший, чем в Стокгольме – мир, а в итоге мой мир стал ничтожно мал.

Я отчаялся. Я писал страдальческие письма Ольге, игнорируя угрызения совести за то, что она почувствует себя беспомощной или, чего пуще, виноватой в моих страданиях. Я считал дни, которые тянулись до невыносимого вяло. В ту пору я стал больше думать о моряках – участниках полярных экспедиций, которые так меня завораживали. О мрачных зимах в ледяном плену. О безнадежности. О прогрессивных капитанах, пытавшихся бороться с вялостью (и цингой) своего экипажа физическими упражнениями и театральными постановками. Читать о таком всегда было скучно. Трудно описывать бедственное положение читателю, далекому от конкретной ситуации. Теперь же я прочувствовал его на собственной шкуре. Я наконец усвоил, что в нескончаемой скуке в холодной глуши ничего романтичного нет.

7

С Чарльзом Макинтайром я познакомился, когда на душе у меня было скверно. Как никогда скверно. Нескончаемые шесть месяцев я проработал среди сильнейшего физического дискомфорта, а во всех иных отношениях существовал без стимулов – образовательных, развлекательных, межличностных – необходимых человеку для здоровья тела и духа. Их отсутствие сказалось на мне самым плачевным образом. Я ковылял меж бараками, не поднимая глаз, а когда требовалось говорить, бормотал и заикался; кожа у меня стала бледной, как мясо скумбрии. Руки из карманов я вынимал, только если этого требовала работа; болевшие от холода и чрезмерной нагрузки пальцы сжимал так, что они напоминали комок переплетенных корней. Не раз и не два я спотыкался на импровизированных мостках – на плавнике и грубо распиленных сосновых досках, кое-как брошенных на замерзающую и незамерзающую грязь. Руки я держал по швам, поэтому падал ничком, уродуя покрытое синяками, бородатое лицо. В результате таких падений я потерял два с половиной зуба. Другие работники шарахались от меня. После пары месяцев работы по контракту я уже отвращал своей неприкрытой мизантропией. Теперь же мое постыдно-убогое состояние воспринималось как признак болезни или исключительного невезения. И то и другое могло быть заразным. Шахтеры в этом отношении мало чем отличаются от моряков.

А потом стало темно. Постоянно темно. Возможно, шахтер готов к этому лучше, чем моряк. Он и так просыпается до восхода солнца, работает в адском мраке и ложится спать ночью. Думаю, мало кто из нас заметил момент, когда солнце исчезло окончательно и бесповоротно. В полярных регионах зимний покров опускается с обманчивой быстротой. Буквально за две-три недели летнее солнце – секунды назад еще казалось, что оно будет светить вечно – пожирается огромными порциями, как будто ночь проснулась после долгой спячки и изнывает от голода.

Последствия постоянной темноты ощущаются не сразу. Стоит к ней привыкнуть, понимаешь, что она похожа на холод как ничто другое – больше утомляет, чем обжигает. Напоминает она, скорее, медленный яд, чем нож. Утомление наступает постепенно – порой не чувствуется неделями, – но рано или поздно сказывается. За первую зиму в Арктике я превратился в тонкую безнадежную пустую оболочку человека, сброшенную под камень. А где была моя новая, полинявшая ипостась? Почему-то она никак не появлялась.

Итак, ледяным январским вечером, когда я из столовой апатично направился к баракам, вдруг услышал свое имя, но не узнал его. Но голос звучал настойчиво, и в итоге я неохотно остановился и обернулся. За спиной у меня на досках балансировал мужчина. Я назвал бы его старым или пожилым, но в мерцающем свете фонарей он перескакивал с ноги на ногу с резвостью, не сочетавшейся с его очевидным возрастом. Седая борода торчала из-под теплого кашне под невероятным углом. Казалось, морщины выливаются у него из глаз и растекаются по лбу и щекам. Они шевелились и подпрыгивали в такт бешеной мимике. Не сразу я сообразил, что он говорит на грамотном шведском – совершенно понятном, хоть и слегка высокопарном.

– Ты Ормсон или нет? Смурной швед?

Я уставился на него в немой растерянности. Вместе с коммуникабельностью я потерял хорошие манеры.

– Ты наверняка швед, – невозмутимо продолжал седобородый. – Позволь мне представиться. Макинтайр. Моя фамилия Макинтайр, я геолог из Королевского общества. Могу я убедить тебя пойти в мое жилище, чтобы спастись от этой адской стужи?

– Вы говорите по-шведски? – наконец спросил я.

– А ты парень наблюдательный, – отозвался Макинтайр, моргнув несколько раз. Все это время его ноги притопывали, доска скрипела. У меня голова кружилась от его неугомонности. Потом он хрипло захохотал, словно мы попали в уморительную ситуацию. Макинтайр объяснил, что недолго жил в Фалуне, известном своей медной шахтой, там он и освоил шведский, хотя признавал, что норвежским владеет лучше. – Проблем с языками у меня не возникало никогда, и это очень хорошо, ведь я склонен бросать занятия, с которыми возникают проблемы. Моя бедная покойная матушка частенько на это сетовала. Пожалуйста, давай ненадолго зайдем ко мне!

