7 апреля 1992 г.

Анюта, дочка, что бы ты ни думала, особого чувства правоты во мне нет. Во всяком случае, пока. И Машку и тебя я очень люблю и, естественно, хочу, чтобы вы жили долго и счастливо. И, конечно, я хочу, чтобы у вас тоже были дети и так это длилось и длилось, ведь, несмотря ни на что, жизнь – замечательный дар.

В отрочестве, как и многие, я часто думал о смерти. Хотя о вас тогда и разговора не было, считал, что лишь дети – верный, надёжный способ её обойти. И раньше, и сейчас я убежден, что целая жизнь – это жизнь рода, иначе трудно понять, что и для чего, есть ли во всем смысл. Жизнь одного человека чересчур коротка. Маленькие таблички с именами, что мы подвешиваем к ветвям родословного древа, – те же листья, каждой осенью они опадают, а следующей весной проклёвываются другие листья, другое их поколение, и дерево живёт и живёт.

В Пятикнижии Моисеевом едва ли не пятую его часть занимают родословные таблицы. Видно, что откровение длилось много сотен лет и много поколений. Это был очень долгий путь от Авраама до сегодняшнего дня, и этот путь мы должны были пройти. Каждый из нас должен был родиться, прожить жизнь и умереть, должен быть радоваться и горевать, и только по мере и в меру того, что мы пережили, нам давались новые части откровения. Похоже, и Господь не мог нарушить природный ход, природный темп жизни. Тот её ритм, где на место детства человека приходило время, когда он уже сам мог зачать ребёнка, сам породить новую жизнь и новое детство. Богу приходилось терпеливо ждать, когда человек, услышав благую весть, хотя бы отчасти поймёт её правильно, когда из Его слов будет толк, а не море крови, пролитой с верой, что Господу она угодна. Человек устроен так, что стоит в нём что-то сломать – всё равно, что и ради чего, – он разом теряет голову. Просто-напросто забывает, что можно, а что нельзя никогда и ни при каких обстоятельствах. Тогда зло, которое есть в каждом из нас, буквально хлещет.

Ещё одна вещь, Аня, о которой я сейчас, живя рядом с кладбищем, много думаю. Похоже, существуют три истории, три её площадки, и на всех них мы одновременно силимся устоять. Настоящий эквилибр. Первая – горизонтальная, на ней – наши отношения с современниками. Она очень тесная. Словно в переполненном автобусе, здесь тебе то и дело наступают на ноги, здесь нет и не может быть необходимого любому своего, частного, личного пространства. Из-за того, что чужие при первой возможности нарушают границу, лезут на твою территорию, эта история очень нервная, взвинченная, и ещё она вся какая-то тактическая: бесконечные столкновения, ссоры. В одних побеждаешь ты, в других – твой противник, и всегда надо быть начеку. Бессмысленными стычками жизнь разбита на тысячи кусочков, и, кроме них, в ней больше ничего нет. Ты, конечно, строишь планы, но это воздушные замки, потому что через минуту – снова автобус с кучей народу, и снова тебя толкают и ходят по ногам.

Недавно мне в голову пришла одна мысль, касающаяся аристократии, она и выстроила вторую площадку. Я понял, что есть другая, как бы вертикальная история. Настоящее – слишком коротко, такая стремительно бегущая точка, и то, что в ней не помещается, на ходу видится смутно. Мы знаем, что вокруг что-то есть, но понять – что, в нас нет ни нужды, ни сил. Однако когда смотришь на галерею чьих-нибудь фамильных портретов, понимаешь, что жизнь началась не сегодня и не завтра кончится, герой ты или просто тихо жил где-нибудь в своем поместье, женился, рожал детей – важно, что не будь хотя бы одной ступени или колена, история бы пресеклась. Они равны уже поэтому. В общем, тут многое понятней и справедливости больше. Вдобавок вертикаль штука не тесная, каждый даёт жить каждому.

В последнюю, третью площадку я отделяю то, что касается отношений между Богом и человеком. Сравнивать её с двумя первыми не буду. Достаточно сказать, что в мире, когда ты молишься, когда разговариваешь с Богом, есть только ты и Он.

Теперь, Анюта, попытаюсь ответить на твой вопрос: как живу. От мамы ты, кажется, знаешь, что я не решился поселиться прямо на кладбище. Там, где лежит отец, места не много: три могилы на четырёх квадратных метрах, и, значит, сколько ни исхитряйся, всё время пришлось бы ходить по чьему-то праху. Мы купили этот участок уже после смерти отца, когда из Донского крематория надо было забирать урну. Отец очень любил Рузу. Последние семь лет приезжал сюда каждую осень и жил по месяцу – по полтора в актёрском доме творчества. Сейчас я иногда там бываю, звоню по телефону, и вот, хотя прошло пятнадцать лет, отца не забыли и вспоминают на редкость тепло.

Отношения у нас были непростые, но здесь, в Рузе, мы не ссорились. Для послеобеденных прогулок у отца были три узаконенных круга: большой, средний и малый. Выбирал он их в зависимости от бездны разных обстоятельств: от того, как работал утром, от погоды, от разговора с бабушкой и прочее. Шёл такой сплошной факторный анализ, в результате же – тот или иной маршрут. Когда мы гуляли, отец мне всё показывал и рассказывал, и его круги я запомнил хорошо. Тем более что изменения он вносил редко, в конце жизни он вообще сделался консервативен. Кроме того, однажды он сказал мне, что когда идёт, как лошадь в борозде, это не мешает ему думать.

Через кладбище проходил единственный из трёх кругов – большой. Расположено оно очень хорошо – вся макушка высокого крутого холма. Если содрать дёрн, видны идущие друг за другом слои песчаника, особенно красивы они внизу, у подножья – никак не меньше двадцати разноцветных лент: красных, зеленых, фиолетовых. Похоже, из песка весь холм, наверное, поэтому приживаются здесь лишь сосны, старые, кривые сосны, стоят они нечасто и почти не мешают смотреть окрест. Отец, гуляя, обычно доходил до лавочки, что вкопана у кладбищенской ограды, и здесь отдыхал. По длине – это ровно середина пути, но вторая часть легче – дорога всё время идёт под гору. С лавочки отлично видна и река, и подвесной мост, а на другой стороне – почти картинная березовая роща справа, слева же – большой луг. В общем, тут вправду очень красиво, и пару раз я слышал от отца, что если выбирать, где лежать, лучше место искать глупо.

Аня, милая, когда дед умер, тебе было пять с половиной лет, он очень тебя любил, много тобой занимался, и, когда его не стало, мы с твоей бабушкой решили, что ты должна его помнить только живым; и сейчас, и потом, чем меньше подробностей о его последних днях и о похоронах ты будешь знать, тем лучше для всех. Но теперь ты выросла и я не думаю, что это по-прежнему правильно. Кроме того, не рассказав о смерти отца, мне трудно объяснить, что было дальше.

Так вот, ребёнком я не помню, чтобы отец заговаривал о смерти, лишь иногда, будучи мной и бабушкой особенно недоволен, заявлял, что знает, что, когда будет умирать, ему никто и стакана воды не подаст. Но это была или риторическая фигура, или подступ к запою. Потом, пьяный, он уходил, приходил, снова уходил, со всего размаха хлопая сначала нашей, деревянной, а потом, через полминуты – железной дверью лифта, а я, особенно зимой, отчаянно боялся, что живым больше его не увижу, что он где-нибудь упадёт и замёрзнет. Пока же, видя, что сил держаться нет, отец предупреждал нас и одновременно себя оправдывал и обелял. Может быть, он ещё надеялся, что бабушка сумеет исправить мир, хотя бы отчасти сделает его пригодным для жизни. Но у неё это получалось редко. Умер же отец почти как предсказывал: стакана воды он так и не допросился. Понимаешь, Анечка, смерть отца всё изменила, правоты, которой при его жизни в нас было много, теперь нет ни капли.

Дня за три до того, как отца положили в сорок седьмую больницу, ему дома стало плохо. Он только что забрал у машинистки повесть, которую несколько лет продержал в столе, всё не решался вынести из дому. Машинистка наговорила ему кучу комплиментов, а ты, наверное, слышала, что в наших писательских домах ничье мнение не котируется выше – печатать с утра до позднего вечера и при этом получать удовольствие можно не от каждой рукописи. В общем, он пришёл совершенно счастливый и бабушка, два месяца помогавшая ему с правкой, тоже светилась.

Вечером отец почувствовал себя неважно, однако ни он сам, ни мы не посчитали дело серьезным. Правда, время от времени он начинал заговариваться, но провалы длились считанные секунды. После того, как отец умер, больница, чтобы выгородить врача, делать вскрытие не стала, мы тоже не настаивали, всё равно ведь его не вернёшь. Точного диагноза нет и сейчас, но мой друг, хороший невропатолог, говорит, что, по-видимому, в одном из сосудов образовался тромб. И вот он то застревал, и тогда сознание сбивалось, то, попав в более крупный сосуд, снова двигался, и пока этот тромб гулял, пока ни к чему не прилепился, почти наверняка его можно было рассосать. Но мы упустили целую ночь, лишь следующим утром вызвали терапевта. Пришёл молоденький мальчик, отец во время его визита чувствовал себя неплохо, и врач, измерив давление, сказал, что для паники оснований нет. А через час отец начал задыхаться, хрипел, нас он уже не узнавал. «Скорая», которая приехала, сразу повезла его в больницу, в эту самую сорок седьмую. Бабушка поехала с ним в машине, а я сзади, на своих «Жигулях». Прежде я месяц не мог их завести – сел аккумулятор, а тут, в двадцатиградусный мороз, завел с пол-оборота и почему-то уверился, что всё будет хорошо.

В больнице отцу сделали укол и дышать ему стало легче. Но он был очень слаб, то и дело терял сознание, когда же приходил в себя, старался кого-нибудь из нас взять за руку, боялся, что уйдём. Был предпраздничный день. На корпус – одна дежурная врачиха, мрачная пятидесятилетняя баба, которую из ординаторской было не дозваться. Очевидно, мы ей мешали – она то и дело предлагала нам ехать домой, но тогда, на ту ночь, и бабушка и я остались. И весь следующий день бабушка провела с отцом, а когда приехала, сказала, что ему лучше, немного, но лучше. Он теперь всё время в сознании, даже иногда шутит. Никакого лечения по-прежнему не было, мы понимали, что пока праздники не кончатся, так и будет, однако и я и бабушка успокоились, тем более что врачиха, сменившая первую, не сомневалась, что состояние отца стабильное – она была милая, симпатичная, и мы, не сговариваясь, решили, что ей можно верить. Врачиха даже убедила бабушку, что эту вторую ночь она может провести дома, отдохнуть, силы ей ещё понадобятся. Отец тоже легко её отпустил, и она, позвонив из больницы, сказала, что едет домой и менять её не надо – отцу дали снотворного, и он до утра будет спать.

В общем, казалось, что напряжение спало, и я, зная, что не засну, поехал к друзьям, чего-то выпил, играл в карты. Потом мы узнали, что как раз в середине ночи отцу снова сделалось плохо, он умирал, но без бабушки и без меня, никому ничего не мог объяснить. Он давно уже плохо слышал, и пару лет назад из Австрии ему привезли слуховой аппарат, специально для костной проводимости, другой отцу не подходил. Стоил он дорого, но, главное, таких в России не делали, и врачиха посоветовала матери не рисковать, забрать аппарат домой. И вот ночью отец никак не мог ей сказать, где и что у него болит. Зубы он снял ещё в «скорой», поэтому немилосердно шамкал, а тут ещё ничего не слышал и не понимал.

Наутро, когда бабушка, ещё ничего не зная, приехала в больницу и, не найдя отца, пошла в ординаторскую, врачиха с полоборота стала ей кричать, что две недели назад она схоронила родную дочь, которой и двадцати лет не было. Дочь, которая полгода назад родила первого рёбенка – девочку, а теперь эта девочка сирота, и она, врач, ничего сделать не могла, только пять месяцев подряд день за днём сидела рядом и смотрела, как дочь умирает. Она кричала бабушке, что разве можно сравнивать наше горе и её, ведь отцу было за семьдесят и он, как ни посмотри, большую часть жизни прожил, книжки написал, даже фронт прошёл и жив остался. С бабушкой, наверное, именно так и надо было говорить, потому что она ничего отвечать не стала, кое-как собрала вещи и ушла.

Теперь, Аня, о Рузе. Через два месяца после похорон, когда для отца мы уже давно не могли ничего сделать, бабушка вдруг решила, что его последнее желание она обязана выполнить и что он всегда хотел быть похороненным на этом кладбище под Рузой. И я, и её подруги отговаривали бабушку, в один голос объясняли, что от нашего дома добираться туда больше трёх часов, целое путешествие, и, значит, часто приезжать на кладбище она не сумеет; это сейчас, а что будет дальше – здоровее ведь она не становится. Все понимали, что кладбище должно быть близко, тогда она сможет ухаживать за могилой, следить, чтобы там худо-бедно всё было в порядке. Но бабушка ничего слушать не хотела, только повторяла, что отец рузское кладбище очень любил, когда жил в «Актёрах», чуть не каждый день поднимался на здешний холм, сидел, смотрел на реку, на луг и рощу на другом берегу.

Наконец, мы сюда приехали. Разыскали в соседней деревне пьяненького старичка-сторожа, от него узнали, где в Рузе найти женщину, которая этим хозяйством ведает, но было уже поздно, холодно и темно, бабушка совсем окоченела, и нам пришлось вернуться домой. Снова в Рузе мы оказались лишь через две недели, когда бабушка, кое-как залечив грипп, заявила, что она «в форме». Меня одного она отпустить не соглашалась.

В горсовете нам сказали, что на работе кладбищенской начальницы сегодня не будет, и тут же легко дали её домашний адрес. Руза городок небольшой, и нашли мы её быстро, однако встречены были неласково: сначала она допытывалась, кто нас послал, а затем сообщила, что ещё три года назад кладбище закрыли. На холме, когда попытались рыть могилы, ниже отметки «тридцать» начались оползни, и теперь после каждого сильного дождя один-два гроба приходится перезахоранивать. Бабушка стала говорить, что мы всё хорошо понимаем и будем благодарны, но та её срезала, заявила, что кладбище не простое, а мемориальное и следят за ним строго. Там могилы двух замечательных местных поэтов из крестьян – отца и сына, вообще, поэтов на Руси было много, а из народа – раз и обчелся, и вот двое из них похоронены здесь, на её кладбище. Но потом она смягчилась, сказала, что сейчас как раз туда едет и мы, если хотим, можем поехать с ней.

