Никогда еще никто не видел яркого лета в таком многообразии цвета.
И кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два.
Никто у дороги не дал огня,
А на свидании света.
Эта история началась в один из тех дней разгара лета, когда ты первый раз в году идешь босиком по траве и тебя жалит пчела. Во всяком случае, со мной именно так и случается с незапамятных времен. И теперь я уже знаю, что такие дни, отмеченные первым и часто единственным ежегодным укусом пчелы, совпадают, как правило, с началом цветения клевера, среди которого, у самой земли, копошатся еле приметные пчелы.
Был солнечный, но не жаркий, во всяком случае пока еще стояло утро, и это тоже повторялось неизменно, день начала августа, с ровной синевой неба, поднимающейся выше и выше. Ни единого облака, а если вдруг одно и появится – тут же растворяется. – Дул легкий окрыляющий ветер, с запада, как часто бывает летом, со стороны Атлантики, так рисовало воображение, чтобы залететь сюда, в Ничейную бухту. На траве ни росинки, все сухо. – И сегодня, как уже целую неделю во время ранних утренних прогулок по саду, голые ступни не чувствуют даже намека на влагу, а между пальцами тем более ничего не чувствуется.
Говорят, что пчелы, в отличие от ос, жаля, теряют свое жало и умирают от собственного укуса. За прошедшие годы, когда меня кусала пчела – почти всегда в голую ногу, – я не раз наблюдал такое, по крайней мере, видел словно вырванный с мясом из пчелы крошечный и вместе с тем сокрушительный трезубый гарпун, на котором пучилось что-то дрябло-студенистое, нутряное, и был свидетелем, как прямо на глазах скукоживается, дрожит, трясется это существо с цепенеющими крыльями.
Но тогда, в тот самый знаменательный день укуса, в который история о воровке фруктов обрела очертания, пчела, ужалившая меня, босоногого, не погибла от этого. И хотя на сей раз речь шла о совершенной крохе, шерстистом плюшевом комочке с классической пчелиной раскраской в полоску, она, ужалив, осталась при своем жале и после произведенной атаки, беспримерной по своей неожиданности и силе, лихо умчалась с жужжаньем прочь как ни в чем не бывало, и более того – с такой энергией, словно осуществленная операция прибавила ей сил.
Я же был вполне доволен укусом, и не только из-за выжившей пчелы. – Имелись и другие причины. Считалось, что пчелиные укусы, опять-таки в отличие от укусов ос или шершней, якобы полезны для здоровья, при ревматизме, нарушенном кровообращении и прочих хворях, и такой укус, мнил я, отдаваясь очередной фантазии, оживит мне хотя бы на некоторое время пальцы на ногах, которые год от года вследствие затрудненного кровотока все больше теряли чувствительность и даже совсем онемели; под действием сходной игры воображения или фантазии я, независимо от того, где я находился, в саду ли Ничейной бухты или на уступчатых склонах приусадебного участка в далекой Пикардии, частенько принимался рвать голыми руками крапиву, выдергивая охапки из суглинистой почвы тут и рыхлой, известковой почвы там.
Была и еще одна причина, по которой пчелиный укус пришелся мне как нельзя кстати. Я воспринял его как знак. Хороший или дурной? Ни хороший, ни дурной или недобрый, просто как знак. Укус подал мне знак, что пора двигаться. Пора тронуться в путь. Оторваться от сада и привычных окрестностей. Снимайся с места. Пробил час отправляться в поход.
Мог ли я обойтись без такого рода знаков? В тот день, тогда – нет, и пусть все это было лишь игрой воображения или летним сном наяву.
Я подобрал в доме и в саду, наведя некоторый порядок и оставив кое-что нетронутым, на своих местах, выгладил две-три старые, особо дорогие мне рубашки, не успевшие высохнуть на траве, сложил вещи в дорогу, сунул связку ключей от деревенского дома, гораздо более увесистую, чем ключи от моего здешнего, пригородного дома. И как уже не раз случалось перед отъездом, – у меня порвался шнурок, когда я завязывал высокие ботинки, и я все никак не мог найти двух подходящих носков, и перебрал десятка три подробных карт, среди которых так и не обнаруживалась та единственная, нужная мне, вот только сегодня, в отличие от предыдущих разов, у меня порвалось сразу два шнурка (на завязывание которых я потратил не меньше четверти часа и сломал себе при этом ноготь на большом пальце) и мне пришлось в итоге довольствоваться разномастными носками – других почти не было, – которые я сложил попарно в стопку, а перспектива путешествовать вообще без всякой карты меня даже порадовала.
И как-то вдруг я освободился от спешки, проистекавшей от ощущения цейтнота, владевшего мной, совершенно беспочвенного, охватывавшего меня по временам, не только в момент, когда я трогался в путь, от чего у меня, как правило, совершенно перехватывало дыхание, но и за час до того, что действовало почти убийственно. Все, больше никаких часов. Книга жизни? Чистые листы. Конец сну. Конец игре.
Теперь же, нежданно-негаданно, цейтнот улетучился, стал беспредметным. И все время мира стало вдруг моим. Мне много лет, но времени у меня оказалось больше, чем когда бы то ни было. А книга жизни – она лежала передо мной, открытая, в моей полной власти, и страницы ее, особенно ненаписанные, сияли на ветру мира, этой земли, здешности. Да, наконец, не сегодня, не завтра, но очень скоро, я увижу наяву мою воровку фруктов, как живого человека, целого, а не просто как отдельные части-фантомы, попадавшиеся мне на протяжении всех предшествующих лет на глаза, уже постаревшие от возраста, в основном в толпе, всегда на расстоянии, и всякий раз дававшие мне толчок. Теперь – в последний раз?