– Вы работаете на Королевское общество? Вы… британец?

– Шотландец, – уточнил Макинтайр и замигал снова и снова, нервно и судорожно.

Я заворчал, медленно усваивая информацию. Давненько не приходилось мне думать о чем-то, кроме тягот уединенности во всех ее проявлениях.

– Пожалуйста, сэр, пойдемте, – настаивал Макинтайр.

И я пошел. Подпрыгивая и пританцовывая, Макинтайр вел меня по доскам к маленькой лачуге в другом конце лагеря. Я плелся следом, чувствуя, что почти не переживаю из-за того, кто этот тип и что он от меня хочет.

Совершенно непримечательная снаружи лачужка внутри оказалась совершенно не такой, как я думал. Во-первых, после уличного холода жар от печи действовал угнетающе. Два окна полностью сковала тающая изморось. Малейший сквозняк и снег, залетающий сквозь трещины в обшивке, мгновенно превращались в пар. Глубоко потрясенный, я крепко пропотел и едва не потерял сознание. В отличие от норвежцев, Макинтайр на растопке не экономил.

Еще поразительнее жара была сама эстетика жилища. Его набили вещами – обильно, бессознательно. Ковры покрывали каждый сантиметр пола и порой лежали в несколько слоев. Некоторые, на мой неискушенный взгляд, казались дорогими. Два дивана стояли перпендикулярно друг другу, оба заваленные одеялами и подушками. Два дивана! Теплый желтый свет от нескольких масляных ламп делал обстановку светлой и радостной. Макинтайр явно не экономил и на парафине.

Вдоль стен тянулись полки, только места Макинтайру все равно не хватило, потому что книги шаткими стопками стояли по углам, на приставном столе, на стуле. На маленьком столике стояли спиртовка, полупустая бутылка вина с пробкой и один стакан, хотя мягких деревянных стульев было два, по разные стороны стола. Лачуга насквозь провоняла табачным дымом и горелым ламповым маслом, сам воздух был тяжелым. Между диванами стояло что-то вроде журнального столика, почти полностью заваленного блокнотами, частью закрытыми, частью открытыми, страницы которых были испещрены каракулями. В углу, на отдельном столике, стояла вещица, подобную которой я видел лишь пару раз в жизни, – патефон.

В общем и целом, передо мной был настоящий шатер султана в миниатюре – роскошь, отделенная от унылого запустения тончайшей перегородкой. Однако лачуга Макинтайра была не путевым дворцом, а воспринималась, скорее, как гнездо. Например, я едва нашел место, чтобы снять сапоги.

Макинтайр проворно снял свои, верхнюю одежду кучей бросил в угол дивана и жестом велел мне сделать то же самое.

– Проходи, проходи, – сказал он на шведском. – Не стесняйся!

Удобно устроившись на стуле, Макинтайр стал набивать трубку. Я не успел ни раздеться, ни решить, куда сесть, а он уже вовсю затягивался. В итоге сел я на диван и начал оглядываться по сторонам, вспоминая, как ведут себя в приличной компании. В блокноты я старался не заглядывать, хотя каракули не разобрал бы, даже окажись они на шведском, что, разумеется, было не так.

Макинтайр наблюдал за мной с изумлением. Ему могло быть лет сорок или шестьдесят. Волосы, как и борода, были седые, морщины изрезали не только лицо, но и шею. Обветренные, с покрасневшими костяшками, его руки оказались неожиданно сильными, а серые, в тон бороде и волосам, глаза – ясными, живыми и, как мне сразу подумалось, полными ума и озорства. У шахтеров таких не встретишь. Макинтайр хоть и жил среди местной суеты, но сумел над ней возвыситься.

– Давай снова начнем с формальностей, – предложил хозяин лачуги. – Слишком холодно было для этого на улице. Меня зовут Макинтайр. Чарльз Макинтайр. Прежде – лондонец. Впоследствии – гражданин мира. Но мои родичи, конечно же, шотландцы. Сорванные с места шотландцы. А вы, сэр?.. Вы, хм… Мистер Ормсон?

– Свен, – ответил я, откашлявшись. – Свен Ормсон. Я из Стокгольма. То есть швед. Но вы и так это знали. – Слова вырывались судорожно.

Во взгляде Макинтайра каким-то образом мешались терпение и нетерпение. Он ждал от меня еще каких-то слов.

– Я… Как вы узнали обо мне, сэр?

– Ой, это объяснить несложно. Повседневная жизнь здесь довольно скучна, как тебе прекрасно известно. Разумеется, арктические пейзажи меня покорили – от них, дружище, дух захватывает. По твоему лицу вижу, что у тебя еще не захватывает, но ведь ты и возможности такой себе еще не дал, верно? Нет, нет, ты все долбишь этот тоскливый туннель весь день. А сейчас, конечно, еще и темное время года. Время смотреть внутрь, а не наружу. – Макинтайр остановился, нахмурив лоб, словно само упоминание глубокого раздумья запустило сам процесс. – Так, о чем я говорил?

– О том, как вы узнали мое имя, сэр.