Дома, когда мы собирались в Рузу, бабушка говорила, что вот ведь каким мы были многочисленным и сильным родом, а своего места у нас никогда не было, настоящие кочевники. Чуть не треть расстреляна или погибла в лагерях, лежат неизвестно где, троих убили на войне, а те, что остались, будто приживалки, разбрелись по женам и мужьям. Сам я ничего подобного от отца не слышал, такие речи на него вообще были похожи мало, но бабушке это он, может, и вправду объяснял.

Кладбищенская директриса была, конечно, дошлой бабой. В машине, обрабатывая нас по второму кругу, она снова начала с того, что кладбище раз и навсегда закрыто, хоронят там только тех, у кого уже есть земля. И тут бабушка разрыдалась. Раньше она кое-как держалась, а теперь ревела совершенно по-старушечьи, всхлипывая и задыхаясь, и я не мог её успокоить. Это, наверное, продолжалось бы долго, но директриса, увидев, что мы капитулировали, перешла к делу: сказала, что один маленький участок у неё всё же есть, тем более отец тоже был писатель и, значит, соответствует профилю. Место, правда, у ограды, зато красивый вид. В общем, если для нас так важно, чтобы отец был похоронен именно здесь, она попробует помочь, оформление будет нам стоить примерно тысячу долларов.

Бабушка в это предложение буквально вцепилась. Не обращая внимания на то, что директриса за рулем, она стала дергать её руку и мою, хотела нас как-то соединить, чтобы, значит, я эту тысячу скорее дал, а она взяла, и участок был уже окончательно наш. Наконец, мы приехали. Место находилось метрах в десяти от входа и от той скамейки, на которой отец любил сидеть. Тут и вправду было очень красиво, почти самый обрыв, который держала, не давала земле сползти вниз, огромная сосна. Она занимала почти весь участок, везде, будто жилы, торчали её корни. Он вообще был странный: соседние могилы с трёх сторон вгрызались в него своими оградами, из-за чего участок смотрелся каким-то дерганым. Но меня смутило не это. Между корней я разглядел три почти сравненных с землей холмика. Здесь и до отца явно кого-то уже хоронили, просто, наверное, за могилами не ухаживали, вот директриса и решила участок перепродать. Бабушка холмики тоже заметила, я видел, что она на них смотрит, но, когда я спросил, была возмущена, даже снова изготовилась плакать.

Начальница отпираться не стала, сказала: какая нам, в сущности, разница? Зарыли лет сорок назад – и забыли, во всяком случае, на её памяти эти могилы никто и никогда не навещал. Ни плиты, ни даже креста тут отродясь не было. Кажется, они были родом из Польши, троих здесь схоронили, а остальные сразу после войны уехали обратно. Всё давно сгнило, добавила она, и кости, и гробы, главное же, участок чин чином будет записан на нас. Бабушка, пока шёл разговор, заискивающе на меня смотрела и чуть ли не после каждого слова жала локоть, мол, видишь, всё правильно, участок будет наш, по-настоящему наш, никто посягнуть на него не сможет. В общем, и я уже был согласен и на грабительскую по тем временам цену, и на этих поляков, между которыми отцу неизвестно зачем придется лежать. Я устал от бабушки и хотел одного: сесть скорее в автобус и уехать отсюда.

Сейчас, Аня, я, конечно, привык, что отец лежит именно здесь, так тут красиво. Последнюю неделю, например, солнце садится в реку и на закате светит на наш холм прямо снизу. Света много, кроны сосен его легко пропускают, и на солнце стволы кажутся ярко-розовыми, почти прозрачными. А когда солнце уйдёт, сразу густые сумерки, чуть ли не ночь. В общем, я с этой историей смирился, больше не думаю, что отец и поляки будут друг другу мешать, в конце концов, то, что от них осталось, наверняка уже смешалось с землей, да и отец был человек мирный. Бабушка про него говорила, что во всех коммуналках, где они жили, он ни разу ни с кем не повздорил.


12 апреля 1992 г.

Аня, милая, ты уехала больше шести лет назад, и я уже свыкся, что ты всегда далеко. Теперь мне кажется, что твое бегство, да и любое бегство – единственный способ спасти, что имеешь. Жизнь здесь меняется быстро, люди становятся другими за пару лет, те же, кто уехал, все силы тратят, чтобы врасти в новую почву, и прошлое в них сохраняется, каким было; наверное, поэтому мне легче говорить с тобой, чем с мамой. Хотя сейчас мы живем тихо, пожалуй даже, что хорошо. Во всяком случае, мама приезжает на день – на два каждую неделю, приезжает сама, добровольно, с моей стороны без какого-либо нажима. Я, конечно, рад её посещениям и очень ценю, что она всё перестирает и уберёт, приготовит еду чуть ли не до следующего своего визита, и всё же мне иногда кажется, что бывай мама реже, было бы лучше. Сам ничего подобного я ей сказать не могу, боюсь обидеть, но, может быть, когда ты и она будете разговаривать по телефону, ты как-нибудь дашь ей это понять. Моя нынешняя жизнь ведь другая, и мне бывает трудно, будто заведенному, бегать туда-обратно. В общем, так получается, что после её приезда мне всё тяжело, я больше не знаю, правильно ли делаю, то ли делаю, я никогда не был особенно в себе уверен, а тут сие хорошее чувство иссякает прямо на глазах. Конечно, я по-прежнему очень-очень маму люблю, скажи ей про любовь обязательно, но сейчас мне нужно время, чтобы приноровиться, привыкнуть, а это легче, когда один.

Анечка, и в последнем, и в прошлом письме ты спрашиваешь про мою жизнь, про то, насколько далеко я продвинулся и как относятся местные к тем, кто, пытаясь воскресить своих родителей, селится на кладбище, если я, конечно, не единственный. Раньше подобная настойчивость была моей дочери не свойственна, посему отвечаю подробно и сначала на третий вопрос. Такие, как я, есть. Это, конечно, не массовое движение, но на многих кладбищах люди уже живут; на нашем, кстати, кроме меня, ещё милая и симпатичная женщина, по образованию ботаник, зовут её Ирина. Позже я о ней напишу отдельно. Отношение разное, но, в общем, куда лучше, чем можно было ждать. Правда, я слышал, что где-то под Кемеровом местный священник во время проповеди говорил, что мы сатанисты и некрофилы, якобы он возбудил народ настолько, что троих из наших сильно покалечили, а одного убили, но верен ли рассказ, не знаю. Я, например, ни с чем подобным не сталкивался.

В газетах были большие публикации, где объяснялось, почему мы переселяемся на кладбища и чего хотим, была и передача по телевидению. Последнее, конечно, действует. Кроме того, сам я живу не на кладбище, а в обычном деревенском доме, здесь раньше жил сторож, официально земля тоже считается кладбищенской, но что и я из «воскресенцев», знают не все. Можно даже навести статистику: молодым это, в сущности, безразлично, живут себе на кладбище люди и живут, мы ведь им не мешаем, а старики, те явно сочувствуют. Кто-нибудь из них бывает у меня каждую неделю, особенно, если погода хорошая. Сидят, пьют чай, расспрашивают. Но обычно округло, без подробностей, боятся смутить, что ли.

Теперь, как я живу. В двух словах: весьма размеренно. Встаю рано, выпиваю чашку чая, дальше, если в погоде нет ничего экстраординарного, иду на кладбище. Там, уже в ограде, сажусь на скамейку и вспоминаю отца. Иногда мечусь, буквально скачу от одной истории из тех, что помню, к другой – это, так сказать, лёгкие, праздничные дни – в некоторых участвую я сам, но большинство – рассказы отца о детстве на Украине, об Арктике, о войне, в любом случае, вспоминать их мне тепло и приятно, между же, как и полагается, работа: дни, когда разные куски его жизни я пытаюсь друг с другом соединить, сшить. То есть восстановить жизнь отца шаг за шагом. К сожалению, идёт всё с трудом, нет ни одной недели, чтобы у меня хотя бы раз не опустились руки.

Тому есть три причины. Первая – отец был очень яркий человек, иногда до однообразия яркий. В юности я часто от него отгораживался, так его было много. Кстати, к заслонам, что я ставил, он относился с сочувствием. Всерьёз отец обижался, лишь когда я демонстративно отказывался читать его вещи; я знаю, что поступал хамски, но мне мешало, что я видел кухню, а, главное, я понимал, как он огорчится, если вдруг мне не понравится. Он самолично и чересчур рано изъял из наших отношений вранье, и это загоняло меня в угол. В итоге однажды я счел, что безопаснее не читать. То же, кстати, у нас было и с шахматами. Лет в пятнадцать я уже играл лучше, тем более что отец рисковал, азартно жертвовал, я же играл спокойно, академично, в общем, он был обречен, но признать правду не желал. После каждого проигрыша он начинал говорить, что больше ни на что не способен, не может ни думать, ни писать, что он «кончился». Поддаваться я не хотел – было противно, в итоге мы просто прекратили играть.

Третья причина вполне извинительная – моя эпилептическая память. Приступами целые годы съедены подчистую. Но тут – что есть, то есть.

Двигаюсь я удивительно медленно. Бывает, что уходит месяц, прежде чем вспомню и восстановлю совсем маленький кусочек жизни отца. Правда, с недавних пор я действую по-другому. Фёдоров, наш первоучитель, говорил, что кладбища надо превратить в кладбища-архивы, кладбища-музеи и библиотеки; за остальных не скажу, но я другого пути не вижу. Я уже свез в свою избу весь отцовский архив, записные книжки, рукописи, письма; сохранилось многое, что – удача. В ксерокопиях у меня есть и сданное бабушкой в госархивы. И вот, вернувшись с кладбища, я в сторожке разбираю его бумаги, расшифровываю, читаю.

Мне лично интереснее всего параллельно читать наброски, которыми забиты блокноты, и то, что в итоге из этих набросков получилось. Отец ведь фонтанировал идеями, легко придумывал, но так же легко и бросал. До готовности не доведена и десятая часть. Вот отец отделывает рассказ, и прямо видно, как ему становится скучно. Если получится то, что я хочу, из блокнотных заметок в конце концов составится нечто вроде летописи, где будет всё: и чем он жил, и что думал. Появится канва, основа, которая будет держать работу и по которой, не боясь провалов, я смогу вышивать.

Сегодня перечитал то, что написал вчера, и вижу – краски сгущены. Просто перед приездом мамы я смотрю, сколько сделал с её прошлого визита, и сразу впадаю в мрак, оттого и качу на неё бочку. Мамины посещения – единственное, что в Рузе делит, членит мою жизнь; когда я один, жизнь идёт себе и идёт, а тут, дожидаясь её, я волей-неволей подвожу итоги. К сожалению, они такие, что лучше их не подводить. Пока у меня получается, что, чтобы восстановить отца, мне не хватит не только остатка собственной жизни, но даже, живи я, как праотцы, под тысячу лет, и тогда вряд ли бы успел. В общем, Анечка, перед маминым приездом я не слишком весел.

К счастью, когда я не в избе, а рядом с отцом, эти страхи отступают. Сидя на скамейке, в ограде я всё время что-то вспоминаю, пускай по кусочкам, но вспоминаю, отец будто сам помогает восстановить то одно, то другое. Иногда нам удаются совсем хорошие разговоры – без нервов, без надрыва. Мне естественно ему рассказывать, что со мной делается, я рассказываю про тебя, про Машку, про маму. Мне кажется, он ценит и благодарен за новости о друзьях, тех, кто ещё жив, и об их детях; как видишь, говорим мы почти на равных.

Вчера, например, почти до вечера беседовали о его недавнем поминальном дне рождения. Среди прочих приходил и старый отцовский друг Александр Петрович Грубер. В нашем доме он был тогда последний раз, неделю назад его не стало. Не знаю, помнишь ли ты Грубера. Он всю жизнь занимался театром, писал статьи, потом книги, но главное, он фанатично театр любил. В двадцатые-тридцатые годы в Москве и Питере просмотрел, причём не единожды, всё мало-мальски интересное. Обычно он жестко ходил на премьеру и на девятый прогон. Считается, что примерно к этому времени актёры уже по-настоящему сыгрались, а с другой стороны, им ещё ничего не приелось. Как правило, девятый спектакль – лучший. И вот Грубер помнил и первый состав, и второй, и кто как играл, что получилось, а что нет. Даже помнил, кого на чье место ввели. Рассказывал он о театре здорово, и я вдруг подумал, что вот Грубера не станет, и сразу же вместе с ним умрут сотни актёров со всеми своими ролями и сотни постановок с их режиссерскими находками, декорациями, светом, потому что он последний из живых, кто это видел и помнит. Так, по отдельности кое-что, конечно, останется, в архивах, в запасниках, но как часть спектакля, для которого единственно и делалось, уже никогда жить не будет. Меня тогда поразило, сколько людей от него зависит, сколько человек, наверное, сейчас молятся, чтобы он не умирал, жил, и вот, как сейчас нам, рассказывал.

Кстати, ещё когда отец был жив, врачи в один голос говорили, что Грубер протянет год-два, не больше, у него и почки при последнем издыхании, и диабет сильнейший, а он прожил ещё почти десять лет, и я уверен, молитвами тех, кого он помнил. Я рассказывал отцу про Грубера, и тут подумал, насколько непохоже живут разные искусства. Театр – бурно, и, несмотря на лицедейство, на редкость искренно. По-видимому, это вообще самое благодарное из искусств. Нигде актёр, да и режиссер тоже, не получают так много и так сразу. Сравни зазор между автором книги и тем, кто его читает, как долго здесь идёт обратная волна и какой ослабленной доходит. А в театре – всё рядом, часто границы просто нет. Но зато спектакль живёт недолго, книга, конечно, вещь куда более долгоиграющая.


3 мая 1992 г.

Аня, мне кажется, что твое последнее письмо неоправданно зло и язвительно. Спрашивать, не хочу ли я уподобиться Христу, вряд ли стоило. Да, при крещении моя бабка действительно нарекла своего сына Лазарем, но, как ты, наверное, догадываешься, я воскрешаю отца, а не Лазаря. Воскрешаю потому, что в ночь, когда он умирал, я сидел у друзей и играл в карты. Но дело даже не в этом и не в других моих винах, просто сейчас я бы немало дал, чтобы он снова был жив, никуда не уходил.