Неужели ты забыл, что неприлично говорить «в последний раз», как неприлично говорить о «последнем бокале вина»? А если и говорить, то как тот ребенок, которому разрешили доиграть «в последний раз!» (скажем, на качелях или на горке), а он все равно кричит: «Еще разок, самый последний!», – и потом снова: «Еще один, последний раз!». Кричит? Ликует! – Но ведь и ты сам частенько возвещал о том же. – Да, но в другой стране. Ну и что?
В тот летний день я не взял с собой ни одной книги и даже убрал со стола ту, которую читал утром, средневековую историю – о молодой женщине, которая, чтобы изуродовать себя и тем самым избавиться от внимания преследовавших ее мужчин, отрубила себе обе руки. (Отрубить себе обе руки? Только ли в средневековых историях такое возможно?) Мои записные книжки и блокноты я тоже оставил дома, отправил под замок, спрятав от себя самого и заранее смирившись с тем, что рискую их так никогда не найти, и запретил себе, по крайней мере, в ближайшее время, к ним обращаться.
Прежде чем тронуться в путь, я уселся, пристроив походный мешок у ног, прямо посреди сада, на единственный стул, или даже скорее табурет, на расстоянии от деревьев, и главное, подальше от столов, – и того, что под бузиной, и того, что под липой, и того, что под яблонями, самого большого или, во всяком случае, самого внушительного. В моем представлении я, сидя вот так без всякого дела, более-менее прямо, закинув ногу на ногу, нахлобучив на голову соломенную походную шляпу, олицетворял собою того садовника по имени Валье (или как-то так), которого Поль Сезанн под конец жизни не раз писал или рисовал, особенно в 1906 году, в год смерти художника. Садовник Валье на всех этих картинах, причем не только из-за шляпы, бросающей тень на лоб, предстает с почти скрытым лицом или лицом, как видится мне в моем воображении, без глаз, а нос и рот как будто стерты. Только контур лица сидящего там запечатлелся у меня теперь в памяти. Но что за контур! Контур, силою которого обрамляемая им почти пустая поверхность лица олицетворяет собою, выражает и сообщает нечто большее, чем то, что была бы в состоянии передать любая тщательно прорисованная физиономия, – или, по крайней мере, представляет собою нечто другое и транслирует нечто принципиально другое – принципиально другой род игры. Разве нельзя было бы перевести французское имя садовника «Vallier», переиначенное мною в «Vaillant», как «надзиратель», нет, как «присмотрщик», «бдящий» или просто «бодрствующий», разве такое имя не подошло бы ко всей физиономии садовника Вайе вместе с полуисчезнувшими органами чувств, будто стертыми ушами, носом, ртом, а главное – глазами?
И вот когда я так сидел, погруженный в бдение и одновременно словно во сне, в другом сне, неожиданно на меня налетел чей-то голос, приблизившись ко мне вплотную, – ближе не бывает, – к самому уху. Это был голос воровки фруктов, вопрошающий, нежный и вместе с тем определенный, – нежнее и определеннее не бывает. О чем же она меня спросила? Если я правильно помню (ведь наша история – дело прошлое), ни о чем таком особенном она не спрашивала; сказала что-то вроде «Как дела?», «Когда ты едешь?» (хотя нет, память восстановила забытое). Она спросила меня: «Вас что-то беспокоит, сударь? О чем вы так тревожитесь? Qu’est-ce qu’il vous manque, monsieur? C’est quoi, souci[1]?» И это был один-единственный раз за всю историю, когда воровка фруктов адресовалась ко мне с прямым вопросом, использовав личную форму. (Почему я, кстати говоря, решил, что в тот первый и единственный раз она обратилась ко мне на «ты»?) Но самым необыкновенным при этом был ее голос, голос, какой нынче стал большой редкостью, а может быть, и всегда был большой редкостью, голос, исполненный заботливости, но без тревожной интонации, а главное – это был не просто голос, но голос терпения, терпения, проявляющегося не только как свойство, но и в значительно большей степени как деятельность, как постоянное деятельное начало, – в смысле «набираться терпения» и одновременно «терпеть»: «Я набираюсь терпения и терплю тебя, его, ее – всех и вся без разбору, всё подряд, и притом беспрестанно». Никогда в жизни подобный голос не переменил бы своей модуляции, не говоря уже о том, чтобы вдруг перескочить к пугающе другой, – как это случается, по моим наблюдениям, с большинством человеческих голосов (в том числе и с моим собственным), но особенно резко проявляется в женских. Скорее этот голос был постоянно подвержен опасности сойти на нет, умолкнуть, еще чего доброго – о нет! могущественные силы, спасите мою воровку фруктов! – навсегда. Этот голос, звучащий и по прошествии многих лет у меня в ушах, соотносится, думается мне, с тем, что однажды сказал один актер в интервью, отвечая на вопрос, как его голос помогает ему сыграть ту или иную сцену в фильме: по его словам, он всегда улавливает – причем не только у себя, – насколько в той или иной сцене или во всей истории звучит «правильная тональность», и правдоподобие отдельных сцен, как и фильма в целом, он оценивает не по тому, что видит, а по тому, что слышит. После чего актер со смехом добавил фразу, благодаря которой я на какое-то мгновение встал на его место: «У меня, кстати, очень хороший слух, достался мне от мамы».
Был самый разгар дня, классический полдень, какой бывает, наверное, только в первую неделю августа. Все соседи в ближайшей округе словно исчезли, и случилось это не вчера. Казалось, что они не просто перебрались на лето в свои другие квартиры или шале во французских провинциях. Мне представлялось, будто они вообще выехали куда-то далеко-далеко, подальше от Франции, вернулись на родину предков, в Грецию, в португальское «загорье», в аргентинские пампасы, на берега японского Восточного моря, на испанскую Месету – и в первую очередь в русские степи. Их дома и хижины в Ничейной бухте все как один стояли пустыми, и, в отличие от предыдущих лет, за все дни и ночи, предшествовавшие моему отъезду, ни разу нигде не сработала сигнализация, даже в тех немногочисленных, уже давно припаркованных, оставленных без присмотра автомобилях без живых двигателей.