– Ах, да. Кажется, я уже упомянул, что я геолог. Я жил во многих местах. Подробности могут подождать, но последние десять лет я с готовностью служил Джону Лонгйиру. Чтобы не быть к себе несправедливым, скажу, что и прежде для Лонгйира, и сейчас для норвежцев я играю роль разведчика. Извини за такое слово. Контекст у него неуместный. Королевское общество, увы, не благоволит тем своим членам, которые занимаются наукой не ради открытий, а, скажем так, ради выгоды. Я пользовался доверием мистера Лонгйира и, так уж случилось, радовался компании американцев. – Год назад, когда американцы ушли, и Лонгйирская арктическая угольная компания превратилась в Норвежскую государственную горнодобывающую компанию, Макинтайр, по его словам, подписал контракт с норвежцами. – Можно сказать, дружище, что здесь, в Лонгйире, я с самого начала.

Я постарался «нарисовать» на лице добродушное безразличие. Я уже чувствовал расположение к Макинтайру, но при этом пребывал в полной растерянности.

– Вернемся к вам, мистер Ормсон. Вы сочтете непростительным, если я скажу, что считаю норвежцев страшными занудами? Наверное, нет. Наверное, вы слишком хорошо понимаете, о чем я. В управлении Компанией норвежцы сменили американцев, а значит, я почти начисто лишился интересных разговоров. Норвежцы такие мрачные. Такие серьезные. Их управляющие организуют работу с безустанной монотонностью, потом они пьют, пьют до тех пор, пока едва стоят на ногах, а их чувство юмора от выпивки не улучшается. Кто-то даже скажет, что оно ухудшается. А местные шахтеры… Ну, ты знаешь шахтеров.

Я смотрел на Макинтайра с большим недоверием. В отношении норвежцев он, конечно же, не ошибся. И характеристику он подобрал точную – полное отсутствие у них чувства юмора в Швеции считают убедительно доказанным. Но вдруг он ищет во мне яркого собеседника?

Макинтайр выдерживал паузу – похоже, ему нравилось анализировать собственные фразы, озвучивать их, потом проверять на достоверность.

– Если позволишь, то шведы немногим лучше. Они, так сказать, на один покрой. Суровый климат порождает суровых людей. Ведь именно эти качества заставили их морем добраться до Англии, да еще столь жуткой численностью? Хотя разве я вправе судить? Посмотри на шотландцев! Других таких брюзгливых ханжей-резонеров свет не видывал.

Снова возникла пауза. Полагаю, мы оба решали, заслуживает ли Макинтайр права считаться исключением.

– А еще есть вы, мистер Ормсон. Я дошел до сути и чувствую, что сказать мне почти нечего. Я смотрю, как ты ходишь туда-сюда, опустив голову так низко, словно только что узнал, что ты не жилец. Как все местные, я ужинаю в столовой, а ты, вечно витающий в облаках, вряд ли хоть раз меня замечал. Местные болтают. Болтают в основном на норвежском, на котором ты явно не говоришь. Я слышал, что местные говорят о тебе. – Макинтайр отмахнулся, словно умудрившись меня заинтриговать. – Нет, нет, не спрашивай, что они болтают. Кого колышет мнение шахтеров? Я для себя отметил лишь то, что ты держишься особняком и живо интересуешься книгами. Книгами, мистер Ормсон. Представляешь, как трудно найти читающего человека на архипелаге Шпицберген?

Чувствовалось, что вопрос не пустая риторика.

– Да, – ответил я.

– Да! – повторил Макинтайр. – В этом-то дело! Ты книгочей вроде меня и потенциальный собеседник! Теперь понимаешь, как нужен мне товарищ с определенной, нет, пусть даже с минимальной любознательностью?! А тебе… Тебе, наверное, нужен друг.

8

Не прошло и двух недель, а я возродился как человек, раскрыв Макинтайру не только свою тягу к литературе, но и свои мечты и сожаления. Он имел привычку подолгу говорить, а потом неожиданно останавливаться, будто он с самого начала ждал, когда я его перебью, и потом, слегка раздосадованный, передавал слово мне. В возникшей паузе я начинал говорить снова.

Моя правильность и тяга к формальности и забавляли Макинтайра, и раздражали. Он звал меня Пастором или Отцом Ормсоном. Он смаковал свои насмешки. При этом он испытывал огромный, фактически неиссякаемый интерес к рассказам о буднях стокгольмских фабрик и о моей семье. Что касается наших познаний в исследованиях Арктики, то они во многом совпадали, хотя оставалось и немало такого, чем мы могли друг друга потчевать.

Постепенно я притерся к Макинтайру и порой даже отвечал на его насмешки. Он позволял мне свободно пользоваться его книгами – шведских среди них было сравнительно мало – при условии, что я буду читать у него в лачуге. Он не доверял ни «комфортабельности» бараков, ни намерениям других шахтеров, которые, как он опасался, могли осквернить его книги, если бы им до зарезу понадобилась папиросная или туалетная бумага. Разумеется, это означало, что мое чтение регулярно прерывалось разговорами Макинтайра. Ему прекрасно удавалось одновременно читать, говорить, думать, писать, курить, пить, а порой и спать. Я не возражал. За возможность подключить критическое мышление и вернуть остроту притупившемуся уму я вынес бы куда больше. Когда Макинтайр считал нужным врываться в мои грезы, его вопросы и замечания, как правило, того стоили. Он обладал пытливым умом. Географией и историей Арктики его способности не ограничивались. Например, он очень много размышлял о музыке.