Понимаешь, в Москве последние годы я часто ловил себя на том, что с ним говорю, что-то рассказываю, объясняю, в другой раз расспрашиваю, спорю, пока однажды вдруг не понял, что жить так, как теперь живу, то есть рядом с ним, мне во всех отношениях лучше. Конечно, люди, что поселились на кладбище, разные, одни и вправду надеются победить смерть, другие лишь хотят вернуть прошлое. Мне кажется, что отец не сделал очень многого из того, на что был рассчитан (тут и время, прочие обстоятельства), и много чего недополучил. И вот я думаю, что, чем черт не шутит, может, я как-то и сумею восстановить справедливость. Хотя не знаю, наверное, вы с мамой правы, и я себя обманываю, но пока я здесь, пока говорю с отцом, я чувствую, что ещё не конец.


17 мая 1992 г.

Анюта, хватит извинений, я тебя уже давно простил. Насчёт Ирины: спрашивать у нас не принято, но по намёкам я знаю, что она продвинулась дальше, чем я. Раза два в неделю она ко мне заходит и рассказывает много любопытного. Живёт она прямо на кладбище, в таком совершенно смешном и по размерам и по виду домике – раньше он стоял в парке на детской площадке. Взрослый человек может в него забраться только ползком, но Ирина ростом с десятилетнюю девочку и как-то справляется, даже умудрилась втиснуть туда буржуйку и матрас. Когда печка топится, в домике находиться нельзя – угоришь, и зимой она часто ко мне заходит: сидим, разговариваем, пьем чай. Связно она рассказывает редко, однако – по отдельным репликам – жизнь она прожила бурную, среди прочего, трое мужей и от каждого по ребёнку. Думаю, что вообще мужчины её любили. Сейчас ей уже за шестьдесят, и всё равно по движениям, жестам, по манере говорить она девочка. Наивная, насквозь беззащитная девочка, которую так и тянет взять на руки. На самом деле она крепкий орешек, но когда сидишь с ней рядом, поверить в это трудно. Кроме троих мужей, были у неё ещё мужчины, но, по словам Ирины, особого следа никто из них не оставил.

Похоже, единственный человек, которого она любила, которому оставалась верна всю жизнь, – её отец. Благодаря отцу отсвет лежит и на всем том поколении. Она с редкой нежностью вспоминает его друзей, своих школьных учителей, убеждена, что двадцатые-тридцатые годы время титанов, но их перебили, уцелела лишь мелкота. Её мужья, строго говоря, ни в чем не виноваты, это взгляд на эпоху и ещё невозможность простить себе одну вещь. За день до ареста отец хотел с ней переговорить, но она, спеша к подруге, сказала, что завтра.

Кстати, по-настоящему на рузском кладбище у Ирины никто не похоронен. Отец погиб в одном из уральских лагерей под Исетью, она туда ездила, но лагерь ликвидировали ещё в пятьдесят седьмом году, и за тридцать лет всё заросло лесом. Вернувшись, Ирина, как и мы, купила здесь место и поставила в память отца небольшую плиту с его фамилией, именем, отчеством и годом смерти – он, кстати, родом из Рузы. Прах отца лежит в тысяче километров отсюда, но Ирина, может быть, потому, что собственная жизнь мало что в ней заслонила, продвинулась далеко. Почему она со мной иногда о своем отце заговаривает, я не знаю, наверное, относится дружески и хочет, чтобы, когда придет время, я не испугался, не сморозил глупость. По словам Ирины, даже у неё дело идёт очень медленно и неуверенно, с огромными страхами, нередко с отчаянием.

Она считает, что все атомы, которые были частью человека, особенно человека угодного Богу, ничего не забыли и по первому зову готовы вернуться, то есть снова во плоти его воскресить. Причина проста – остальная жизнь – обыкновенное прозябание, это же – годы ликования и торжества. Болезни, голод, холод не имеют значения, ведь тогда атомы были частью существа, которое Господь вылепил по Своему образу и подобию, которому назначил быть Своим наперсником. Тем не менее, объясняет она, я не должен обольщаться, воскрешение – вещь трудная. Одни атомы пока о нём не знают, другие – разбрелись кто куда, теперь они, может быть, частицы зверя, или, например, дерева, а то и просто почвенного перегноя, и вся эта новая жизнь вцепилась в них и не отпускает. В любом случае, пройдет не один месяц, прежде чем они освободятся. Ещё она говорила мне о неверии, о страхе быть обманутым, о том, что никто из умерших точно не знает, правда ли это или пустая сплетня, глупый слух, все пытаются узнать, кого воскрешают и кто, нервничают, боятся.

У Ирины случайно сохранилась одна штука, которая ей очень помогает: везение в нашем деле тоже значит немало. Лето и всю прошлую осень я, когда сидел на лавочке рядом с отцом, со стороны реки часто слышал странный звук, думал, что кричит птица, подозревал выпь. Когда река замёрзла, звук пропал, но потом через месяц или полтора я иногда снова стал его слышать и понял, что ошибался. Звук был хлюпающий, но как-то отчаянно и безнадёжно, в то же время он явно кого-то звал. Я так хорошо его запомнил, потому что, стоило ему появиться, волей-неволей начинал вслушиваться, пытался понять, кто это, может быть, плачет человек. Однажды, уже зимой, когда Ирина по обыкновению ко мне зашла, я спросил её, слышит ли она это хлюпанье, а если слышит, не знает ли, чье оно, она рассмеялась и сказала, что это её квоч – сделанный из коры специальный манок, которым, шлепая по воде, приманивают сомов.

Отец её в молодости был лучшим в округе ловцом сомов, и всё потому, что у него был замечательный по тонкости настройки квоч. Позже он переехал в Петербург, в двадцатом году при большевиках – в Эстонию, в Тарту, и, конечно, забросил охоту и рыбную ловлю. Уже после его ареста в сороковом году, когда из опечатанной тартусской квартиры ей и маме, перед тем, как окончательно выгнать, разрешили взять носильные вещи, она в шкафу случайно нашла отцовский квоч и неизвестно зачем – взяла. А дальше, будто талисман, таскала с собой, куда бы ни ехала. Возила не зря, в сорок первом году он её спас.

Во время эвакуации первые два года Ирина с маленькой дочкой прожила в заводском поселке на Южном Урале. Работы не было, карточки отоваривались плохо, и они с дочкой голодали. Вокруг было много небольших степных озер, и однажды, когда они два дня подряд ничего не ели, Ирина вспомнила про квоч. Пару раз отец брал её с собой на рыбную ловлю, так что, как им пользоваться, она знала, а то, что в здешних местах водятся сомы, видно было по базару. Следующим утром на том же базаре она на обручальное кольцо выменяла сеть, взяла квоч и на попутке доехала до одного из озер, назад вернулась лишь к ночи, но зато с сомом аж в 15 кг веса. Они с дочерью отъедались им целую неделю. И дальше почти до конца войны, до осени сорок четвертого года, когда муж Ирины, получивший отпуск по ранению, приехал за ней и отвез в Москву, Ирина жила благодаря всё тем же сомам, и жила неплохо, ещё двум семьям из Москвы помогала.

«Потом, – рассказывала она, – я про свой квоч снова забыла и вспомнила лишь месяца через четыре после того, как поселилась на кладбище. Я тогда думала, что ничего у меня не получится и получиться не может, потому что рядом со мной нет и малой частички отца, нет ничего, даже не с чего начать, найди я место, где его зарыли – другое дело, но я ведь это не сумела. Могила здесь не настоящая, символическая, отец лежит Бог знает где, а я сижу за тридевять земель, хочу неизвестно чего. Так я себя накручивала день за днём и накрутила до того, что когда узнала, что надо ложиться в больницу на операцию, была рада. Отрезали мне ровно треть желудка, и ещё месяц после больницы я сюда не приезжала – была совсем слабой. И вот лежа дома, по обыкновению печалясь, я однажды вспомнила про отцовский квоч, искала его до середины ночи, а следующим утром собралась с силами и как последняя дура поехала в Рузу.

В трёхстах метрах отсюда выше по течению, – продолжала Ирина, – хорошие длинные мостки, я на них легла: солнышко греет, тепло, благодать – и я, хоть и не взяла никакой снасти, шлепаю своим квочем по воде и шлепаю. Через час сомы стали подплывать, ходят кругами, интересуются, кто их приманивает. Иногда, неизвестно почему, может, от нетерпения, хвостами бьют. А мне так хорошо, и оттого, что я им никакого зла не желаю, и оттого, что вижу, как они из самой глубины прямо ко мне, к мосткам поднимаются и снова в яму на глубину уходят: сильные, мощные рыбы, а слушаются, будто дети.

Вечером я вернулась на кладбище, заползла в свой домик и сразу заснула, а утром, едва открыла глаза, уже знала, что никуда мне ехать не надо. С тех пор я каждый день ходила на реку, и действительно дело пошло – звук редкий, его ни с чем не спутаешь, и слышно далеко. Всё, что было частью отца, квоч хорошо помнит, и главное – это гарантия, что всё правда, без обмана. В декабре, – продолжала Ирина, – когда Руза замёрзла, работа у меня встала, я думала, что надолго, до весны, но потом догадалась купить у мармышечников пешню, теперь сверлю лунки и шлепаю себе, будто вокруг лето».

В другой раз – к тому времени я уже понимал, насколько далеко она ушла – Ирина сказала мне, что сначала плоть её отца была редка и прозрачна, словно паутина, он был почти невесомым. Она брала его на руки, и он был легче грудного младенца. Ей с ним всё было страшно – вот так брать его, прижимать к себе, вообще касаться, потому что кожи или не было, или она была настолько тонка, что Иринины пальцы, как она их ни складывала, продавливали, проходили его чуть не насквозь. Она говорила мне, что и сейчас бывает, что ей страшно трогать отца, а это необходимо, и главное, хочется. Хочется прижать к груди, согреть, успокоить. Хочется, чтобы именно твое тепло его грело, а не тепло земли или буржуйки, или того же солнца. Им всё время надо заниматься, смазывать раны, порезы, трупные пятна. Раньше язв было очень много, теперь меньше, но тоже есть.

«Понимаете, – объясняла она мне, – здесь куда больше страха, чем с собственным ребёнком. Я, например, с моими тремя детьми вообще никогда ничего не боялась, ну, может быть, чуть-чуть, с первым, и то сразу после роддома. А так я себя чувствовала уверенно, мне и в голову не приходило, что вот он какой маленький, хрупкий, тронь я его чуть сильнее и всё, его не будет. Конечно, ко мне ходила хорошая патронажная сестра, без неё у моего первого ребёнка было бы больше и опрелостей, и болячек, но я не сомневаюсь, что в одиночку тоже бы его вырастила и поставила на ноги. Мне с ним всё было легко, потому что всё доставляло наслаждение, и прижимать к своему телу, и гладить, и целовать. Спал он как сурок, значит, и я высыпалась, кроме того, я даже не слышала про мастит, и когда ребёнок брал губами мой сосок, сначала один, потом второй, и сосал меня, сосал, до последней капли вытягивая молоко, я испытывала такое наслаждение, какое не многим мужчинам удавалось мне доставить. Может быть, и из-за этого мне с моими грудными детьми было просто. Понимаете, в них была сила, уверенность, редкая жажда жить, и я ничего не боялась.

С отцом же другое. Здесь тоже, конечно, есть большая радость, но и страх никогда не отпускает, вот и гуляет туда-сюда. Когда отец первый раз открыл глаза – сквозь веки он уже давно чувствовал свет – совсем по-детски морщился, если тот был чересчур ярким – он не сразу разглядел, что я, его родная дочь, сижу рядом. Долго так на меня смотрел, внимательно, всё не мог поверить. Я ещё раньше дала себе слово, что помогать ему не буду, и, как и он, молчала, ждала. Наконец, он улыбнулся, и я поняла, что он узнал и сейчас мне обрадуется, но вместо этого отец вдруг испугался. Ясно, что тогда он ещё не понимал, где он, похоже, думал, что и я умерла, и мы на том свете встретились. Отец был человек очень совестливый и, наверное, ему сделалось стыдно, получалось ведь, что он хотел, чтобы его дочь, его единственный ребёнок, умер. Конечно, он был мне рад, любой будет рад, впервые чуть ли не за сорок лет увидев рядом дочь, а с другой стороны, раньше он каждый день просил Бога, чтобы я жила, чтобы была счастлива, и мне в моей жизни досталось столько хорошего, сколько это вообще возможно; отец тогда даже глаза закрыл, чтобы я не поняла, как он мне рад. Так, я думаю, у всех – радость есть, но они сразу спешат от неё отступить и откреститься».

Кстати, я тогда не сказал Ирине, что у меня тут, на кладбище, хранится целая пачка писем некоего Николая Кульбарсова к жене. Ты о нём тоже вряд ли слышала. А я как раз за два дня до этого разговора в одном из его писем прочитал нечто очень схожее, правда, речь там шла о другом времени и о других людях.

«Сектанты, с которыми я жил рядом, – писал Николай Кульбарсов, – сколько могли, умерщвляли собственную плоть, чтобы духа, чистоты, святости в них становилось больше, а всего телесного – этих вериг, которые тянут человека в грех, на дно, в ад – меньше.

Они ждали прихода Христа и начала нового мира. Для них это было связано не просто с отказом от прошлой жизни, а с отказом от тела, от плоти – главных хранителей грязи, греха, похоти, главных искусителей, не дающих человеку исправиться и начать жить праведно, в соответствии с Божьими заветами.

В революцию и Гражданскую войну по этому пути пошла вся Россия. Пока сильные, бесстрашные герои – белые, не жалея ни своей, ни чужой крови, сражаются с сильными, бесстрашными героями – красными, в остальной России с каждым днём становится неизмеримо больше духа; он виден сквозь совсем разреженную плоть людей, которые едва-едва не умирают от голода, от тифа, от холеры.

Эти люди, если говорить об их плоти, бесконечно слабы, они томятся, никак не могут решить – жить им дальше или умереть. Их манят два таких похожих (из-за чего и труден выбор) светлых царства: одно привычное – рай, другое – обещанное здесь, на земле – коммунизм. Люди колеблются: в общем, им всё равно, их даже не волнует, воскреснут ли они только в духе или во плоти тоже, потому что большую часть пути в отказе от плоти и от своего тела, они уже прошли, и о времени, когда именно плоть правила ими, вспоминают безо всякой нежности.