Все утро, как и в предшествующие дни, царила тишина, которая с каждым следующим часом распространялась вширь, выходя за пределы или окраины пространства бухты, и в которую эпизодически вторгалось, как правило, трехтактное карканье ворон, не столько прерывавших тишину, сколько разносивших ее, вероятнее всего, дальше по окрестностям. Теперь же, с наступлением полудня, пространство, объятое неслышимым и незаметным по дрожанию летней листвы безветренным дуновением или скорее дополнительным потоком воздуха, лишенным всякого движения, дополнительной изливающейся воздушной струею, не ощутимой вовне, не касающейся кожи ни на руках, ни на висках – ни один листок, даже самый легчайший, на липе, больше не шевелился – это пространство заполнилось, причем в одночасье, тишиной, опустившейся мягким, но мощным рывком, покрывая собою ландшафт земли, чтобы вызвать к жизни ни с чем не сравнимое явление, повторяющееся каждое лето, но длящееся только одно мгновение, когда ландшафт, уже и до того погруженный в тишину, оседал или погружался еще глубже под действием этой нежданно-негаданно слетевшей с небесных высот новой порции тишины и, несмотря ни на что, продолжал оставаться знакомой выпуклой, округлой, несущей поверхностью земли. И все это происходило вне пределов слышимого, видимого, ощутимого. Но тем не менее было явным и очевидным.
О погружении в ландшафт я издавна грезил в моих снах наяву. И эти грезы всякий раз, пусть на одно-единственное летнее мгновение, исполнялись, по крайней мере, так случалось на протяжении двадцати пяти лет моего существования в одном и том же месте.
Вот и в тот день, незадолго до того, как я выдвинулся в путь в сторону департамента Уаза, на короткое, давно ожидаемое мгновение к царящей тишине добавилась еще одна. Она явилась как всегда. И все же в этот раз кое-что было не как всегда, совсем не как всегда.
Как всегда, когда я поднял голову, я увидел в небе над собой кружащего по размашистой серповидной траектории орла, который до сих пор всякий раз надежно оживлял собою тот уникальный момент, тихо петляя в вышине как его следствие и продолжение. Мне представлялось, что это одна и та же птица, появляющаяся из года в год, вырвавшаяся из заповедника к западу от леса возле Рамбуйе, который она делила с соколами, канюками, а также с коршунами и совами, и теперь, двигаясь воздушным путем в восточном направлении к окраинам Парижа, закладывала виражи, выписывая спирали над тихой бухтой. И как всегда эта птица, которая прочерчивала у меня над головой свои сферы, предназначавшиеся исключительно для этой местности, представлялась мне орлом, хотя это мог быть всего лишь – почему всего лишь? – канюк или коршун, но я, как всегда, определил его для себя: орел. «Привет, орел! Эй, ты! Как дела? Qu’est ce tu deviens?»[2]
Совсем не как всегда было то, что орел летел так низко. Я никогда еще не видел, чтобы он кружил так близко к верхушкам деревьев и крышам домов. Все эти годы даже ласточки, парившие высоко в синеве, были все равно на несколько небесных этажей ниже орла. Теперь же ласточки прокладывали свои пути над ним, и я видел при этом, что они – и это тоже было не как всегда – не столько прокладывают свои пути, сколько, опустившись значительно ниже, чем обычно, и находясь над самым орлом, мечутся туда-сюда, мелькая молниями тут и там.
Местность осела в очередной раз, как и во все прежние годы. Но поверхность земли вместе с подпочвой не сохранила своей твердости и округлости. В течение нескольких мгновений вместо привычного образования прекрасной ложбины или манящего углубления, в которое так и тянуло погрузиться, я видел резко проседающую поверхность, крушение, которое несло в себе угрозу не только для меня.
В тот день рисовавшаяся в воображении тишина тогда действительно обрушилась на меня, пусть всего лишь на секунду, ударной волной разразившейся где-то мировой катастрофы. На какой-то миг мне с совершенной ясностью открылись и причины, не воображаемые, – вполне ощутимые, веские, неопровержимые: подобное погружение местности, теперешняя тишина вместо того, чтобы служить толчком к движению, несли в себе угрозу и скорбь, угрожающая тишина и одновременно устрашающая, тишина умирания: ужасающе тихая и столь же ужасающе оцепеневшая.
Эта тишина, она выражала то, что история последних месяцев и лет, с убийственной остротою, теперь, на втором десятилетии предполагаемого третьего тысячелетия, причинила людям не только во Франции, хотя по ней пришелся достаточно мощный удар, но и это в тот миг оставалось неслышимым, невидимым, неосязаемым, и все же очевидным – по-своему очевидным. Все те белые бабочки, которые перемещались, выписывая кривые, по тихому саду, – каждая сама по себе, все они, как представилось мне, одновременно рухнули на землю. И тут же из-за живой изгороди, составленной из кустов бирючины, из соседского сада, раздался вскрик, который донесся до меня в виде предсмертного крика.
Но нет-нет: долой смерть. Никакой смерти тут не было и в помине: просто вскрикнула молодая соседка, которая занималась вышиванием, сидя тихонько в плетеном кресле, и уколола себе палец. Несколько недель назад, – бирючина тогда еще цвела и благоухала так, как благоухает только бирючина, – я видел сквозь листву, как она там сидит, скорее угадывая общие очертания фигуры в длинном светлом платье, обтягивавшем большой круглый живот беременной женщины. С тех пор ее и след простыл, и вот теперь этот вскрик, за которым последовал смех, как будто молодая женщина смеялась над собой – так кричать из-за ерунды.