Когда Макинтайр впервые включил мне музыку на патефоне, я слушал ее бездумно – примерно так же едят безвкусное филе трески, только потому что настало время обеда. К вдумчивому слушанию мой мозг не привык. В моем детстве места музыке не было. Я знал песни пьяных рабочих и атональные частушки юнцов, а в музыке посложнее, которую можно назвать утонченной, я не разбирался совершенно. Даже если бы моя семья интересовалась музыкой, мы не смогли бы позволить себе одежду, в которой позволительно пойти на симфонический концерт.

Любому меломану история моего «прозрения» покажется искренней и, возможно, банальной, но как есть, так есть. Макинтайра интересовали вещи, мне совершенно не известные. Его забавляло, когда при чтении я вслух изумлялся или открывал истины, сотни раз приходившие в голову ему и другим образованным людям. Но высокомерия по отношению ко мне Макинтайр не проявлял. В ту пору я так думал и совершенно уверен сейчас, что он был искренен в желании развить мой ум.

Макинтайр упорно проигрывал музыку на своих цилиндрических валиках. Он ставил их, когда мы курили, когда читали, когда ели сушеную рыбу. Недели напролет я слушал, но не слышал. Потом однажды, совершенно неожиданно, я услышал – по-настоящему услышал – музыку в первый раз. Я помню тот самый момент, потому что прочувствовал его физически, не осознав причину. Я курил табак Макинтайра – порой он был мне скорее покровителем, чем другом, потому что отметал все попытки вернуть любезность – когда я вдруг почувствовал в груди какой-то трепет. Сперва я принял его за боль. Наверное, я проглотил слишком много табачной слюны. Отец вечно жаловался, что от нее живот крутит. Но ведь трепет чувствовался в сердце или где-то в груди – беспокойная дрожь, вроде учащенного сердцебиения. Ощущение двигалось вверх, опаляя мне шею, виски, лоб. Перспектива потерять сознание казалась позорной. Я опустил взгляд на трубку, чтобы Макинтайр не заметил мое состояние и не подколол. В отличие от мимолетных мыслей или воспоминаний, связанных с весельем, стыдом, эротикой, трепет продолжался, нарастал, захватывал плечи и не отпускал. Разумеется, его вызвала музыка, причем музыка в своем убогом и примитивном подобии – втиснутая в медную трубу, отпечатанная на воске, нанесенная на металл, затем выпущенная обратно.

Во власти этой минорной эйфории я окончательно потерял стыд.

– Что это? – спросил я.

Макинтайр оторвался от книги, удивленный моим волнением.

– В смысле? – уточнил он.

– Что это за музыка?

– А-а. – В лице у него мелькнуло глубокое понимание. – Это Дворжак.

Услышав незнакомое имя, я нахмурился, а Макинтайр встал и пошел к патефону, чтобы рассмотреть ярлык на футляре воскового валика.

– Антонин Дворжак, квинтет для фортепиано, двух скрипок, альта и виолончели ля мажор, опус номер восемьдесят один. Если не ошибаюсь, дружище, поразила тебя вторая часть под названием «Думка».

Макинтайра я слушал вполуха, завороженный мрачным нарастанием, падением и игрой скрипок. Звуки тоски или, по крайней мере, глубокой меланхолии, совершенно беспрепятственно пересекали пространство и время, сражая меня наповал. На глаза навернулись слезы, руки стали до странного горячими – ощущение было и волнующим, и пугающим. Могу уподобить его только пониманию, что выпито слишком много, что собственное тело не слушается, что впоследствии придется туго, но сейчас это неважно.

Когда музыка зазвучала бодрее и куда веселее, не вызывая особо сильных чувств, я спросил Макинтайра, что такое думка.

Макинтайр объяснил, как мог. Он сказал, что «думка» в переводе с украинского означает «размышление», а еще это длинная народная баллада, по настроению печальная или трагическая. Новаторы вроде Дворжака раскапывали музыкальные традиции и гармонии сельской бедноты, затем переплавляли и перестраивали их в современные композиции. Без неотесанных, неприкрашенных выражений простонародья, по выражению Макинтайра, господа композиторы в строгих костюмах понимали бы человеческую душу плохо или не понимали бы вообще. Но в этом и заключался гений Дворжака – правду и горечь человеческого существования он перевел на язык, понятный каждому.

Согласен я с такой позицией или нет, я не знал. Пожалуй, я предпочел бы услышать думку в исполнении крестьянина-скрипача, который сидел бы у костра в перепачканных навозом сапогах, уставшего от работы, раздавленного жестокими превратностями судьбы, но остро чувствующего или отчаянно желающего почувствовать краткие, редкие, неоспоримые радости, то и дело озаряющие его недолгую тяжелую жизнь. Но вслух я об этом не сказал. В конце концов, душу мне разбередил Дворжак, а не крестьянин.