Мне кажется, что для огромной части России очищение через страдание, через многолетний жесточайший голод, вынужденный пост, могло казаться и казалось тем, о чём люди веками молились, понимая, что по-иному спасение невозможно. В селах и городках я, встречаясь с людьми, многим боюсь пожимать руки, вообще их касаться, до них дотрагиваться – так они слабы, плоть их настолько тонка и хрупка, что ненароком можешь их повредить, поранить.

И другое ощущение: какого-то невозможного стыда, ведь та самая душа человека, которая в обычное время спрятана за толстым и прочным слоем мяса, здесь почти обнажена, и ты стесняешься на это смотреть, стесняешься это видеть. Ты не можешь понять, есть ли у тебя вообще право её видеть, потому что привык, что она должна быть открыта лишь высшей силе и то – когда человек умер и его душа отлетела к Богу, предстала перед Его судом.

Всё это страшное нарушение нормального хода жизни, её правил, законов, порядка. Для человека, пришедшего из прошлой жизни, навыки, которые он оттуда принес, здесь абсолютно непригодны. Ты явно в стране людей, которые уже изготовились к смерти, которые её совсем не боятся и совсем не ценят жизнь. И их долго, очень долго надо будет уговаривать жить, не умирать. Хотя бы попробовать жить.

Про жизнь они знают, что она есть страдание и мука, смерть же наоборот – отдых и избавление. Они голодны, но мало ценят еду, потому что привыкли, что её или вообще нет, или есть какие-то неимоверные крохи. Еду у них заменяет тепло. Всё-таки тепло они ценят. Это и понятно: плоть редка, словно она из ситца, и люди всегда мёрзнут. Но тепло их чаще не от еды, а от умирающих, сгорающих рядом с тифозном жару.

Те «пророки», которые агитируют, убеждают эту изготовившуюся к смерти страну жить, полны веры, и люди за ними, я знаю, в конце концов пойдут. Но не будут ли они обмануты?»

Анюта, с течением времени я тебе частью перешлю в оригинале, частью перескажу и другие письма Кульбарсова. Там много любопытного.

Дочка, Ирина однажды сказала, что, как и её, мой отец будет всё время сомневаться, не знать, стоит ли ему воскресать. Правильно ли, нужно ли начинать сначала? Я должен быть готов к его страху перед новой жизнью, к тому, что он будет отчаянно бояться, что здесь у нас неверное, искусственное воскрешение, потому что оно делается не Божьими, а человеческими руками, и когда придет срок, всё это может помешать уже настоящему воскрешению. То есть ты, говорила Ирина, всё отдал, чтобы его спасти, ты носишь его на руках, промываешь, врачуешь эти его бесконечные и так отвратительно пахнущие трупные пятна, вытираешь, когда он ходит под себя, ухаживаешь за ним, как за больным ребёнком, а в ответ каждый день видишь одно – его испуг, что твое воскрешение – ложное. И он боится слово сказать – вдруг ты бросишь, решишь: надоела мне вонь, грязь, в конце концов, разве я кому-нибудь что-нибудь должна, ведь сам он не всякий год ездил на кладбище к своему отцу. «Успокоить его, – говорила Ирина, – и к этому надо быть готовым, могут лишь две вещи: время и твоя любовь. Одна любовь может внушить отцу доверие, пробудить в нём желание жить. Только если он поймёт, что тут нет ничего, кроме любви, он перестанет бояться».

Аня, есть ещё одна тема, которая Ирину весьма занимает и по поводу которой она высказывается с удивительной для меня резкостью. Она говорит, что первые дни, месяцы, часто даже годы, воскресший по своей слабости чистый младенец. Оставить одного его нельзя и на минуту. И вот есть опасность, что твой отец привыкнет к роли грудника, полюбит её, начнёт хотеть, требовать, чтобы так было и дальше. В нём появится страшный детский эгоизм, сознание, что чем ты немощнее, тем на большую заботу вправе рассчитывать. Он может наотрез отказаться взрослеть, станет говорить, что никогда никого не просил его воскрешать, не ему это было надо, но уж коли воскресили, будьте добры без ропота выполнять то, чего от вас ждут.

«Здесь, – говорила Ирина, – должна быть разработана совсем новая и очень трудная педагогика воспитания отцов, объяснения им, почему, для чего их вернули к жизни и почему их воскресил собственный ребёнок, а не Бог. Понадобится совместный труд десятков ушинских и песталоцци, чтобы научить детей, как им воспитывать и воспитать отцов. Важно, чтобы воскресшие, едва встав на ноги, уже в свою очередь начали вспоминать и восстанавливать собственных отцов, поняли, что это не игра, что жизнь целого рода может быть спасена только так. То есть им, ещё совсем слабым, ещё не могущим выжить без ежеминутной твоей поддержки, должно ежедневно объяснять, что смысл их новой жизни, их предназначение – не просто, ни за что не отвечая, порхать в Эдеме, нет, они воскрешены для очень ответственного родительского труда, для того, чтобы воскресить и воспитать следующее поколение и дальше, дальше, пока весь человеческий род до прародителей, до Адама, не восстанет из праха и не примирится с Богом».

Повторяю, Аня, меня эти проблемы навряд ли коснутся скоро, хотя Ирина, утешая, часто повторяет, что тут ничего нельзя знать заранее. Сегодня я лишь вспоминаю отца, вспоминаю истории, с ним связанные, в первую очередь, его друзей. Обычно бывает, что я вспоминаю кого-то, кого отец любил, а уже от него и через него иду к отцу. Вот недавно я подряд рассказал себе несколько историй, где главную роль играл Чагин, – замечательный поэт, человек, в последние годы отцу, быть может, самый близкий. Ты его, наверное, помнишь.

В один из приездов Чагина в Москву, вообще он родом из Полтавы, они с отцом, зазвав неизвестно зачем и меня, пошли в «Славянский базар» – такой довольно известный московский ресторан. Хотя кабаки оба любили, были мрачны, у отца цензура только что в очередной завернула книгу, Чагина же выгнали с работы и теперь пугали, что посадят за тунеядство. В «Славянском базаре» был большой садок, или аквариум, называй как хочешь, и ты, если хотел заказать запеченного в сметане карпа, тамошнее фирменное блюдо, – подходил, выбирал, а через полчаса тебе его подавали. Отец с Чагиным послушно выбрали, затем вернулись к столику, где уже стоял графинчик с водкой и закуска.

Дожидаясь карпа, они молча пили и мрачнели всё больше. От отца я унаследовал умение быстро и легко веселеть от водки, знал, что и Чагин, когда выпьет, мягчает, но на сей раз ни того, ни другого водка не брала, и я уже думал, чем отговориться и уйти. Пока я размышлял, на фаянсовом блюде подали карпа, и отец на правах хозяина взял у официанта нож, чтобы самолично разделать рыбу. С ножом, грозно нависнув над карпом, он, кстати, выглядел весьма величественно.

Однако торжество длилось недолго. Едва он всадил нож и из рыбы брызнул сок, стало ясно, что карп подтух, причём сильно, даже принюхиваться было не надо. Отец сделался черен. Я видел, что не избежать крупного скандала, сказал ему что-то примирительное, но он не ответил, стоял и ждал, когда снова подойдёт официант. Наконец, тот появился и отец, по-прежнему молча, ножом указал ему на карпа. Официант был молод, глуп и, вместо того, чтобы унести блюдо, начал доказывать, что всё правильно: какую рыбу мы выбрали, такую нам и запекли.

Отец слушал этот бред, слушал, и тут что-то в нём поменялось; как был – с ножом и вилкой наперевес – он вдруг полуобнял официанта и громко, радостно стал ему объяснять, что плавающий тухлый карп – это же почище воскрешения Лазаря, а в другое ухо то же самое – Чагин. Малый, уже изготовившийся к скандалу, от похвал впал в ступор. Весь номер длился минут пять, пока привлеченный шумом метрдотель не распорядился запечь новую рыбу. Потом мы сидели до закрытия, Чагин с отцом веселились, будто дети препирались, кто начал первый, и дальше, когда мы расплатились и, оставив официанту хорошие чаевые, вышли на улицу, они и здесь не успокоились, в лицах разыгрывали эту сцену и хохотали так, что на нас все оглядывались. А ведь тогда, Анечка, им обоим было давно за шестьдесят.

Я, кстати, «Славянский базар» вспомнил сразу, как тут поселился, а он, в свою очередь, потянул за собой целую цепочку. От Чагина к Ляле, его жене, теперь вдове, потом к ещё одному другу отца, которого ты вряд ли помнишь, фамилия его Моршанский, оттуда к моей тётке – Гале, в младенчестве она год ходила и за тобой, ну и пошло, пошло.

С тёти Гали и начну. Восемь лет назад я через неё узнал о двух братьях, которые в наше время и соответственно в наших условиях едва не повторили Каина с Авелем, правда, в конце концов одумались. С обоими я познакомился, когда всё, что между ними могло быть плохого, давно осталось в прошлом и они, два старика, стояли на краю могилы.

Что младший брат, Николай Кульбарсов, относится к старшему неприязненно, я, Аня, понял сразу. Ещё в дверях, впервые меня видя, он начал с того, что брат совершенно его не интересует, ему даже безразлично, жив он или нет. В этом доме в Спасоналивковском я оказался по просьбе тётки, к тому времени вот уже четыре года ухаживавшей за отцом Феогностом, в миру Фёдором Сергеевичем Кульбарсовым. Недели три назад она водила отца Феогноста в поликлинику на рентген, день был нестерпимо жарким, а тут вдобавок им пришлось по самому солнцепеку идти чуть ли не километр пешком – захотел старец, и тётка подчинилась. В общем, у него тогда было что-то вроде солнечного удара, и вечером, уже дома, на балконе, Феогност потерял сознание; тётка, найдя его на полу, подняла, доволокла до кровати, и здесь он впал в какое-то оцепенение. Что дело плохо, Галя догадалась лишь на следующий день, когда Феогност стал заговариваться. Теперь он часами нес околесицу, путая людей, города, даты, или, словно младенец, пускал пузыри, гугукал. Врач, едва его осмотрев, сказал, что у больного был инсульт, в часть мозга кровь больше не поступает, и прогноз не слишком утешительный. Ему и дальше, добавил врач, пока он живой, будет хорошо, а вам очень тяжело, если, конечно, не устроите его в больницу.

О больнице никто и не думал. В тётке, всегда мечтавшей о подвиге, о тяжёлом кресте, который она будет нести честно и без колебаний, остался ещё запас деятельного добра, готовности лечить, помогать, ухаживать… И идеализма в ней тоже было навалом, так что трудностей она не боялась, происшедшее её, скорее, вдохновляло. Христос ведь сказал «будьте как дети», и то, что старец не умер, а вернулся в младенчество, казалось ей высшим проявлением Божьей милости, добавочным удостоверением, что он и вправду святой.

Муж тётки погиб в сорок втором году под Ростовом, сын умер в войну, и больше у неё никогда никого не было. Она помогла половине родных, переезжая из города в город, из республики в республику, в том числе вырастила и меня. Теперь же у тётки было собственное дитя, и она выглядела вполне счастливой. Всё-таки она понимала, что о произошедшем надо известить родственников, и когда узнала, что я еду на Полянку, попросила зайти к брату отца Феогноста, его адрес у неё был.

Конечно, ничего хорошего я с собой не привез, но на подобный приём не рассчитывал. Услышав, в чем дело, Николай Кульбарсов сказал лишь, что денег не даст, никаких накоплений у него отродясь не было – ничего, кроме маленькой пенсии. Брать отца Феогноста к себе он тоже не станет – самому за восемьдесят, во двор спуститься для него и то проблема. Брата уже давно пора сдать в дом для престарелых и не мучиться попусту. Подведя здесь черту, младший Кульбарсов решил вдруг то ли оправдаться, то ли пояснить: «Брат свою жизнь прожил, – сказал он, – прожил, как сумел. Если быть точным, от него скорее был вред, чем польза, а сейчас он больше не человек, а бессловесная скотина – весь прибыток, что под себя ходит».

В ответ я заверил Кульбарсова, что ни денег, ни помощи от него никому не нужно, всё это есть, поднялся, и тут он опять заговорил: «А ведь однажды Фёдор подобный номер уже выкидывал, гэпэушников он тогда вокруг пальца ловко обвел. Вы, наверное, не знаете, что в двадцать шестом году Фёдор был в церкви самым молодым епископом, головы в то время летели одна за другой, викарии до своих епископий доезжать не успевали, брали их прямо в дороге – и на Соловки или к стенке, так что Фёдор кафедры дождался быстро, ему и тридцати не было.

Ну вот, – продолжал младший Кульбарсов, – отправился он, значит, в свою Нижегородскую епархию, воссел там, начал управлять, а меньше чем через год верные люди дали ему знать, что он «в разработке». Пора молиться да сухари сушить. Ткнулся он туда, сюда, к старцам дивеевским съездил, но дельного никто присоветовать не смог. Ясно было, что высовываться нельзя, время не то, а ежели не стерпел, высунулся, иди, куда ОГПУ зовёт и дальше прямиком в мученики.

Но Фёдор, – продолжал Кульбарсов, – был непрост, да и жить он тоже хотел. Прикинул он всё, взвесил и поехал в Москву на консультацию к профессору Ганнушкину. Потом вернулся в Нижний Новгород, и вот, однажды, после проповеди, заходит к нему в комнату человек, у которого он квартиру нанимал, фамилия его Судобов, и видит: викарий наш натуральным образом сошёл с ума – несёт сплошной бред и никого не узнает. ОГПУ, надо отдать ему должное, верить в это никак не хотело: больно вовремя лишился Фёдор разума, даже ордер уже был выписан. Гоняли они его с одной экспертизы на другую, но врачи подтверждали, что да, правда, сошёл человек с ума, и ничего не попишешь. Наконец чекистам надоело и они отступились».

«Ну, а сейчас он кого испугался?» – спросил я Кульбарсова. «Как кого? Бога, кого же ещё. Бога ему есть чего бояться, он за многое в ответе, да и умирать кому же хочется». Я молчал, и Кульбарсов решил уточнить: «Вот вы говорите, что он всё гугукает да слюни пускает, так он это не для вас делает, а Господу объясняет: «Смотри, я ведь ещё дитя малое, неразумное, разговаривать толком и то не могу. Рано тебе меня забирать». Услышит его Господь, посмотрит – вправду младенец, и проверять не станет. Ну а если приберёт, опять же подумает: раз младенец, значит, никакого греха на нём нет, глядишь, Фёдор уже среди ангелов, в раю кантуется».