И тут же следом за вскриком послышалось хныканье, скорее кваканье, какое можно услышать только у новорожденного, пробудившегося от своего младенческого сна из-за матери, вскрикнувшей от боли. Добрые вести! Кваканье понравилось мне. К сожалению, оно было непродолжительным. Молодая мать дала ему грудь или утихомирила чем-то еще. Тишина за изгородью. Я готов был еще долго прислушиваться к этому хныканью, хотя оно было слабеньким и доносилось как будто из пещеры. До следующего укола пальца, jeune brodeuse[3], завтра, в то же время! – Вот только завтра я уже буду совсем в другом месте.
В тот летний день все было совсем не как всегда? Глупости: все было как всегда. Все? Все. Все было как всегда! Кто это сказал? Я. Я так решил. Постановил. Я заявил: было как всегда. Восклицательный знак? Точка. Когда я потом стал вглядываться в происходящее за изгородью, мой взгляд уперся в большой, единственный глаз – глаз младенца, который не мигая смотрел на меня, и я попытался сделать то же самое.
И точно так же, как меня в такой день впервые за год кусала пчела, точно так же, подобным же образом, simili modo[4], с той же надежной неизменностью, вместо отдельных, словно падающих с высот воздушного пространства больших беловатых бабочек появилась парочка бабочек, которых я про себя называл «балканскими». Такое название они получили потому, что некоторая особенность их парного полета, являвшего собой необычный феномен, впервые открылась мне в свое время – давным-давно, – когда я странствовал по балканским просторам. А может быть, это название закрепилось у меня из-за неприметности мелких летуний, когда они враскачку куда-то устремлялись или сидели тихонько, устроившись на заросшем газоне, еле заметные.
Да, как всегда, теперь закружилась тут в первый раз за год такая вот парочка балканских бабочек. И как всегда во время их танца обнаружилась та особенность, какая мне не встречалась ни у одной другой пары бабочек. Это был танец, вверх-вниз, вправо-влево, во все стороны, который продолжался некоторое время более или менее на одном месте (пока не перемещался на другое, где повторялись те же па) и в процессе исполнения которого танцующие, беспрестанно хаотично кружась, трои́лись. Можно было как угодно настраивать глаза, чтобы справиться с этой троицей, и увидеть в ней именно тех двух, которые, как ты знал, в действительности хороводились тут: бесполезно; как ни смотри, их было трое, трое неразлучных. И ничего с этим было не поделать, даже теперь, когда я поднялся со своего стула, чтобы, оказавшись на одном уровне с танцующей парой, глаза в глаза, разобраться с этим хитрым трюком: прямо передо мной, в непосредственной близости, резвились эти двое, то слетаясь вплотную, то разлетаясь в круг, неразрывно связанные между собой, в тройственном союзе, который хотя и можно было на какое-то мгновение одним движением руки расстроить, или даже раздвоить, даже разъединить, чтобы убедиться – танцующих однозначно двое, – но уже в следующее мгновение они снова рассекали воздух втроем.
Но зачем их разделять, зачем хотеть увидеть, каковы они в действительности, зачем нужно убеждаться в том, что их всего-навсего двое? Ах, время. Время в избытке.
Я снова сел и принялся опять наблюдать за парой бабочек. Ах, как сверкало всякий раз в танце триединство обоих. Dobar dan, balkanci![5]– Эй, вы! Что с вами будет? Srećan put[6]. – Мне вдруг впервые подумалось, насколько эта парочка, стремительно перемещающаяся с места на место во время танца, напоминает игру в наперсток, любимое развлечение на всех балканских тротуарах. Обман? Надувательство? – И опять можно сказать: ну и что? Sve dobro[7]. Всего доброго.
Пора двигаться! Перед тем обычный прощальный обход дома, сада, по временам с разворотами, чтобы двигаться задом наперед. Обычный? На сей раз в моем обходе не было никакой обычности. Или иначе: я обходил дом, как уже делал не раз ввиду грядущего продолжительного отсутствия. Но мною владело совершенно иное чувство, которое никогда еще не подступало ко мне с такой навязчивостью: боль прощания, хотя и не новая, неоднократно испытанная, но обострившаяся до крайности от ощущения: навсегда.
Ни одного дерева, по крайней мере, плодового, которое не было бы посажено лично мной. (Довольно халтурно, ну и что: «Халтурщик!» – это слово чаще всего приходило мне на ум, когда я обращался сам к себе, с незапамятных времен, и относилось оно не только к моим попыткам сделать что-нибудь собственными руками.) По привычке я пересчитал немногочисленные орехи на кривом ореховом дереве в неизбывной надежде, что кроме тех четырех, выявленных мною среди листьев, сегодня обнаружится еще один, пятый. Ничего. Даже четвертый орех не нашелся. Но по крайней мере грушевое деревце, не в последнюю очередь благодаря своей редкой, раньше времени скукожившейся листве, красовалось, щеголяя полным набором из шести груш, – за ночь они даже как будто ощутимо выросли и округлились, приблизившись к стандартной форме тех груш, что обыкновенно продаются в магазинах, в то время как на айве, – le cognassier, dunja[8], бывшей еще за год до того настоящей рекордсменкой по количеству плодов, не было ничего, кроме листьев с ржавыми пятнами. Воровке фруктов тут нечем будет поживиться, и тем не менее я снова, как и каждое утро после того бело-белого дождя облетавших цветов, воздвигся перед айвой, не просто с надеждой, но с твердым намерением именно сейчас, в этот момент, в самой потаенной глубине листвы, все же обнаружить хотя бы одну представительницу этого рода, имеющего свою особую грушевидную форму и свой особый желтый цвет, хотя бы одну-единственную «dunja».