– Чарльз, можно снова послушать эту часть?

Макинтайр снисходительно усмехнулся.

– Да, конечно. – Он поставил иглу на бороздку, поднял ее наверх, и музыка полилась снова.

9

Моя первая зима в Арктике – совершенно не похожая на то, чего я боялся и на что надеялся в мечтах о лишениях и вознесении личности, – продолжалась таким странным образом. Товарищество и живой разговор создавали жуткое чувство того, что я могу или, как минимум, хочу выжить. Однако в моих испытаниях не было ни капли романтики. Я не мучился, волоча сани по разреженному льду, ни от чернеющих десен и облысения, ни от атак белых медведей, ни от безумия ледяного плена в темные, зимние месяцы. Да, как и все остальные, я мучился от холода и от неуклонно наползающего, окутывающего отчаяния, которое несет постоянная темнота. Самые заклятые мои враги, особенно до встречи с Макинтайром, были столь вездесущи и прозаичны, что они вряд ли требуют дальнейшего упоминания, – унылый низкооплачиваемый труд, скука, социальное унижение. Таких можно нажить где угодно. Возможно, в этом и заключалась проблема. Я отправился в Арктику на поиски приключений и выяснил, что с таким же успехом мог остаться в Стокгольме и вернуться во чрево промышленности.

Если бы не Макинтайр, я вряд ли справился бы с таким разочарованием. Поэтому я сдерживал тревогу о том, что занимаю слишком много его времени и злоупотребляю гостеприимством – Макинтайр называл такое чепухой – и благодаря странному осмосу, вследствие которого настоящая дружба проводит свежий воздух в каждый уголок беспросветного существования, я начал просыпаться по утрам, чувствуя, как минимум, смирение, если не радость тому, что я жив.

Небольшой «льготный» период. А потом, в марте 1917-го, всего через девять месяцев после приезда на Шпицберген, на меня рухнула гора. В начале той смены, с животом, раздутым и булькающим от горячего чая и старых бисквитов, я, физически еще не готовый к суровой правде наступившего дня, стоял, точнее, полустоял-полугорбился, загружая уголь из жалкого угольного пласта в вагонетку. То утро мне запомнилось отчетливо. Свет моей нашлемной лампы отражался цветными призмами от неведомых минералов, примешивающихся к нашей скудной отборке: с точки зрения геологии та гора считалась менее ценной. Помню, я думал, что насладился бы красотой света, сверкающего в этой запыленной адской расселине, не будь каждая лопата такой ужасно тяжелой.

Ближе других ко мне работал норвежец по имени Олаф, сухопарый великан, беспристрастная угрюмость которого меня, как ни странно, успокаивала. Мы частенько выходили на смену вместе, поэтому временами разговаривали на ломаной смеси норвежского и шведского.

– Говорят, скоро здесь будет солнце, – проговорил он тем утром.

Я никогда не был уверен, особенно поначалу, обращается ли он ко мне, или к стене, или к своей лопате.

– Да, – отозвался я через какое-то время. – Олаф, разве это твоя первая зима в Арктике? Разве ты не знаешь, когда вернется солнце?

Олаф задумался и неопределенно покачал головой, словно не желая обращаться к собственному прошлому.

Несколько минут мы молча работали лопатами, а потом Олаф снова поднял голову.

– Думаешь, сегодня в столовой нам дадут свинину?

– Думаю, да. По средам свинину дают часто.

Олаф кивнул, явно довольный ответом.

У меня возникло странное ощущение сна, текучей мысли, парения внутри собственного тела, которое возникает, когда из-за нехватки сна не можешь проснуться достаточно, чтобы разобрать, день сейчас или ночь. Разминая пальцы рук и ног, чтобы отогнать это чувство, я размышлял об Олафе. Вдруг он – образ будущего меня, присланный в знак предупреждения? Но о чем именно он должен меня предупредить?

В этот момент свет моей нашлемной лампы задрожал, потом заплясал, потом с потолка шахты посыпалась пыль. Я перехватил взгляд Олафа. Его глаза были тусклыми, пустыми, непонимающими. Глаза проигравшего. Внезапно раздался оглушительный грохот, подобный грому под землей, затем пронзительный треск. Потолочная балка треснула и раскололась под неестественно острым углом. Только сообразив, что треск и грохот раздаются у нас над головами, я почувствовал порыв ледяного воздуха и раздирающую боль в правой стороне лица. Все провалилось во мрак.

10

Очнулся я в продуваемом насквозь козлятнике, который называли лазаретом. Ветер с воем влетал в незаконопаченные щели стен и пытался сорвать оловянную крышу. Стук и треск звучали так мерно, что я понял, что мне снится фабрика. Мозг работал вяло, словно конь, которого не подстегнули, но я понимал, и где нахожусь, и что на шахте случилась какая-то беда. Попытавшись оглядеться, я обнаружил, что моя шея крепко чем-то удерживается. Тусклый свет полосками падал на мой левый глаз – работал только он.

– Эй, люди! – слабо прохрипел я.

Ответа не последовало.

– Эй, люди! – снова позвал я, на сей раз с чуть большей силой.