«Ну что ж, – сказал я, откланиваясь, – Бог ему в помощь». Надо признаться, разговор с младшим Кульбарсовым произвел на меня сильное впечатление; что отец Феогност в двадцатые годы был епископом, мне и в голову не приходило. Тётка, бывало, намекала, что человек, которому она служит, святой и что когда-нибудь, когда у нас будет нормальная страна и церкви дадут свободу, его канонизируют, но тётка была человеком добрым, восторженным, и всерьёз к её словам мало кто относился.

Впрочем, я сам приводил к отцу Феогносту двух женщин, и обеим он помог. Одной была чагинская вдова, другой – жена Моршанского. Чагин после войны отсидел три или четыре года, сидел он легко, весь срок провел при канцелярии и говорил отцу, что куда труднее ему было на воле, когда уже освободился. Никуда не берут, денег нет, ходишь, как зачумленный, и всё ждёшь, что возьмут снова. Потом, наверное, это в нём перебродило: и лагерь, и то, что было после лагеря, – и из него прямо на глазах сделался вдруг очень сильный поэт. Издать ничего было, естественно, невозможно, и лишь в наше время – отец до его книг не дожил – Чагина разом признали, стали печатать и печатать. Ему оставалось жить мало, но два года ему день за днём наливали, что называется, полной чашей, у отца подобного, конечно, и в помине не было.

Чагин выделялся и внешне. Он был большим и то ли от старости, а может, и с детства – я с ним познакомился, когда ему было за шестьдесят – сильно кривобок, но редкое дело: скошенная, выгнутая, будто горб, спина его красила. Про него прямо напрашивается сказать, что он был мощным, корявым, кряжистым. Всё это есть и в его поздних стихах.

Жена Чагина Ляля признавала и уважала в нём силу, но в обыкновенной жизни он был зависим от неё, как ребёнок. В эти два года своей славы без жены он не соглашался никуда ехать, вообще никуда без неё не выходил, даже в магазин за книгами, которые покупал и читал в неимоверном количестве. На моей памяти раньше книги он всегда покупал один, не хотел, чтобы ему мешали, стояли рядом, торопили. Он любил ещё в магазине, ещё до самой покупки – не потому что колебался, нет, уже выбрав, прочитать несколько страниц, просто подержать книгу в руках – так вот, даже в книжные магазины он ходил теперь лишь с Лялей.

Ляля до сих пор была хороша собой, мила, доверчива, ей было за сорок, но иногда она по-прежнему казалась девочкой, и когда он за неё держался, когда ни на шаг не отпускал от себя, ничуть и ни от кого это не скрывая, наоборот, явно гордясь – они оба были как дети со старой-старой фотографии. Из её рук он брал лекарства и порошки, она же по три раза на дню делала ему уколы и не знаю, что там ещё, например, ставила клизму; Чагин любил сало, любил жирные наваристые борщи, в общем, то, что давно и категорически было ему запрещено, но он объяснял, что иначе работать не может, и она безропотно подчинялась, а потом приходила к нам и его оправдывала.

Повторюсь, Анечка, Ляля и сейчас была весьма привлекательна, но люди, знавшие их лет двадцать назад, говорили, что тогда это было нечто ангельское. После его смерти она как-то рассказала историю их романа. Войну Ляля прожила в эвакуации в маленьком сибирском городке под Иркутском, потом вернулась в Полтаву, и здесь у неё начался первый и очень бурный роман с неким Сашей. Саша тоже писал стихи, был учеником и почитателем Чагина. Саша их и познакомил. А дальше Чагин, во что поверить, глядя на него, было нелегко, повел грамотную осаду. Ляля и Саша жили в коммуналке в маленькой восьмиметровой комнатке, и вот каждый вечер, едва они возвращались домой с работы, тут же и он звонил к ним в дверь. Бывало, что Чагин уже ждал их у подъезда на лавочке. За чаем они сидели, разговаривали, читали стихи. Читал обычно сначала Саша, потом Чагин, дальше снова пили чай, снова читали. Так продолжалось до глубокой ночи, когда они волей-неволей предлагали Чагину остаться и в полуметре от своей кровати стелили для него раскладушку.

В войну город был наполовину разрушен, в развалинах ютились беспризорники, воры, были и вышедшие из лесов бандеровцы, в общем, по ночам было небезопасно, это все знали. Саша был мягок, своего учителя он считал человеком одиноким и никогда бы не осмелился намекнуть Чагину, что хоть изредка тот мог бы ночевать у себя дома. Тем более ни разу, как они оба ни мучались, он не осмелился взять Лялю, пока Чагин был рядом. Наверное, она сама должна была с Чагиным поговорить, ведь комната была её, но Ляле вдруг сделалось интересно, чем кончится дело. Борьба или, если хочешь, выдавливание продолжалось ровно два месяца, а потом Саша, не сказав ей ни слова, бежал: завербовался на сахалинскую стройку и уехал, Ляля же досталась Чагину.

И вот с тех пор все двадцать лет их брака он писал ей стихи. Он ей, ей одной написал огромный цикл, целую книгу больше чем из двухсот сонетов. Но и помимо сонетов осталась масса стихов, обращенных к ней и о ней. Тут нет ничего удивительного, любой, кто был тогда с Чагиным знаком, понимал, что он просто не может представить себе мир, в котором нет Ляли. Можно ручаться, что в эти двадцать лет он ни одной минуты не видел никого, кроме неё, ни о ком ни разу не подумал.

За пять дней до смерти (умирал он очень тяжело, по тому, каким он был человеком, мне кажется, незаслуженно тяжело) он упал в ванной, сильно расшибся, она его вытащила и потом почти неделю пыталась достать с того света. Было ясно, что шансов нет, что в нём всё разрушено: и лёгкие, и сердце, и печень, а теперь, после инсульта, вдобавок и голова, но она не сдавалась и никому не позволяла сдаться. А когда он наконец отмучился – умер он ночью, как в жизни держась за её руку, и так она просидела с ним до утра, – Ляля сразу сдала, в один год расползлась и постарела.

Дальше единственное, что её поддерживало – необходимость заниматься его делами. За неполные три года она издала шесть чагинских книг: кроме стихов, том очень любопытной прозы, в основном, эссеистики, и два тома его дневников, тоже на редкость интересных – он с перерывом на лагерь вел их день за днём с пятнадцати лет. Помимо книг, ей с помощью города удалось открыть небольшой его музей, переименовать в память о Чагине улицу, поставить на могиле памятник и ещё многое-многое. В общем, она по-прежнему ходила за ним, хранила его и берегла. Ей казалось, что и сейчас, после смерти он так же от неё зависим, и это Лялю утешало.

Долго, непростительно долго она не замечала, что он начал вдруг крепнуть. Она делала всё, чтобы его не забыли, чтобы стихи, как и раньше, издавались и читались, пока однажды не увидела, что в её поддержке он не очень-то и нуждается. То есть, конечно, она ему нужна, суть в другом, просто теперь он сам вошёл в силу. Ляля поняла это чуть ли не последняя и тут же обнаружила, что она у него не одна. Вряд ли у Чагина были от Ляли тайны. Конечно, она знала, что он уже был дважды женат, знала едва ли не всех женщин, которые у Чагина были до неё, но прежде она их вспоминала редко, потому что её отношениям с ним они никак не мешали. Иногда по его просьбе она им даже помогала, и не только деньгами. Одну из его старых подруг, женщину совершенно одинокую, три года назад она же и схоронила. Ляля никогда его не ревновала, потому что знала: они были раньше, они лишь вестницы, преддверие, а настоящая, единственная его любовь – она, Ляля. И они не спорили, при его жизни не раз ей говорили, что если Чагин кого и любил, то одну её.

И вот теперь они начали его отнимать. Они стали писать воспоминания и мемуары, стали рассказывать о Чагине бесконечные истории, и нигде в них её не было, не было напрочь. Они жульнически, всем скопом отказались от своего статуса предвестниц и писали о нём, словно Ляли нет и никогда не будет, будто она в его жизни никому не нужна. Не при ней он сделался настоящим поэтом, не она научила его любви, объяснила, что такое женщина. То есть необходимости в Ляле для Чагина не было, он бы и без неё стал тем, кем стал.

Они, причём опять дружно, вместе принялись даже доказывать, что свои лучшие стихи, знаменитые любовные сонеты он написал отнюдь не Ляле, пусть её имя и обозначено в посвящении. Они находили в чагинских сонетах намёки, разные детали, подробности и говорили: «Это я, это он писал о том, как любил меня, как меня целовал, это я, а никакая не Ляля. И не надо смотреть на посвящение. Над стихами Лялины инициалы, потому что он был стар и болен, потому что был слаб и от неё зависим. Он бы просто не выжил, если бы она не давала ему лекарства, не делала уколы, если бы перестала кормить его и ставить клизмы. То есть он был вынужден или считал себя вынужденным, коли с ней живёт, посвящать ей стихи. Но теперь, когда он умер, когда всё это: еда, лекарства, прочее – ему больше не нужно, нас ведь интересует, как было на самом деле, о ком и кому он и вправду писал свои сонеты. Так вот, они точно не Ляле и не о Ляле».

Спору нет, что Ляля была хорошая сиделка. Аккуратная, надёжная, заботливая, она безусловно облегчила Чагину последние годы жизни, быть благодарным ей и справедливо, и честно. И всё же сиделка – одно, а муза поэта – другое. Ляля может это не понимать, у неё даже есть право это не понимать, в конце концов она сделалась чагинской женой чуть ли не девочкой. Она была хорошенькая и глупенькая, она всю себя ему отдала, ничего, кроме Чагина, в её жизни никогда не было, теперь ей кажется, что так же должно было быть и у него. Но его жизнь и её не равны, иначе он бы не был поэтом. В его жизни много ещё чего было, и раз нас интересует поэт, раз нас интересует сам Чагин и его стихи, то как поэту она, Ляля, ему ничего не дала. Как поэт он начался и сложился задолго до неё.

Они были старше её, много старше, но оказалось, что у них больше сил. Выхаживая его, она безмерно устала, а они за эти годы оправились, окрепли и к борьбе готовы были куда лучше. В итоге они неправдоподобно быстро убедили всех в своей правоте. Ляля почти не сопротивлялась. И вот она, стыдясь с ними спорить, фактически отошла в сторону, а они брали одну позицию за другой, пока их общие знакомые, которые прекрасно знали, что она была и его музой, и наперсницей, и ангелом-хранителем, и ещё Бог ведает чем, тоже не стали говорить, «что да, конечно, в его жизни было немало женщин и от каждой он что-то взял, что же до настоящего поэта, то, наверное, он был им всегда, и до Ляли, и при Ляле».

Отступничество чагинских друзей Лялю добило. Долго оставаться в Полтаве ей сделалось невыносимо, и она каждый месяц, бывало и чаще, стала приезжать в Москву. Приедет, сядет, начнёт рассказывать, кто что про них с Алёшей в Полтаве говорит, тут же собьётся и примется рыдать. Странно, но никого из тех, кто на неё нападал, она не винила, считала, что если в случившемся и есть неправый, то Чагин. Она объясняла нам, что Алёша, люби он её, должен был, обязан был это предвидеть. Мама спрашивала, что же конкретно Чагин мог сделать. В ответ Ляля плакала, буквально захлёбывалась слезами и всё пыталась нам растолковать, что, например, он мог оставить чёткие, не допускающие разночтений комментарии к каждому сонету, написать ясное завещание, после которого не было бы места для споров, и ещё много чего другого, о чём она даже не собирается думать. Но Алёша ни о чём подобном и знать не хотел, в итоге платит она. Если бы он её любил, доказывала Ляля маме, он обязательно нашёл бы выход, а так он просто-напросто её предал. Эта мешанина обвинений и слез могла продолжаться часами, и остановить Лялю, убедить её, что она несёт чушь, не было никакой возможности. Тем не менее в Москве она чуть-чуть отходила, в Полтаве же – на глазах опускалась.

Теперь, когда Алёши не стало, в их квартире вместе с ней поселилась её двоюродная сестра, женщина тёмная и депрессивная. На пару они взяли за правило выпивать почти каждый вечер. При Алёше она спиртного в рот не брала. От природы в Ляле было много хорошей, спокойной разумности, без неё они вряд ли бы долго и счастливо с Чагиным прожили, но сейчас разумность её буквально топила. Ляля отлично понимала, что для Алёшиных стихов весь этот скандал, вся эта бесконечная бабская свара лишь на пользу. Первое, что любому приходило в голову – с подобным пылом можно сражаться только за стоящее, в итоге тиражи, которыми расходились его стихи, по нынешним временам были просто сумасшедшими. То есть Ляля ясно видела, что те, кто хотел отнять у неё Алёшу, в деле, которое она считала для себя главным – Алёшины стихи должны знать и читать как можно больше людей, – в сущности, её союзники. Это её убивало. Здесь было что-то нечестное и очень для него выгодное, и она чаще и чаще думала, что, может быть, он специально так всё подстроил.

Ляле было плохо, с каждым днём становилось хуже, а помочь ей мы не умели, тут мне и пришло в голову отвезти её к отцу Феогносту. Правда, предложить Ляле пойти к нему мы решились не сразу. Хотя Ляля и была крещеная, она в подобных вещах находилась под полным влиянием Алёши, а он веровал в Бога совсем по-своему. Молился он каждый день и помногу, но церковь не признавал напрочь. Тем не менее, в очередной Лялин приезд мама, заручившись санкцией тётки, рискнула, и Ляля согласилась.

С отцом Феогностом было договорено насчёт дня, часа, и тётка не без торжества – к её святому мы тогда ещё относились с иронией – повезла к нему болящую. Единственное, чего она опасалась, что Ляля, рассказывая, по обыкновению начнёт рыдать, путаться и аудиенция затянется. Отец Феогност чувствовал себя неважно, был очень слаб, и если и соглашался её принять, злоупотреблять его добротой не следовало. Мысль эту тётка, пока они ехали, постаралась донести до Ляли, но насколько преуспела, не знала. Однако Ляля повела себя умницей, и уже через полчаса вышла из комнаты отца Феогноста. Когда они с тёткой вернулись домой, я бы не сказал, что Ляля гляделась какой-то просветленной, но что разговором она довольна, было видно. За чаем Ляля в подробностях пересказала весь визит. По её словам, отец Феогност слушал её, не перебивая и не останавливая, и он так ласково это делал, что, во-первых, она не плакала, а во-вторых, рассказывала ясно, чётко, он её даже похвалил.