В описываемый день намерение – «Сейчас я ее найду, единственную айву, которая до сих пор скрывалась от глаз в недрах этого якобы бесплодного дерева!» – претерпело существенные изменения, дойдя до крайности. Обходя шаг за шагом айвовое дерево, останавливаясь, задирая голову, вглядываясь, возвращаясь назад и снова двигаясь вперед, и так по кругу, я довел свое намерение до того, что оно превратилось в неистовое желание дать волю глазам, чтобы они сами явили в пустоте надо мной отсутствующий плод, заставили бы только силою моего взгляда, проникающего сквозь стену ощетинившихся листьев-ланцетов, выйти из потаенного уголка, едва заметного, крошечного, «ту самую, которая», дабы она явилась на свет и начала теперь прямо сейчас круглиться и обретать форму. И на какую-то долю мгновения показалось, будто чудо свершилось: вот он, висит, этот плод, тяжелый и ароматный. Но потом… И все же, – сказал я себе, – не зря старался, зато теперь могу подолгу ходить с задранной головой, в дальнейшем пригодится. А дальше: прекратить считать. «Счетовод», «Исчисляющий»: одно из девяноста девяти прозвищ вашего бога? Вычеркнуть «Исчислителя» из списка, как и все девяносто девять имен, особенно «Милосердного» и тем более то, которое считается еще более всеохватным, – «Всемилостивого». Долой «Всемогущего»! Или все же оставить богу одно имя: «Слововод». И, может быть, еще одно: «Свидетель», «Свидетельствующий». И, может быть, еще то одно, которое в вашем списке из девяноста девяти имен идет девяносто девятым: «Терпеливый». То есть все равно исчисление и, стало быть, цифры? А не то что: имя, и еще одно, и еще одно. Разве яблоки как на одном дереве, так и на других деревьях сада не были бесчисленными – неисчислимыми?
Уже направившись к калитке, на ходу, я развернулся, пошел назад и спустился в подвал. Долго стоял я там перед картофельными мешками, пилами, лопатами и граблями – память сохранила разлетавшийся когда-то фонтан искр от щебенки, – расшатавшейся подставкой для настольного футбола, детской кроваткой без матраца, ящиком с документами и фотографиями предков, и все никак не мог вспомнить, что же привело меня в подвал. Ясно было только одно: я хотел там что-то сделать, осуществить, добыть, взять что-то, что мне было нужно или просто нужно в принципе, причем срочно. Не в первый раз я так стоял перед чем-нибудь, в кухнях, коридорах, в целых домах, спрашивая себя, что, скажите на милость, я потерял в этом помещении или что мне тут нужно сделать. Вот и теперь, не знаю, в который уже раз, я все стоял и стоял в пустоте, а предмет, нужное действие, важное дело так и не вспоминались. С другой стороны, налицо было желание, – необходимость сделать нечто. Там, в подвале, мне надлежало действовать – вот только что мне нужно было сделать и как? И одновременно, перед всеми этими вещами, я понял, что и с моим отбытием из парижских окраин в Пикардию, в самую что ни на есть глубинку, все складывается похожим образом: у меня там было вполне определенное дело – что-то осуществить, взять, добыть. Когда я шел к калитке, я еще знал, что именно. Но: в данный момент у меня все вылетело из головы. И одновременно от этого кое-что зависело, – если не все, то многое. То, что мгновение назад было вполне определенным, вдруг стало неопределенным – хотя от этого не менее настойчивым. Скорее более настойчивым. А главное – это вселяло тревогу, как вселяло в меня тревогу стояние в подвале дома. Добро пожаловать, неопределенность? Добро пожаловать, беспокойство?
Последний взгляд, через плечо, на уже распахнутую калитку, на участок, мой. Мой? Отвращение, соединенное с усталостью, навалилось на меня при виде всей этой собственности. Собственность – это нечто, фундаментально отличающееся от того, чем я владею. Или иначе: то, чем я владею, не имеет ничего общего с этой дребеденью, – так думал я, – которая мне принадлежит; на которую у меня есть права. Мое имение, оно не принадлежало мне по праву, я не мог ни делать на него ставку, ни положиться на него. И тем не менее оно, от случая к случаю, хотя и не так, как законное имущество, позволяло пользоваться имеющимся, чтобы сидеть, стоять, ходить, перемещаться по кругу.
Сходным образом мне с давних пор претил любой взгляд на то, что в общепринятом понимании называется «творение», по крайней мере, если так называлось «мое». Уже от одних только слов «кабинет» или, того хуже, «творческая мастерская» мне становилось противно. В каждой комнате в доме, в кухне и снаружи, в саду, десятилетиями я занимался своим делом. Но я избегал даже мимолетного взгляда туда, где была опасность, что там может обнаружиться, пусть один-единственный, след моей деятельности или, упаси боже, результат. И тем не менее случалось, что по временам меня непроизвольно и против моих убеждений тянуло к произведенному мной «изделию» и я, недолго! обозревал его, взвешивал на руке и так далее, и тому подобное. Это было еще более или менее терпимо, протекало без последствий и по-своему забавляло, особенно когда я принимался обнюхивать «изделие», запах которого меня одновременно трогал, даже волновал и подкреплял. Но стоило мне раз углубиться в сделанное и буквально погрузиться в него, оно сразу же, причем не только в данный конкретный момент, теряло свою ценность, а главное – аромат. Сделанное выдыхается, и я, попав в эту пыльно-сухую струю, слабел, доходя до крайней, небывалой степени слабости. Вот почему у меня укоренилась привычка обходить стороной эти бывшие производственные точки в доме или в саду – даже те, что в лесах, возле «Безымянного Пруда», на «Новой Прогалине», на «Дороге отсутствия», – или проскакивать мимо них украдкой, словно такие места несли на себе печать чего-то порочного. И только если я был твердо уверен в том, что эти места, в доме и вовне, совершенно пусты и там не обнаружится никаких следов и результатов моей былой деятельности, я мог спокойно проходить мимо них, не таясь. Более того, при взгляде в ту сторону я, наоборот, замедлял шаг. Правда, при этом на меня и тут наваливалась слабость. Но такого рода слабость воспринималась мною не как опасная утрата внутренней опоры. Она прилетела ко мне наподобие тоски и была, отличаясь от всех ее таких разнообразных и противоречащих друг другу видов, испытываемых в возрасте, последней и, по ощущению, самой долговременной из отпущенных мне, соединенной, а по временам и накрепко связанной со страхом. Тоска и тревога.