Тогда открылась дверь, и надо мной склонился норвежец, которого я знал как хирурга Компании. Не сказав ни слова, он приподнял меня и решительно, но не грубо перевернул на правый бок. С небольшой тревогой он осмотрел мне лицо и плечо, с любопытством потыкал пальцем в повязку у глаза, сказал что-то непонятное – может, на латыни? – и вышел за дверь. Из уха у меня вытекало и капало что-то вязкое. Через несколько секунд на простыне образовалась целая лужица неведомой влаги, покинувшей мое тело, и каждая новая капля падала со звучным «шлеп!». Пахла жидкость алкоголем и тухлым мясом. В момент тошнотного просветления я понял, что меня дренируют.

Теперь я видел одну сторону козлятника, и вид был мрачный. Четверо лежали на койках, вроде моей, так кучно, что доктор протиснулся бы между ними с трудом. Один был с головы до ног в бинтах и жалобно стонал во сне. Другой, с побелевшим от боли лицом, поджатыми губами и подтянутыми к груди коленями, смотрел мимо меня. Еще двое, явно мертвые, лежали накрытые простынями. Я попытался разобраться в вызывающей ужас сцене. Попытка отняла последние силы, и я начал погружаться в сон, когда дверь снова открылась, и на границе моего нарушенного восприятия замаячило милое лицо Макинтайра.

Макинтайр улыбался, но его улыбка показалась усталой и слегка натужной.

– Дружище, дорогой мой дружище, – начал он, – я очень боялся, что в наш суровый край ты больше не вернешься. Какое-то время казалось, что ты уплыл… туда, где потеплее, – Макинтайр попробовал весело усмехнуться, но получилось не очень. – Пожалуйста, скажи, как ты себя чувствуешь?

– Лицо болит, – ответил я.

– Да, да, так я и думал. Ты сильно пострадал, когда обвалился шахтный ствол. Ты, как живые любят говорить едва не погибшим, в рубашке родился.

– Шахтный ствол… обвалился?

– Да. Ты знал об этом? Его продавила лавина. Очень немилосердное деяние Божье, если столь ужасные катастрофы можно объяснить Его волей.

По словам Макинтайра, лавина полностью разрушила два шахтных ствола и несколько построек у подножья горы. Девять человек погибли, пятеро получили серьезные ранения, в том числе и я.

От ужаса голова шла кругом, информация едва усваивалась. Снова подкатила тошнота. Осознание большой вероятности собственной гибели – ее невообразимой близости – вызвало ощущение сродни калечащему вертиго. Наверное, думать о себе, а не о тех, кто думать больше не в состоянии, – непростительно и бездушно, но было именно так.

– Ствол обвалился, – недоуменно повторил я. – Но как же?.. Как же меня подняли на поверхность?

Как объяснил Макинтайр, множество людей работали день и ночь – раскапывали и кричали, кричали и раскапывали. В результате некоторым пришлось ампутировать фаланги пальцев. В решающий момент привезли собак, отправленных голландцами из Баренцбурга, поселения, расположенного на Ис-фьорде, западнее Лонгйира. Для нескольких счастливчиков вроде меня они стали спасением.

– Как долго я был под завалами?

– Три дня, дружище, или чуть меньше. Я уже надеяться перестал. Когда тебя вытащили, ты казался мертвым, ну, или почти мертвым, и еще восемь дней пролежал без сознания. Наш местный доктор оказался искуснее, чем я за ним признавал. Или, что вероятнее, ты оказался необычайно сильным.

– А Олаф? – спросил я.

– Увы, он погиб. Ему при обвале сразу проломило голову. Как едва не случилось с тобой.

Я подумал о жене Олафа, оставшейся в Тромсё. Однажды, в редком порыве откровения, Олаф признался: он хотел бы, чтобы она пилила его больше, показывая, что он ей небезразличен. Мол, приезжая домой на побывки, он не мог добиться от нее никаких эмоций. Интересно, а сейчас у нее появились эмоции?

– А мои родные об аварии знают? Ольга знает? – Перед мысленным взором промелькнул образ Ольги, безутешно плачущей над телеграммой. Видимо, от неожиданной пульсации зашевелилась повязка у меня на лице.

– Нет, нет. – Макинтайр накрыл мою ладонь своей. – Я решил, что разумнее дождаться, когда ситуация изменится в лучшую или в худшую сторону.

– Спасибо, Чарльз, – проговорил я, расслабляясь. Впрочем, мысли работали по-прежнему сумбурно, мимолетно сосредоточиваясь то на одном, то на другом, как получается, когда среди ночи балансируешь на краю сна. Упорядочить их я не мог. Я спросил Чарльза, что случится дальше.

– Я не пророк, – ответил он, – но, по-моему, близится время ужина.

Я застонал, и улыбка Макинтайра стала искреннее.

– Я вернусь к работе? – спросил я. – Или домой вернусь?