Теперь, что касается сути. Во-первых, он обещал, что будет за неё молиться, и она уверена, что он и вправду принял её историю близко к сердцу. Кроме того, отец Феогност объяснил ей, что в нашем мире зло с необыкновенной лёгкостью умудряется прорастать сквозь добро, и мы здесь часто бессильны. У них с Алёшей, судя по всему, были исключительные отношения, но вот он умер и она, плача, в своих слезах винит мужа. Однако он, отец Феогност, знает твёрдо: Алёша с их первой встречи любил и любит только её. Сейчас он о ней одной думает и очень печалится, видя, как она страдает. Ляле обязательно надо взять себя в руки; если она это сумеет, он, отец Феогност, обещает, что скоро никто больше не будет отнимать у неё ни Алёши, ни его стихов. Можно сказать точно, чтобы помочь ей, хватит трёх-четырёх лет.

Сегодня, когда вышли два первых тома Алёшиных дневников, в которых её, Ляли, естественно, нет, и, пока не опубликованы следующие, читатели верят её соперницам. Ляле обязательно надо поторопиться с остальными томами, будут они изданы – и всё сразу встанет на свои места. Кстати, дневники Алёши последних двух десятков лет, насколько он, отец Феогност, понимает, и есть те подробные, не вызывающие сомнений комментарии к каждому стихотворению, которых она от Алёши требует.

Вот, Аня, и всё; добавлю лишь, что через три года, едва Ляле удалось закончить публикацию чагинских дневников, кампания, что велась против неё, сама собой улеглась и правда восторжествовала.

Вторая история схожа с первой. И в ней речь идёт о друге отца, только, к счастью, живом. Человек этот, как и Алёша, прошёл лагерь, однако сидел он дольше и тяжелее. Он был арестован восемнадцати лет от роду, едва поступив в университет, а вышел на свободу ещё через восемнадцать, в пятьдесят шестом году. Лагерь он называл своим вторым внутриутробным периодом. Его появлению в нашем доме предшествовало письмо, в котором он объяснялся в любви к отцу и к его книгам. Поклонника, сам себя он именовал профессиональным книгочеем, звали Борис, и всем – в контраст с его биографией – он показался человеком лёгким. Лёгкостью он нравился, наверное, и женщинам. В Москве он бывал наездами, вообще же родом был из Самары, в которую и вернулся после отсидки. Позже он перебрался на север, в Архангельск, ещё позже – в Ленинград, и каждый раз это было связано с очередным брачным предприятием. Устраиваясь, он вел жизнь довольно беспорядочную, но, найдя нору, обкладывался книгами и затихал.

Обыкновенно он работал сторожем «сутки через трое» и на работе тоже читал. Потребности у него были мизерные. С тех пор, как при Хрущеве хлеб в столовых стали давать бесплатно и без ограничений, он, привыкший к лагерной пайке, клялся, что коммунизм построен. Была такая песенка: «и под каждым под кустом нам готов и стол, и дом». Он считал её своей походной и при случае любил пропеть хорошим, густым баритоном. Его многочисленные дамы поначалу принимали его философию, когда же они уставали и начинали требовать большего, он, не слишком раздумывая, бежал. Нынешнюю ленинградскую жену он увёл у кого-то уже шестидесятилетним, она была его моложе на тридцать лет, работала инженером-электриком, и, очевидно, он и книгами, и собственной судьбой сильно её поразил. Тем более что трения с «органами» у него возникали и после пятьдесят шестого года. Кстати, смену городов он объяснял отцу по настроению: то браками, то необходимостью замести следы. Отец здесь противоречия не видел и говорил, что подобные вещи всегда идут рука об руку.

Борис был отличным собеседником, много чего в жизни видел, много чего знал, и отец бывал рад, когда он как опытный конспиратор неожиданно, без звонка возникал на пороге. Люблю его и я, хотя одна привычка меня в нём коробит. Дело в том, что в любом разговоре он не забывал подчеркнуть, что отец, другие настоящие писатели – творцы, белая кость, а он, так сказать, «человек земли». Подобного уничижения от него никто не требовал, оно вообще было не в стиле нашего дома, и сначала я думал, что просто он пишет сам, но стесняется показать. Однако через год мы узнали о его молитвенном отношении к Олеше, особенно к его последней, уже посмертной книге «Ни дня без строчки», и в этом умалении себя я вдруг почувствовал издевку над непосвященными.

Олешей Борис занимался со страстью профессионального источниковеда. Он был убежден, что короткие новеллы и зарисовки, из которых состоят «Ни дня без строчки», опубликованы наобум, в итоге потеряно почти всё. Разговорами Борис не ограничивался, год за годом он тасовал Олешины рассказики, пытаясь выстроить их, как сделал бы сам автор. В Москве он неделями просиживал в рукописном отделе ЦГАЛИ и в следующий раз привозил новый правильный вариант «Ни дня без строчки». Показывались варианты многим. В частности, лет десять он буквально терроризировал несколько провинциальных издательств, пытаясь напечатать Олешу по-своему, но ребята, что в них работали, оказались крепкими и устояли.

В последний год жизни отца у Бориса был сильный инсульт. Отец, тоже больной, поехал в Ленинград и с помощью знакомых врачей сумел не только устроить его в лучшую нейрохирургическую клинику, но и достать какие-то необходимые и очень редкие лекарства. Всё равно его положение долго считалось безнадёжным. За несколько дней до возвращения отца в Москву – у него была застарелая язва и требовалась операция – к нему в гостиничный номер пришла Надя, Борина жена, и стала говорить, что не знает, что делать. Врачи ей день за днём повторяют, что у Бори в голове скопилось столько лишней воды, и главное, она там так долго, что даже, справься они с другим, он всё равно останется идиотом. «Каждый раз, – говорила Надя, – они меня спрашивают, зачем мне это надо». Похоже, она намекала отцу, чтобы он умерил рвение. Прежде Надя уже сказала, что не представляет, как жить дальше, ведь у неё на руках двое детей, сын от первого брака и трёхлетняя девочка от Бори.

Отец разговор с Надей пересказал мне сразу по приезде, но понял он его иначе, потому что всё, что я здесь выклевал, было утоплено в море восторженной благодарности, в объяснениях, что он единственный Борин друг, спаситель, чуть ли не сам Господь Бог. К счастью, тема Бориного идиотизма продолжения не имела, произошло чудо – Боря пришёл в сознание и через полгода полностью оправился.

Прошло десять лет, и вдруг от Ляли, которая после Москвы съездила в Ленинград, где виделась с Надей и Борей, мама узнала, что у них снова очень и очень плохо. Надя в истерике, а Боря лежит в жесточайшей депрессии, не ест и ни с кем не хочет говорить. Причина более чем серьезная: пропал, и, по-видимому, с концами, труд его жизни – рукопись лагерных рассказов. Он сидел по 58 статье, пункт «8» – контрреволюционная агитация и пропаганда, и написал ровно пятьдесят восемь рассказов о солагерниках и сокамерниках, сидевших по той же статье и на волю уже не вышедших. Рукопись, а в ней без малого шестьсот страниц, читало пять человек – Ляля со слов Нади назвала весьма известные фамилии – и все в один голос говорили, что сильнее лагерной прозы они не встречали. Что им можно верить, ясно, трое – сами интересные литераторы, кроме того, двое, как и Боря, прошли через ГУЛАГ.

Надо сказать, что я этой историей был ошарашен и вдобавок очень огорчен за отца, перед которым Борис неведомо зачем столько лет валял ваньку. Похоже, и Ляля была смущена тем, что Алёше, второму своему ближайшему другу, Боря рассказов не показал.

За чаем Ляля изложила всё подробно. Сразу после освобождения Боря стал записывать лагерные истории. За тридцать лет их скопилось больше сотни, в конце концов он отобрал пятьдесят восемь лучших и дал на прочтение тем пяти людям. Дальше он спрятал рукопись, боясь, что начнется шум, и тогда ни ему, ни тому, что он написал, несдобровать. Многое непечатное даже сейчас, иллюзий у него нет.

Первое время он хранил рукопись в Самаре у сестры, писал и привозил рассказы к ней, хотя давно уже жил в Архангельске. Когда КГБ вновь село ему на хвост, Боря испугался, что к сестре нагрянут с обыском, и перепрятал рассказы, зашил их в диванный валик у приятеля в той же Самаре. Однако приятель скоро засветился, у него даже был обыск, правда, не слишком тщательный, и рукопись уцелела, всё равно Боря был в ужасе, клял себя последними словами, как он, старый опытный зэк, мог так проколоться.

Надо было искать новый тайник, и первым же самолетом он вылетел в Самару. У его сестры на двоих с соседями был подвал с кирпичным полом, где они держали дрова. Ночью, не зажигая света, он на её половине отковырнул один кирпич, вырыл под ним ямку и, от сырости обернув рукопись в несколько целлофановых пакетов, туда спрятал. С собой у Бориса был стакан цемента и вода; тот же кирпич он намертво присобачил обратно, а затем опять прикрыл дровами. Следующие семь лет он в Самару не ездил и ничего не проверял. Полгода назад впервые возникла реальная возможность что-то напечатать, но главное, он давно уже скучал по своей «Пятьдесят восьмой статье», одно хотел дописать, другое – переделать. В общем, он поехал в Самару забрать рассказы, но в подвале под кирпичом ничего не нашёл. Ему и раньше казалось, что весь тот день, когда он сначала забирал рукопись у приятеля, потом прятал её у сестры, его пасли. В Самаре он восстановил всё буквально по минуте и теперь твёрдо уверен, что да, слежка была. Тем более что кирпич сидел в гнезде прочно, сдвинуть его случайно никто не мог.

В Самаре, обнаружив пропажу, Борис сразу пошёл в КГБ, где у него был знакомый генерал. Ещё в прошлые времена, пару раз он звал его на профилактические беседы, увещевал, удивляясь, что восемнадцати лет Борису не хватило. Чего в лагере такого хорошего, что он снова туда рвется? Генерал показался ему тогда человеком скорее безразличным, чем злым, азарта сталинских соколов в нём явно не было. На правах старого «приятеля» Борис попробовал записаться к нему на приём, и это неожиданно удалось. Говорили они долго, причём вполне дружески, кагэбэшник уже оформлял пенсию и был настроен благодушно; прямо спрашивать его о рукописи Боря поначалу боялся, но разговор о ней обиняком заводил и по оговоркам понял, что да, вещь у них. Тут он спросил в лоб, почему её изъяли, ведь давно всё быльем поросло. Похоже, генерал вопроса не ждал и смутился, когда же Борис стал настаивать, ответил, что о его рукописи он слышит впервые.

Ещё Боре пытался помочь его друг, который сам ныне во власти, но КГБ и на депутатские запросы отвечало, что в его архивах ничего подобного нет. Что «Пятьдесят восьмая статья» в Самарском КГБ, Боря, однако, не сомневается, объясняя Наде, что возвращать её не хотят, потому что из-за фамилий следователей рукопись и сейчас настоящая бомба. Теперь он уверен, что, испугавшись шума, они не сегодня – завтра сунут рукопись в машину для резки бумаги – тогда конец, другого экземпляра ведь нет.

«Это всё, – сказала Ляля, – что Наде удалось выжать из Бориса, когда он ещё разговаривал. В отличие от него, ей ситуация, раз Боря верит, что «Пятьдесят восьмую статью» пока не уничтожили, безнадёжной не казалась. Сегодня можно поднять немало людей, с которыми начальники Самарского КГБ ссориться не захотят. В общем, видя, что сам он так и будет лежать, Надя решила найти тех пятерых, которым Борис давал рукопись. Ему она ничего говорить не стала. Оказалось, что трое живы и в России: двое обитают в Москве, один в Свердловске. Она побывала у каждого, но когда заговаривала о «Пятьдесят восьмой статье», они, выслушав её, словно под копирку отвечали, что Бориса хорошо помнят, в своё время он у них бывал и очень понравился, но никакой его рукописи не читали, здесь явная ошибка – книгу с подобным названием они бы запомнили. Надя было решила, что Боря брал с них слово никому ничего про его рукопись не рассказывать, принималась объяснять, что с ним, в каком он состоянии, но и тут ничего не добилась. Почему они молчат, она не понимает и что дальше делать, тоже не знает.

И я ничего не понимаю, – сказала Ляля и выжидательно посмотрела на маму, но та молчала, и Ляля решила продолжить. – В поезде я грешным делом подумала: а может, и не было «Пятьдесят восьмой статьи», может, опять у него что-то в голове случилось. Когда-то, наверное, и впрямь пытался писать, а сейчас верит, что написал и даже другие читали. Мне почему-то кажется, – сказала Ляля, – что он в первый раз за себя испугался, ему ведь за семьдесят, а Надя, в сущности, молодая женщина, на вид ей тридцати пяти не дашь, вот и выдумал, чтобы её удержать».

Ляля ещё пыталась развить тему, но поддержки не получила и замолкла. Конечно, это могло быть правдой, но во мне с начала разговора сидела обида за отца, выходит, я считал, что рукопись точно есть. Мама тоже, по-моему, думала, что есть. Ляля, однако, всё, что собиралась, пока не сказала. Теперь она обратилась к тётке. «А может, Наде с отцом Феогностом поговорить?» – спросила она робко. Тётка отреагировала сухо: «Ляля, это ваша идея или Надина? Надя-то сама хочет этого?» «Надя очень хочет и приедет сразу, я вам за неё ручаюсь, тут дело только в отце Феогносте, согласится он или нет». «Хорошо, – сказала тётка, – завтра я у него спрошу».

Всё сладилось уже к концу недели, когда я встретил Надю во Внуковском аэропорту и прямо, не заезжая к нам, отвез к отцу Феогносту. В аэропорту я её едва узнал, настолько плохо она выглядела. Правда, после беседы с отцом Феогностом она немного воспряла. Ей были сказаны две главные для Бориса и для неё вещи: во-первых, такая рукопись действительно есть, и она существует не в одном, как они думают, а в двух экземплярах – некий человек из той же системы, ни его фамилии, ни должности он, отец Феогност, по понятным причинам назвать не может, снял с неё для своих личных нужд копию. Экземпляр, который хранится в Самарском КГБ, тут Боря прав, действительно скоро будет уничтожен, но копию сохранят при любых обстоятельствах. Это точно, и Бориса на сей счет можно успокоить. Ещё он добавил одну очень странную фразу, Надя её тоже произнесла, но тогда на неё никто не обратил внимания. Отец Феогност сказал: «Мой брат в вашей истории осведомлён лучше меня, но раньше, чем через пять лет обращаться к нему нет смысла. Он даже не станет разговаривать».