Какое чувство легкости в сравнении с «творением» и «собственностью» рождалось при виде «творений природы». По всей округе за прошедшие четверть века земля тут многократно перекапывалась, насыпалась, выравнивалась, сглаживалась. Только у меня, так, во всяком случае, мне представлялось, земля, садовый участок были оставлены в покое благодаря моей лености или благодаря чему-то еще. И надо же, за эти несколько десятилетий газон, бывший при моем вступлении в права владения ровнее ровного, преобразовался до основания благодаря (опять «благодаря») действию воды и погоды в гармоничную холмистую местность, в совершенно особый, пассивно отдавшийся развертыванию и одновременно сам активно разворачивающийся Холмистый мир, с равномерно прочерченными возвышенностями и впадинами, напоминавшими миниатюрные долины и холмы, которые тянулись цепочками во все стороны до самых горизонтов (горизонтов соседских изгородей), складываясь в бодрящий сердце узор. Земля тут шла волной, вверх, вниз, вверх, вниз, и волны эти с каждым годом становились все мощнее и подчинялись собственному ритму, который при ходьбе, во время неспешных прогулок и обходов, ощущался ступнями, поднимался до колен и выше, до самых плеч. Вот видишь, Природа, великая, сообщила выровненной поверхности ритм, эта земля теперь излучала ритм, и я представил себе к тому же, что воровка фруктов, шагая по долинам и по взгорьям, как раз остановилась на верхушке одного из холмов и приставила ладошку ко лбу, вглядываясь в дали, или легла в траву и, как делали мы в детстве, скатилась по склону пригорка. Да, вот это и было моим владением. B тот же момент, где-то в самой глубине, мелькнула, тихо, и тут же уплыла картинка одной совершенно определенной деревни на Карсте, всего лишь стена дома, увиденная мною там, на ходу, в незапамятные времена, но только сейчас опознанная мною, только сейчас ожившая картинка, которая с тех пор пребывала где-то во мне – в клетках? в каких же? – готовая вспорхнуть и упорхнуть. То и дело они вот так вот мелькают, вспыхивая, и сегодня еще, необъяснимые, загадочные, эти немые, всякий раз безлюдные моментальные картинки из прошлого, как правило, давно прошедшего прошлого, без всякой связи с каким бы то ни было текущим событием, не подсказываемые памятью и не вызываемые к жизни никаким воспоминанием, припорхнут, блеснут и снова исчезнут, не измеримые никакой единицей времени, остающиеся иногда на недели, иногда на один-единственный день, проходя сквозь меня метеоритным дождем образов, свободных от всякого значения или всякой значимости, и тем не менее каждую такую картинку, особенно после долгого перерыва и в тяжелые дни, даже если они не горят ярким светом, а только просто вспыхивают, коптят, чадят, я приветствую словами: «Стало быть, еще не все потеряно!»
Три письма, выуженные из почтового ящика на воротах, были отправлены неоткрытыми в карман, – прочту в дороге. Сразу было видно, что эти письма, какие приходят исключительно в разгар лета, вполне заслуживают того, чтобы называться таковыми – адрес, не напечатанный, а написанный по-настоящему, от руки (и ни один не подделан какой-нибудь механической машиной). Первые недели августа были тем временем, когда можно было рассчитывать на то, что государство наконец-то оставит тебя в покое, хотя определенно даже на это положиться было нельзя. Но в данном случае речь однозначно шла о летних письмах, как в книгах, а если до сих пор такие письма в книгах не встречались, то, по крайней мере, они попали теперь сюда. Уже одни конверты отличались от обычных, бумага, проложенная изнутри вторым слоем, шуршала, пахла чем-то и была рельефной, что выглядело обещающе. Почерк на двух из трех конвертов я узнал, он принадлежал моим друзьям, хотя и отличался вместе с тем от написанного в прочие месяцы по величине букв и расстоянию между ними. Как бы то ни было, значит, они еще есть, друзья, и тот, и этот. На третьем конверте, без отправителя, в качестве адреса было указано только «Ничейная бухта», написано неизвестным и, по моим представлениям, не специальным, летним почерком. Но и этот конверт шуршал многообещающе и был тяжелее, чем два других. Его я открою в последнюю очередь. Попутно мне стало как-то совестно, и это не в первый раз, уже немало лет подряд, от того, что почтарше, у которой за это время появилось много седых волос и которая скоро станет бабушкой, придется снова сворачивать с главной дороги и катить на своем велосипеде до самых ворот в конце аллеи, – одного из тех редких мест, так думал я, в ее ежедневном маршруте, куда еще доставляется, по крайней мере, время от времени, обычная письменная корреспонденция.