– Ну, Компания почти наверняка освободит тебя от контракта, чтобы не потерять больше денег в такой страшной ситуации, как твоя. Я в подобных делах несведущ, но не думаю, что ты захочешь вернуться в шахту в обозримое время или вообще когда-нибудь. Оставь эти заботы мне. У меня есть пара идей, которые стоит обдумать тщательнее. Тебе нужно отдыхать. Набирайся сил, а я вечером вернусь с крепким норвежцем или двумя, которые перенесут тебя ко мне в лачугу, где выздоравливать тебе будет комфортнее и спокойнее. – Макинтайр предостерегающе поднял палец. – Не вздумай возражать! Споров я не потерплю!

– Чарльз, я и не возражаю, – заверил я. – Но скажи мне еще одну вещь. Что с моими ранами? Почему я не могу повернуть голову и хорошо вижу только одним глазом?

Лицо Макинтайра, всегда такое живое и открытое, помрачнело. Он отвернулся.

– Об этом, дорогой Свен, мы поговорить успеем. Времени у нас предостаточно.

Макинтайр поднялся и вышел.

11

Так я стал Свеном-Стокгольмцем, Шахтером-Уродом. Свеном-Безобразное-Лицо.

Ни зеркала, ни умывальной комнаты в лачуге Макинтайра не было. Для омовения и нечастых попыток привести себя в порядок Макинтайр использовал умывальную в бараках Компании. Так что неделю-другую, пока я пытался сфокусировать здоровый глаз и снова встать на ноги – сотрясение мозга было обширным и проходило плохо – мое познание о собственных ранах ограничивалось осторожными ответами Макинтайра и периодическим созерцанием искаженного отражения в ледяном стекле.

Я говорю «здоровый глаз», будто другой мой глаз – к счастью для меня, правый, потому что я левша – был просто «нездоровым» или даже «больным». Правого глаза у меня больше не было. Он исчез, сгинул под бессчетными тоннами льда, камня и угля. Нашли меня уже с бесследно исчезнувшим глазом, и ни один из спасателей не остановился, чтобы разгрести грязный снег помороженными пальцами в поисках бесполезного шарика, вероятно, пролежавшего замерзшим и раздавленным невероятных трое суток.

Вопиющее отсутствие одного глаза могло усугублять медленный отток жидкости от мозга и его длительный эффект. Я не мог уговорить левый глаз работать как следует. Ощущался он эдакой виноградиной, болтающейся в мармеладе, – когда я пробовал им подвигать, он не желал слушаться. Порой его вялость казалась намеренной – так собака, услышавшая не нравящуюся ей команду, исполняет ее с неохотной медлительностью.

Я старался не стонать – очень старался. Я остро чувствовал, что порой Макинтайр присутствует, порой – нет. Порой он красноречиво отсутствовал, наверное, чтобы не слишком докучать мне; порой становился бдительным и переживающим. Благородство и терпение он проявлял всегда. Вопреки всем моим усилиям, раны на лице, шее, плече и зияющая гноеточивая дыра, в которую превратилась правая глазница, дружно издавали какие-то загадочные звуки. Непрошеные, они доносились из самого моего нутра. Я их слышал, как сквозь пелену сна слышишь собственный голос: он будто озвучивает его, но несет ересь.

Неоднократно просил я Макинтайра рассказать о сходе лавины, и он неизменно соглашался. Неоднократно просил я его подробнее рассказать о моих ранах, и каждый раз он возражал или лукавил. В ту пору я не упрекал его. Не упрекаю и сейчас. Как объяснить другу, что черты его лица полностью изменены? Что потрепанный атлас его человеческого обличья теперь нужно отправить с глаз долой, из сердца вон, потому что извергся вулкан и потоки магмы изменили топографию?

– Чарльз, пожалуйста, – умолял я, – расскажите, насколько все плохо!

– Ничего хорошего, – отвечал Макинтайр.

– В каком смысле?

– Свен, особой красотой ты не блистал никогда. Так что тебе, можно сказать, повезло.

– Мне не до шуток.

– Конечно, нет. Наверное, отсутствие чувства юмора и новообретенное уродство сделают тебя своим среди норвежцев.

Впрочем, тревога Макинтайра была ощутима и обоснована. Инфекция, попавшая в пустую глазницу, привела к лихорадке, грозившей выжечь из меня последние признаки жизни. Я выбирался из лачуги и барахтался в снегу, остужаясь, как бочонок пива. Хинин действовал медленно. Лагерный доктор убедил Макинтайра меньше курить во время моего выздоровления, раз уж ему хватило глупости забрать меня из лазарета. Доктор считал, что табачный дым действует раздражающе. Может, доктор был прав, но, думаю, он знал, так же определенно, как и Макинтайр, что главное – укрепить во мне желание жить, и что столь тонкий маневр удастся, лишь если поместить меня в комфортную, дружественную обстановку.

Получилось так, что как следует оглядеть себя я смог лишь через месяц с лишним после аварии, когда наконец окреп достаточно и Макинтайр с доктором сочли, что мне при помощи их обоих дозволительно прогуляться через лагерь к баракам Компании, чтобы помыться. Когда я впервые взглянул в зеркало, оба отвернулись, словно вид того, как я смотрю на свое лицо, был хуже самого лица.