Следующим утром Надя уехала домой, и, судя по её нечастым звонкам, с Борисом было чуть лучше. Потом она вовсе замолчала и вдруг недавно мама мне сказала, что она приезжала в Москву, и, хотя пяти лет ещё не прошло, очень просила помочь ей разыскать брата отца Феогноста – с Борисом опять плохо и она боится нового кровоизлияния.


23 мая 1992 г.

Анечка, милая, я продолжаю. Кажется, в семидесятом году, в апреле, незадолго перед днём его рождения, у нас с отцом был один подробный разговор. Весь русский ХХ век отец считал очень жестоким и очень страшным карнавалом, в котором добро и зло без устали менялись местами и так же без устали принимали обличья друг друга. В этом безумии, чтобы просто не сойти с ума, людям давно уже сделалось необходимым установить какие-то градации, упорядочить его, что ли; для себя он всё делит по количеству крови: мало – значит, малое безумие, много – большое. У отца тогда не печатали ни строчки, дома был полнейший мрак, хотя он почти не пил. Старое лежало без движения, нового он не писал, интересовала его в те годы, по-моему, только Библия.

Он говорил мне, что убежден, что все комментарии, все попытки понимания и Пятикнижья Моисеева, и пророков, и Нового Завета должны быть сохранены. Мы не обязаны с ними соглашаться, не обязаны считать их истинными, но это попытки понять, что Господь хотел сказать людям, то есть часть личных отношений между Богом и человеком, и цензуру никто здесь наводить не вправе. Каждый раз, когда мы принимаем то или иное решение, каждый раз, когда мы делаем одно, а не другое, мы объясняем, что с нашей точки зрения является добром, а что злом, и так всегда и везде. Одно время он даже думал о собирании подобных комментариев.

В 1972 году отцу неожиданно предложили написать полупопулярную историю генетики в России. По образованию он биолог, и тема была его. Ты, наверное, знаешь, что после войны генетика была у нас раздавлена с обычной для сороковых годов жестокостью; из тех, кто ею занимался, многие были расстреляны, другие попали в лагеря. Позже ветер переменился, и теперь биологи едва ли не поголовно играют на стороне Менделя. Победа генетики, конечно, правильна и справедлива, но отца раздражало, что Мичурин, Лысенко, прочие наши ламаркисты везде рисуются примитивно, по-детски. Речь не шла об их защите, просто отец хотел, чтобы сущность спора не выглядела анекдотом. Например, он был убежден, что триумф Лысенко лишь отчасти связан с его обещаниями Сталину в несколько лет накормить страну; важнее, что идеи, которые защищал этот агроном из-под Одессы, были плоть от плоти того, как понимали мир люди, правившие тогда Россией.

Вера, что и человека можно воспитать, выдрессировать, на худой конец, принудить стать каким надо, была общей, что уж говорить о примитивных растениях. В те годы главным убежищем отца делается малоизвестный архив Ботанического сада. Занятия там, наверное, последний спокойный и счастливый период его жизни: устав выписывать, конспектировать, он часами бродил по здешним аллеям, потом возвращался, работал, снова шёл пройтись, и так день за днём.

В Ботаническом саду отец однажды раскопал совершеннейшую конфетку и целый месяц, веселясь, рассказывал о ней направо и налево. Перед перекуром, чтобы отвлечься, он иногда просматривал случайные папки. В тот раз ему попались бумаги из большого фонда некоего Халюпина, частью пересланные в Ботанический сад из ЦК партии с характерной пометкой: «на отзыв». Они хранились в отдельном конверте, и в нём же лежал отзыв специалиста, правда, лишь один. Но и без отзывов того, что было в длиннющих, на двадцать страниц каждое, халюпинских письмах, было достаточно.

Халюпин писал свои жалобы в Кремль из небольшой деревни (во всяком случае, своего почтового отделения в ней не было), которая называлась Кострищево, судя по штемпелю, располагалась она на Алтае. Суть его недовольства сводилась к следующему. В результате сорока лет селекционной работы – её описание составило три четверти фонда – ему удалось вывести и вырастить то самое райское Древо познания добра и зла, что погубило человека. Однако лето на Алтае чересчур короткое, и плоды не успевают вызреть. А тогда, задавал он в конце второго письма сакраментальный вопрос, зачем всё?

По первым двум письмам, говорил отец, он не мог понять, просто ли старик хотел поплакаться или ждёт от Москвы конкретной помощи. Только третье письмо, к которому и был приложен отзыв, разъяснило ситуацию. В нём Халюпин писал, что сейчас, когда в Китае наконец победила пролетарская революция, надо немедленно договориться с китайскими коммунистами и лично с председателем Мао о пересадке его, халюпинского, саженца в грунт в одной из приморских провинций южной части страны. Халюпин даже указывал, что лучше всего было бы сделать это на острове Хэнань.

Ответ неведомого, во всяком случае отцу, сотрудника ВАСХНИЛ был вполне корректен и, главное, по делу. Он писал, что политическая ситуация в Китае сложная, народная власть многие районы контролирует плохо, то тут, то там появляются отряды гоминьдановских генералов, которые иногда на целые месяцы, пока компартия не подтянет резервы, устанавливают свой режим. В подобных условиях имеет ли право и сам Халюпин, и ВАСХНИЛ рисковать? Ведь саженец один-единственный, плодов, а следовательно и семян нет, размножить же деревце черенками Халюпину, судя по письму, не удаётся. Кроме того, хотя климат Хэнаня по разным данным и впрямь должен деревцу подойти – остров находится во влажной тропической зоне, но, благодаря бризам с моря, он существенно мягче, чем на материке, однако ведь климат – далеко не всё, Халюпин прекрасно знает, что не менее важна и почва. Уверен ли он, что состав почвы на Хэнане именно такой, какой нужен саженцу, что он на острове приживется, не погибнет?

Всё это вплоть до микроорганизмов разбиралось в ответе васхниловца разумно, подробно, и в общем, Халюпин в конце концов, кажется, был убежден. Во всяком случае, переписка заглохла. Отец, да и любой, кто её слышал, принимали историю про саженец Древа познания добра и зла за забавный курьёз, и вдруг через месяц отец обнаружил фамилию своего Халюпина в архиве Мичуринской опытной станции, причём оказалось, что тот был из первых и любимейших учеников народного академика.

Мичурин, выращивающий на одном стволе по тридцать разных сортов яблок вперемешку с грушами, заставивший абрикосы плодоносить чуть ли не за полярным кругом, был одновременно и зримым свидетельством, и символом того, что человек – царь природы, что, как человек скажет всему живому, так и будет. Для лысенковцев он был главной козырной картой в их борьбе с генетикой, именно его величина, его значение позволяли Лысенко год за годом побеждать, перевешивать и в глазах начальства, и в глазах простого народа. И вот отец нашёл совершенно уникальные материалы селекционной работы его школы. Тут была возможность проследить и её пути, и приёмы, и методы, даже саму философию подхода мичуринцев к природе. Их понимание её. Находка напрочь меняла ситуацию. При успехе был шанс вместо рутинной компиляции получить нечто новое, и отец, заказывая Халюпинский фонд, колебался недолго.

Было и другое обстоятельство. В студенческие годы, ещё до войны, он много мотался по разным геоботаническим экспедициям, чаще сибирским и дальневосточным, но не только. База одной из них, и именно Алтайской, была в деревне Кострищево, не исключено, что в той же, откуда писал Халюпин. Местные тогда рассказывали, что раньше, в двадцатые годы, рядом была толстовская коммуна, позже её разогнали и землю решили отдать деревенским, но те взять ничего не захотели. Село было новое, на две трети недавние столыпинские переселенцы, места в округе хватало, главное же, к толстовцам хорошо относились. В итоге, часть земли так и осталась за прежними хозяевами, они теперь считались обычными крестьянами. Конечно, толстовцы и дальше друг друга поддерживали, что удавалось, делали вместе, но, чтобы власть не раздражать, ничего не афишировали.

Когда коммуну разгоняли, примерно треть земли отошла к сельсовету, как бы в резерв, на ней уже в середине тридцатых годов организовали инвалидный лагерь с большой женской и куда меньшей мужской зонами, свой срок отбывали в нём в основном жены врагов народа и бытовые. Лагерь довольно быстро рос и перед войной перебрался на другой берег речки Середы. Там, прямо напротив Кострищева, было раньше село староверов Купель, когда же старообрядцев сослали в низовья Оби, лагерю отошли и их земли. Эти совпадения отца, конечно, не могли не поразить.


Аня, кажется, я тебе говорил, что в последнее время дела у моей соседки Ирины, идут не важно, похоже, я её сглазил. Недавно, например, она снова мне заявила, что никто из умерших не хочет воскресать во плоти. И не потому, что плоть – источник похоти, греха, о похоти никто не думает и не помнит. Плоть для них хранилище боли, страданий, именно их плоть мучили все эти годы на следствии, в лагере, именно она беспрерывно болела, голодала, мёрзла так, что они нигде и никогда не могли согреться. Отмороженная, она гнила на них заживо. Именно плоть делала их слабыми, немощными, именно она не выдерживала первая, заставляла оговаривать других, предавать, и они её ненавидят. Не хотят её возвращения.

Ирина говорила мне, что отец её из тех людей, на ком было очень мало грехов, и то воскресению он не рад, и ей кажется, что для других, для большинства, оно будет ещё страшнее. Снова знать, помнить, что ты делал в жизни, они не захотят. «Видите ли, – объясняла она мне, – в Божьем мире иной счет, и если считать, как там принято, мы на земле, за редким исключением, творим бесконечное, кромешное зло, зло без единого просвета, и чтобы его простить, надо Божье милосердие. Но в самом человеке подобной доброты нет и быть не может. Бывает, что человек, окончивший земной путь, готов к Божьему суду, готов на Его суде ответить за всё, что он в жизни совершил, но дальше он хочет единственной милости – ухода, беспамятства, потому что в отличие от Бога никогда ничего простить себе не сумеет».

После того разговора прошла неделя, а я всё о нём думаю. Здесь, на земле, мы себя легко оправдываем, действительно, «кто из вас без греха, брось в него камень». В крайнем случае, найдется ближний, и не один, зло которого больше, или свой грех мы сумеем объяснить обстоятельствами, тем, что нас заставили, принудили. Посмотри, Аня, грех – естественная часть человеческой жизни, он везде, и уже эта его естественность, обычность как будто нас обеляет. Но вот человек попадает на небо, где греха нет и никогда не было, там мы сразу видим, какими были, то есть видим всё наше безумие. Кто же захочет себя вспоминать и помнить?

Ирина впряглась, боится остановиться, но, наверное, и в самом деле умершим воскресение не нужно, нужно оно ей и мне, словом, тем, кто воскрешает. Нам жизнь ещё дорога, и нам кажется, что и другим она тоже нужна. И мы, любя, хотим верить, что смерть не окончательна, что это так – отдых, сон, а потом наши близкие очнутся и мы снова будем вместе. Нам трудно принять, что в человеке, едва он уйдёт, жизнь, кроме отвращения, мало что вызывает, и самое страшное в ней, что ничего нельзя ни изменить, ни отмолить, ни исправить. То есть, понимаешь, Анюта, у меня меньше и меньше сомнений, может ли человек воскресить другого человека, но надо ли это делать – я не знаю. И тут даже не важно, кто воскрешает – человек или Бог.


Аня, я тебе уже писал о Николае Кульбарсове, теперь посылаю десяток его писем, примерно четверть из найденных в папке. Остальное пока не разобрал. Бумаги Кульбарсова среди прочего перешли ко мне после смерти отца Феогноста и тётки. Письма во многих отношениях любопытны. Во-первых, автор. Кроме того, что я тебе писал раньше, о младшем Кульбарсове я знаю следующее: в мировую войну он был санитаром, причём не при тыловом госпитале, а с поля боя таскал раненых, следовательно, рисковал жизнью не меньше любого пехотинца, но сам не убивал. Адресат всех писем один – его жена Наталья Стрепетова. Они венчались в начале двадцать первого года, и тогда же он отправился в своё довольно известное путешествие из Москвы во Владивосток. Цель – проповедовать переполненному ненавистью, разделенному и расколотому Гражданской войной народу мир и любовь. Убедить его простить друг другу обиды, зло, опять сойтись в одно.

От тётки я слышал, что сначала предполагалось, что Кульбарсов дойдёт до Владивостока примерно за четыре года, однако сколько он в итоге шёл и дошёл ли, не знаю. Если судить по датам на письмах, он был в пути чуть ли не пятнадцать лет, но, наверное, делались перерывы, скорее же было не одно, а несколько разных путешествий. Письма, что я тебе посылаю, писались в дороге. Писал он жене очень часто, во всяком случае, время от времени он перед ней оправдывается, что вчерашний день пропустил. Если это так, то, что осталось, капля в море. Письма любопытны не только кем и откуда они писались, в них есть практически законченная теология, я её зову теологией Доброго Бога, немало других Колиных идей, отчасти есть и время. Письма, кроме двух, длинных и путаных, – их я тебе пересказал – посылаю один в один, по моей просьбе мама сняла копию. Вот, собственно, и всё введение.


«Боровск, 17 февраля.

Ната, милая моя, любимая моя Ната, это письмо как бы за два дня, за вчера и сегодня, и оно очень грустное, ты сама увидишь, как я разделен и расколот, не хуже, чем страна. Мне и вправду один день кажется одно, другой – другое, в общем, я запутался. Вчера картина казалась ясной, понятной, а сегодня я целый вечер проговорил с замечательным человеком, дальше я к нему вернусь, и снова ничего, кроме неуверенности, смущения, во мне нет. Будто старуха, я опять у разбитого корыта.

Всё-таки по порядку. В связи с детством Христа я тебе уже писал, что в первые семь дней творение мира не было завершено. Тогда не было создано не только детство, но и народы, они тоже творение чисто человеческое, нужное, наверное, потому, что жить на земле было очень и очень трудно, стаей же, племенем – легче. Первым народом были строители Вавилонской башни, то есть первый же народ против Бога восстал. Люди тогда сошлись в народ, чтобы унизить Бога. Чего тебе надо ещё, чтобы сказать, что народ – существо Богу враждебное, может быть, даже всегда.