Ни одной машины не ехало больше по главной дороге (которая у меня обыкновенно называлась «Carretera», «Magistrale» и «Tariq Hamm»[9]), причем казалось, что это навсегда. И точно так же умолкла последняя собака в округе, не только из-за послеполуденной жары. Пронзительный писк ласточек, звучавший целый день и даже месяц, умолк, и вместе с тем исчез орел, до следующего лета – может быть. Но, с другой стороны – почему «с другой стороны»? – тишина не была безмолвной. Тишина, которая царила теперь, совершенно беззвучная, сошла на меня как молчание – умолчание. Это молчание не было тем молчанием бесконечных пространств, которое нагоняло ужас на Блеза Паскаля, но было молчанием, которое излучало – да-да – только данное пространство, здесь и сейчас, общее тихое молчание, каковое проистекало отнюдь не из какого-то самовольного безвременья, а было следствием удержания и осознания времени, причем такого удержания и осознания, которое продолжало действовать секунда за секундой и в другие моменты, охватывая время как нечто вполне материальное, не химерическое, как другое время внутри так называемого реального времени, но только более мимолетное, чем обычно, более явственно ощутимое именно в такие мгновения раскинувшегося до горизонта тихого молчания, молчания весьма красноречивого, сияющего и заставляющего содрогнуться в том смысле, в каком сказана фраза: «Дрожь – лучший человеческий удел»[10]. И все же это теперешнее тихое молчание между небом и землей было сжатым, оно сжималось и сжималось, но это сжимание напоминало сжимание кулака, который, разжавшись, демонстрировал со всею очевидностью: сжимание было всего лишь видимостью, мгновением, предшествующим наимягчайшему раскрытию. Подобное молчание, подумал я, все еще стоя перед садовой калиткой, мне не дано будет наблюдать в Пикардии, местности малонаселенной, даже в течение одной дрожащей секунды, и не только потому, что там в ближайшие недели на всех полях, день и ночь, будут громыхать уборочные машины, и мой взгляд устремился, пройдя через сад, к входной двери дома и порогу под ней, который в свое время, когда я сюда въехал, был сделан по моему заказу из эмали вместе с надписью, фрагментом стиха, кажется, из Откровения, греческими буквами: «ὁ υἱὸς µένει εἰς τὸν αἰῶνα»[11]. Сын останется в доме на века. – Остаться? Вернуться в дом? Я вышел за ворота и затворил калитку. Я даже решил, против обыкновения, не притворять ее, как я это делал, уезжая надолго, а запереть, причем на два оборота. Но при втором повороте изрядно проржавевший ключ сломался, и мне вспомнился тот давний летний день, когда меня, подростка, попросили принести что-то из машины, а я, открывая машину, сломал ключ и возвратился, сгорая от стыда, с пустыми руками, на что моя мама, обращаясь к гостям, с гордостью сказала: «Вот какая силища в руках моего сына!» А что подумал я, теперь глядя на сломанный ключ от калитки? «С воровкой фруктов такое бы не случилось!»
Теперь к проселочной дороге, через кипарисовую аллею, в гору. В действительности и проселочная дорога не была дорогой, и кипарисовая аллея не была аллеей. Но я определил их так, для этой истории и, самонадеянно равняясь на какого-нибудь Вольфрама фон Эшенбаха, для эпизодического использования за ее пределами. А вот что, можно сказать, «соответствовало действительности», так это подъем: тропа, которая вела через аллею к проселочной дороге, плавно поднималась в гору. Обычно, когда я покидал дом, такие подъемы шли мне на пользу, позволяя чувствовать землю под ногами и укрепляя колени. В описываемый же день благотворное действие подъема никак не проявилось, и дело было не только в ботинках, которые, как я понял только теперь, для предстоящих дальних и тяжелых – и прекрасно! – походов были слишком легкими. Вернуться ради пары сапог или высоких, на толстой подошве, надежных, сто раз опробованных за десятилетия башмаков «John Lobb»? Возврат исключался, и не важно, по какой причине. Из-за застрявшего в замочной скважине ключа? Нет: я мог бы вернуться, воспользовавшись только мне одному известной дырой в каменном заборе. Без всяких «почему». И это определял уже не я, а сама история.
В конце аллеи стояла машина, пустая. «На моей аллее!» Нежданно-негаданно я стал собственником, который не желает видеть у себя на участке посторонний предмет и готов разбить стекла камнями этому непрошеному объекту. Правда, под рукой имелся только мелкий гравий, да и то основательно втоптанный в землю. Боже ты мой: да ведь это машина врача, видно по круглой нашлепке с эскулаповой змеей возле «дворников»! Неужели эта медицинская машина прикатила за мной? Неужели пора? И непроизвольно я стал вглядываться в салон, пытаясь разглядеть, нет ли там сзади носилок с разными ремнями, чтобы привязать меня как следует для транспортировки.
И только тут я вспомнил, что машина эта принадлежит медсестре или врачу-терапевту, которая уже на протяжении многих лет приходила раз в неделю ухаживать за больным соседом в доме на углу аллеи и магистрали. На магистрали припарковаться было нельзя, и потому договорились, что женщина будет ставить свой автомобиль на «моей аллее». Мне это было даже лестно. Это давало мне возможность отплатить соседу добром за то зло, которое он причинил мне – кстати говоря, безо всякого злого умысла, как это нынче случается сплошь и рядом, – в те времена, когда он еще твердо, пожалуй слишком твердо, стоял на ногах.