Наверное, к тому времени я был более-менее готов. Наверное, я опасался худшего, поэтому со своим новым лицом познакомиться было проще. Я не пытаюсь преуменьшить шок или кошмарность своей нынешней внешности. Но если вам доводилось видеть обожженного промышленным растворителем или проходить мимо попрошайки, угодившего во что-то, предназначенное для обработки ткани или кожи (что наверняка случалось с большинством жителей индустриального мира), то мое лицо не удивило бы вас больше, чем самого меня.

Я не считаю себя тщеславным. Я не ощутил глубокую личную утрату чего-то ценного. Сильнее всего меня уязвило то внимание – полное сочувствия или ужаса – со стороны всех, кого я встречал в лагере. Долгие взгляды. Утрата анонимности.

Немного погодя я принял решение стать отшельником.

12

Отшельником стать не так просто, как кажется. Разумеется, в Лонгйире это было недостижимо, как бы далеко от цивилизации он ни располагался, ведь у меня не было навыков, необходимых для того, чтобы отправиться на поиски своей сомнительной удачи. Я был растерян, я был на грани. Выздоровление в хижине у Макинтайра стало меня отуплять. Бремя безнадежности превращалось в нечто иное, в нечто мятежное. Едва уцелевший глаз прозрел достаточно, чтобы различать слова, я написал письмо Ольге.


Дорогая сестра!

Искренне надеюсь, это письмо застанет тебя в добром здравии. Также со всем смирением надеюсь, что ты не осудишь мой чудовищный почерк слишком строго. Гора обрушилась на голову твоему бедному брату – одного глаза я лишился, другой пасует от ужаса, делая мою писанину в лучшем случае неуверенной. Но нет, дорогая сестра, не беспокойся! За мной прекрасно ухаживает добрейший из геологов, а если возразишь ты, что геологи, особенно шотландские, не славятся добротой, прошу быть милосердной ко мне во времена моей слабости. Уверен, что в предыдущем послании я упоминал своего друга, мистера Чарльза Макинтайра, но, увы, в голове у меня такая каша, что я не помню. Как тому джентльмену удалось открыть мои уши для музыки! К счастью, уши к голове моей еще крепятся.

Свою карьеру шахтера считаю преждевременно оконченной. Как тебе известно, ни интеллектуальной, ни духовной отдачи от работы на шахте я не получил, хотя нам обоим хватало ума не надеяться на это. Впрочем, как и предсказывал Макинтайр, Компания сочла целесообразным освободить меня от контракта и отправить домой с небольшой пенсией – сумма, на деле, жалкая – дабы компенсировать мои мучения и так далее.

Домой я, возможно, не вернусь. Считай меня убогим романтическим идиотом – измученным персонажем дурного драматического романа, место действия которого у моря или на болотах, но в таком состоянии я не могу показаться на глаза. Ни тебе, ни кому-то другому. На деле называть это «состоянием» – принципиальная ошибка, потому как это – превращение твоего брата из довольно симпатичного парня в уродца, скрывающегося в вонючих недрах драного циркового шатра… увы, лицо у меня теперь такое. Внутри я твой прежний, неунывающий Свен, а снаружи – подгоревший ростбиф с желтым жиром и обугленной корочкой.

Тебе известно, что чужого внимания я никогда не искал, но из-за моей новой жалкой ипостаси чужое внимание станет искать меня. Жалость… Пожалуй, это единственное, что хуже оголтелой неприязни.

У неутомимого, много путешествовавшего Макинтайра есть знакомые в Северной разведывательной компании, еще одном горнодобывающем предприятии, ищущем сомнительных богатств на этом жестоком архипелаге. Макинтайр считает, что может устроить меня стюардом в Кэмп-Мортон. Это не крупное поселение – в нем Лонгйир кажется Стокгольмом, зато шахтеры и начальство – британцы, а ты понимаешь, что это значит. Никаких больше проклятых норвежцев.

Это также означает, что твоему бедному Свену наконец придется выучить английский. Макинтайр остается в Лонгйире, по крайней мере, пока, но за этот период бездействия он дал мне много уроков своего омерзительного языка. Он твердит, что это не его омерзительный язык, а грубое карканье саксонского угнетателя. Возможно, я перевоплощусь в «вот та-кого раз-весе-лого ста-ри-ка, хо-хо-хо».

Пишу тебе все это, чтобы предупредить: домой я пока не вернусь, а может, не вернусь вообще. Может, в белой пустоши для меня таки скрыто нечто особенное, и недавние свои несчастья я должен воспринимать, скорее, как шанс. Я сообщу тебе, добился ли успеха, исповедуя эту заумную философию.

Пожалуйста, поцелуй за меня Вилмера, а Хельге расскажи волшебную сказку о моих злоключениях на севере. Маленькая чертовка обхохочется!

Матери скажи, что пожелаешь, но подробности опусти. Вряд ли мы с ней еще свидимся.

С любовью, твой брат, Одноглазый Свен


– Ты будешь ждать ответ, прежде чем отдаться на милость клятых англичан? – спросил Макинтайр.

– Нет, не буду, – ответил я. – Пожалуйста, передайте клятым англичанам, что их новый стюард прибудет в ближайшее время; что он безобразный на внешность и не умеет готовить.

Загрузка...