Из истории с Вавилонской башней следуют и другие выводы. Например: сойдясь в народ, люди сразу же приходят в необыкновенную силу, то, что за считанные месяцы способен сотворить народ, поодиночке не сделаешь и за миллион лет. Соблазн, конечно, огромный. Кстати, откуда сила, понять легко. Люди отказываются почти от всего, что в них разное, значит, сходят на нет ссоры и свары, в итоге любая работа идёт семимильными шагами.

Но я хочу вернуться к мысли, что народ есть радикальное упрощение жизни, того мира и того человека, каким его создал Господь. Бунт уже в этом. Будучи проще любого отдельного человека, народ и сам, где и сколько может, пытается упростить жизнь. В первоначальном Божьем мире ему плохо. Впрочем, та сила, мощь, которые есть в народе, многим кажутся достаточной компенсацией. Выгодность народа не только здесь: он даёт человеку возможность спрятать, утаить свой грех. Сделать так, чтобы его грех потерял имя и адрес, стал грехом всех и каждого, тем самым не позволив Господу никого осудить. Отсюда и человеческая, совершенно греховная мысль, что народ всегда прав, что виновен он быть не может. «Что скажет народ, то и правда». А значит, пока ты часть, пока ты вместе со всеми, ты безгрешен.

Дальше: народ, пытаясь упростить мир, как бы говорит, что он создан Господом чересчур, может быть, даже преступно сложным. Нет ничего ровного и понятного, везде норы, дыры, щели, в них прячется зло, и его оттуда ничем и никогда не выкорябаешь. Сойдясь в народ, люди начинают подозревать Господа, что это специально, чтобы человек не мог ни в чем разобраться, не мог за свою короткую жизнь понять, где добро, а где зло, отделить зерна от плевел. То есть мир не благ и Господь не Всеблаг, наоборот, Он даже покровительствует злу. Так, Ната, я думал вчера, а сегодня, оказавшись в Боровске – совсем небольшой городок, недалеко от Калуги – и проведя целый вечер с милейшим учителем математики местной школы, фамилия его Циолковский, снова ничего не понимаю.

Циолковский, конечно, несомненный федоровец, только ещё более радикальный, хотя Фёдорова он при мне не упомянул ни разу, а когда я о нём заговорил, был недоволен. Но дело тут, кажется, не в различии идей, а в ревности, в том, за кем приоритет. Вдобавок, в отличие от Фёдорова, Земля ему неинтересна, Циолковский считает, что она – нечто вроде люльки, а настоящая, взрослая жизнь человека начнется в космосе, где мы, людской род, скоро будем признаны высшей расой и станем править Вселенной.

У Циолковского очень здравый практический ум, и его планы отнюдь не девичьи мечтания, напротив, он сделал, причём с величайшей точностью, все математические расчёты для ракеты – объём, вес, сколько ей понадобится топлива, чтобы преодолеть земное притяжение и оказаться в космосе. То же и для другой, которой, чтобы уйти уже в свободный космос, придется преодолевать ещё более мощное притяжение Солнца. Только там, в космосе, никто и никогда не сможет нам помешать. Кстати, получилось, что ракета должна иметь несколько ступеней, в каждой из них будет топливо; выгорев, отдав свою энергию, они отстегнутся и упадут на землю. По-моему, для Циолковского это символ отношений человека с землей.

О свободе он говорит очень интересно. Для него притяжение земли, её нежелание отпустить человека во взрослую жизнь, в космос, и есть несвобода. Он объяснил мне, что полное воскрешение всех когда-либо живших на земле людей тоже возможно лишь в космосе. В космосе оно произойдет легко и естественно. Причина проста: атомы, из которых человек состоял, продолжают помнить его вечно, это пик их жизни, время гармонии, наивысшего счастья и наслаждения, того, ради чего вообще существует материя, – подобное, конечно, не забывается. Но на земле снова собраться и начать воскрешение атомам трудно, почти невозможно, закон земли – зло, жадность, грабеж.

Отчего умирают люди – или их убили соплеменники, или миллионы и миллионы вызывающих болезни мельчайших существ напали на них все скопом и разодрали на части. Они захватили атомы, которые составляли человека, и теперь считают их своей собственностью, своей военной добычей, добровольно с ними они никогда не расстанутся. Не то в космосе; там для этих существ чересчур чисто и холодно. В космосе, где атомы вольны и свободны, они сами без какого-либо принуждения снова сойдутся и воскресят нас для новой и уже вечной жизни.

Но это – будущее, а чтобы оно наступило скорее, считает Циолковский, человеку ещё здесь, на земле, предстоит огромная работа. Он говорил мне, Ната, что в мире должно выжить, остаться лишь прекрасное и совершенное, а то, что недостаточно хорошо, должно уйти, оно – тупик, дорога, которая никуда не ведет, только путает. С простейшими, которые вызывают болезни и больше вообще ни на что не годны, с мириадами и мириадами насекомых Циолковский предлагает поступить радикально: прокалить землю на несколько метров в глубину и разом их уничтожить.

Если сравнивать, потоп – пример мягкости и разгильдяйства. Ведь Господь надеялся, что и после него мир будет такой, каким был создан, погибнет одно зло, вот и сказал Ною взять на ковчег каждой твари по паре. У Циолковского наоборот жестокий отбор и пройти его, получить санкцию на жизнь смогут немногие. Не исключаю – кроме человека, никто не получит. Как он предлагает поступить с насекомыми, ясно, что же до крупных животных, конец ждёт и их, но средства более мягкие. Млекопитающих, по его плану, разделят по полу: пусть спокойно доживают свой век, но не размножаются. Или даже ещё либеральнее – перевяжут им семенные железы, пусть тогда совокупляются, сколько влезет, всё равно через несколько лет без потомства вымрут.


Боровск, 18 февраля

(продолжение предыдущего письма).

Понимаешь, Ната, Циолковский меня поразил, он ведь милый, домашний. Толстенький, в огромных роговых очках – он и в них едва видит, от того движения его мягкие, неуверенные, – а в контраст такая вера, такая увлеченность и искренность. Циолковский не сомневается, что на всё хватит двадцать-тридцать лет и по-другому коммунизм не построишь. Циолковский, Ната, мне настолько понравился, что я не удержался, рассказал, куда я иду, чего, в свою очередь, хочу, и он меня одобрил, всячески поддержал, сказал, что мы очень близки. А уже когда я прощался, заявил, что берёт на себя обязательство везде пропагандировать мою идею, будь же он моложе, сам бы ко мне присоединился. Я иду с запада на восток, а он бы пошёл из Боровска или на север, или на юг; к сожалению, из-за глаз он в собственной комнате стол не сразу находит, но душой он со мной и за меня.

Напоследок мы обнялись, и я вышел ни улицу. Городок спал, ни огонька; если бы не луна, не знаю, как бы разыскал дорогу. А так видно, будто днём. От штакетника настолько чёткие тени, что я прыгаю по ним, словно по ступенькам, как ребёнок, играю, смотрю, чтобы не промахнуться. В общем, красиво, и совершенно не хочется спать. Дошёл до избы, где уже договорился о ночлеге, но заходить не стал, просто постоял, решил ещё пройтись, и тут настроение у меня переменилось.

Мне вдруг пришло в голову, что корень, суть здесь. Не вера и атеизм, они друг с другом даже не знакомы: если прав атеизм, значит, Бога в самом деле нет, нет и разговора, а если Бог есть, об атеизме можно забыть – их спор мертвый, в нём и сегодня, и пять тысяч лет назад одно и то же: или да, или нет; борьба же, вечное противостояние идёт – церковь, конечно, права – между Богом и сатаной, между добром и злом, между Христом и антихристом. Именно они сражаются за душу Иова и за наши души. Ведь зло, сатана, не отрицает существование Бога, отнюдь, зло отрицает, что мир, созданный Господом, благ, что в Его мире можно жить без греха. То есть, строго говоря, Божий мир со всем, что в нём есть, создан разумно, справедливо. Сатана говорит, что корень зла, которое существует и которого с каждым поколением становится больше, – в Нём, в Господе. Его вину сатана разбирает очень тщательно.

В Иове много о том, что нельзя Богу возразить и остаться правым, нельзя усомниться в Его приговоре и остаться невиновным. А ведь мы точно знаем, что Иов перед Господом чист. И всё равно он должен принять наказание, как будто оно им заслужено. Книга Иова – отголосок давних споров об устройстве мира, о том, справедливо ли оно, таково ли, что добро в нём может победить.

И вот первое, к чему пришли люди, что нет – мир плох, и главный его порок – он сразу бросается в глаза – мир чересчур, совсем неоправданно сложен. Он сложен ради сложности, красив ради красоты. Можно говорить, что именно в них и цель, и смысл творения. В пользу подобного взгляда тысячи свидетельств, и наоборот, глядя на наш мир, честно пытаясь понять, что в нём к чему, трудно поверить, что цель его – добро. Он настолько странно устроен, что чуть ли не каждый раз, когда какой-нибудь твари божьей делаешь хорошее, одновременно сотням других существ, которые тоже сотворены Богом, приносишь зло. Недаром буддисты говорят, что надо сидеть и не двигаться, стоит сделать хоть шаг, сразу раздавишь, растопчешь мириады неповинных жизней. Но ведь это другое, ещё более страшное, чем у атеистов, опровержение Бога – Он есть, но Он не Бог, потому что не Всеблаг. Тот, кто не всеблаг, не может называться Богом. Отсюда, кстати, следует, и что человек, невзирая на заповедь, не должен размножаться – плодит он лишь зло и грех.

Вот, Ната, что за мысли приходили мне в голову, когда я шёл по этому спящему городку. Не было ни души, я, будто Адам, был единственным человеком; я шёл, а везде – и сверху, и снизу, и во все стороны, куда ни посмотри, – был Божий мир, и мне казалось, что он точно такой, каким был давным-давно, в самом начале. Знаешь, подобное у меня было два-три раза в жизни. Вокруг огромный бесконечный мир, и ты знаешь, ни на минуту не сомневаешься, что Богом он только что создан, от этого в тебе трепет, страх, и в то же время восторг, потому что всего, что ты видишь, чего касаешься рукой, даже что топчешь ногами, минуту назад касались Божьи руки. Ты прямо видишь, что если в стволе дерева, например, есть вмятина, это потому, что Бог надавил тут одним из Своих пальцев, а если кора вдобавок теплая и тебе хочется прижаться к ней щекой или рукой её погладить, это не просто собственное, идущее из нутра тепло дерева, нет, его Бог согрел, когда лепил.

Довольно скоро я снова вышел к избе, в которой остановился, но уйти спать было невозможно, всё было, будто на литургии в том первом храме, куполом которого был свод небес с луной и бесчисленными звездами, на литургии, где и земля, и снег, и деревья, те же звезды – славили и славили Господа. От любви, что поднималась к своему Создателю, от каждой твари, от каждого растения и даже от засыпанных снегом домов, от красоты, которую я вокруг видел, мне стало тяжело стоять, я сел на лавочку, она была врыта у калитки, и тоже со всем, что было вокруг, плакал от радости.

Лег я под утро, по-моему, уже светало, но не заснул, лежал, думал, что как же получается, человеку дан в удел бесконечно прекрасный мир, а в нём, человеке, нет ни радости, ни благодарности, и на добро он отвечает одним злом. Мысли – не то что когда я сидел на лавочке, – были теперь совсем грустные, но постепенно, когда, я и сам не заметил, моё непонимание человека – почему он такой, почему выбирает зло – стало проясняться. Нет, чёрное по-прежнему чёрное, но я хотя бы начал понимать, откуда оно взялось.

Вот посмотри, Каин и Авель, оба приносят жертву Господу. Жертву одного из братьев, Авеля, Господь принимает, а другого, Каина, нет. Единственная разница между братьями, о которой мы знаем из Библии, это, что Каин земледелец, а Авель пастух, и в жертву Богу они принесли начатки своих трудов, и вот я подумал: почему то, что возложил на алтарь Каин, Он отверг, а что Авель – принял. Смотри, Ната: пастух со стадом проходит по земле, ничего на ней не меняя, какой её создал Господь, такой она и осталась. Что-то овцы съели, другое оставили и пошли дальше. Минет время, прольются дожди, и степь будет снова, словно в первые дни творения. Конечно, овцы многое вытопчут, и однажды земля может не ожить, превратиться в пустыню, но здесь нет злого умысла, для самого кочевника это тоже несчастье и он будет драть свои власы, моля Господа опять сделать пастбища тучными. То есть мир, каким Господь его создал, для скотовода хорош, он любит его, радуется, ликует, и жертва, которую он приносит, полна благодарности.

Земледелец – Каин – другая статья. Божий мир редко когда нравится крестьянину. На собственной земле он, как мой Циолковский, безжалостно выпалывает, уничтожает до последнего травы, кусты, деревья, чтобы немногое нужное ему, его питающее и кормящее, получило больше влаги, солнца. Всё, что он делает – каждым своим усилием он будто говорит Богу: это не надо и это тоже не надо, это Ты создал зря, из прихоти. Разве в сорняках есть толк, есть смысл, наоборот, из-за них я и мои дети будут голодать, плакать. Ты сотворил мир из рук вон плохо, в нём почти всё лишнее, полезного же мало и оно слабо, если не помогать ему денно и нощно, оно погибнет на корню. И вот земледелец одно выпалывает, других травит. В общем, я, Ната, хочу сказать, что он не любит Господен мир, не благодарен Богу и жертва его неискренна, фальшива.

Именно с Каина, с его жертвы, начинается противостояние Богу. От Каина – что Бог не всеблаг, что мир, который он создал, плох и нужны немыслимые усилия, чтобы его исправить, сделать пригодным для жизни. В Каине – семя бунта, а уже ближайшие его потомки, строители Вавилонской башни, решаются на прямое восстание против Создателя. Суть тех обвинений, которые они предъявляют Богу, проста – мир создан таким сложным специально, чтобы запутать человека, не дать ему спастись. На то, чтобы прокормить себя и своих детей, у него уходят все силы и время, Господь просто лишил его возможности стать лучше, найти и исправить в себе зло. Здесь истоки всех попыток изменить мир, корень всех революций, в том числе и нашей, последней. В основе – одна и та же идея упростить природу и человека.

Загрузка...