Мы как-то сошлись с ним еще до его болезни. Жена его умерла, эта морщинистая особа, словно постаревшая уже давным-давно, была единственной в семье – у них еще имелись дети, в которых с малолетства не ощущалось ровным счетом ничего детского, – кто показывался время от времени не только в моменты выхода из дома, запускания двигателя машины, отъезда, возвращения, открывания дверей, закрывания ставней, но и показывался в принципе, с чашкой кофе или бокалом перед вокзальным баром, идущей по боковой улочке, или в одиночестве, без мужа и детей, в окрестных лесах, летом, в ту же пору, что сейчас, когда созревает ежевика, которую она, умело внедряясь в колючие кусты, ловко собирала в жестяной бидончик, словно спрятанный в складках одежды, и делала это украдкой, как будто собирание ягод было для нее, жены такого непростого человека и матери его равно повзрослевших детей, чем-то непозволительным, и так же украдкой она посматривала иногда на меня, забравшегося еще глубже в колючие заросли и занимавшегося, на некотором отдалении, тем же делом, бывшим ниже и ее, и моего достоинства, и в уголках ее глаз читалось заговорщицкое одобрение, а в какие-то моменты даже чертовская радость.
Аллея, в сущности, заканчивалась возле моей усадьбы, но, миновав ее, она превращалась в дорожку, по которой можно было доехать до небольшой улочки, шедшей параллельно к магистрали, и сосед, бывало, пользовался аллеей как объездным путем, чтобы проскочить побыстрее по боковой улице, избавляя себя от пробок, частенько образовывавшихся на главной дороге. Он не имел на это ни малейшего права – это была моя! мною лично, собственноручно обихоженная! посыпанная гравием! постриженная! аллея! (восклицательные знаки – мои). Он присвоил себе это право, не задумываясь особо, – неумышленно. И в результате, главным образом на повороте между аллеей и ее продолжением, там, где мой сосед, с грохотом мчась на всех парах, слегка притормаживал, гравий и щебень разлетались в стороны, уступая место более или менее глубоким пробоинам, из которых складывался свой Холмистый мир, отличный от произведения природы там, за забором, в саду, и заставлявший меня, ввиду образовавшихся ям, тянувшихся цепочкой, браться за лопату и грабли и, чертыхаясь, еженедельно, превращаться в дорогоукладчика, только уже через неделю вереница гравиевых холмов и впадин, уходивших к проезжей дороге, по-новому ритмически организованных, превращающихся во время дождя в серию маленьких водоемов, была на том же месте, бросаясь мне в глаза своей первозданностью.
После смерти его жены на аллее долгое время было не слышно и не видно никакой машины, тем более мчащейся на полной скорости. Только нескрываемый отдаленный гул магистрали, который я давно принял, включая резкий шум и даже рев. И вдруг однажды утром перед воротами сада какое-то шкрябанье, которое все продолжалось и продолжалось. С некоторыми паузами, одна, потом еще одна, оно было непрерывным, монотонным и раздавалось там, прямо сейчас, на аллее. Что там происходит? Что там делается? И вдруг я догадался, еще ничего не видя. Я отворил ворота, за которыми мой сосед, с граблями в руках, гораздо более эффективными, чем мои, умелыми движениями, гораздо более профессиональными, чем те, на которые был способен я, засыпал по всей аллее ямы и пробоины. Он тихо плакал при этом. Он взглянул на меня и продолжал плакать, сгребая граблями гравий. Когда я подошел к нему и обнял, раздался всхлип, какого я еще никогда в жизни не слышал.
Какое-то время мой сосед, щадя аллею, не показывался тут со своей машиной. В лучшем случае он проходил по ней пешком, стучал в знак приветствия по калитке, и я приветствовал его в ответ. Я даже увидел его, впервые за все время, идущим по берегу бухты – событие неслыханное, хотя он обычно, независимо от того, отправлялся ли он в супермаркет, находившийся на расстоянии нескольких домов, или в магазин садового инвентаря и стройматериалов, до которого было рукой подать, или в агентство недвижимости, в котором он изучал каждый божий день движение местных цен на участки и дома и которое располагалось чуть ли не в двух шагах от его жилища, неизменно садился в машину; и на отпевание своей жены в местной церкви, до которой было идти всего ничего, он, сидя на заднем сиденье, покатил по аллее на грохочущей машине, в которой кроме него были его взрослые дети и кто-то еще, его возраста.
Странно было видеть потом, как он идет пешком, словно голый, без оболочки, какой-то неуклюжий, сам себе чужой, по обочине, держа в руках багет или починенные ботинки, двигаясь иногда по тротуару, а однажды даже он повстречался мне в лесу, недалеко от ежевичной прогалины.
Некоторое время спустя я, правда, услышал, как он опять катит по аллее, хотя и медленно, словно шагом, тихо, осторожно. А еще позже он уже снова, полный сил, как ни в чем не бывало рулил на новом, похоже, еще более мощном автомобиле, обзаведясь специально по его заказу подкрученным мотором, дико взвывающим на старте, и носился с такой скоростью, что гравий и щебенка только так разлетались в разные стороны, ударяясь о стволы кипарисов, – до тех пор, пока не заболел, причем настолько серьезно, что я, в какие-то моменты желавший ему, почти всерьез, смерти («чтоб ты сдох!»), в одночасье проникся к нему сочувствием.
От другого соседа я узнал, что «гонщик» жаловался ему на меня: он-де воспринимает как безобразие, если не как угрозу, тишину, которая исходит от моего дома и сада, – наглая, беспардонная тишина, своего рода пытка тишиной.
Минуло уже немало лет со времени того объятия двух соседей перед воротами на гравиевой дорожке с волнистыми следами от грабель – грабельщик как японский храмовый садовник. Но у меня от этого объятия не осталось ничего. Надолго сохранилось нечто другое и не утратило своей значимости по сей день, и так тому положено быть впредь: шуршанье грабель (или железной метлы) в невидимом пространстве, и снова шуршание, после объятия, когда я, вернувшись в сад, затворил калитку.
Другое и вместе с тем такое же царапающее шкрябанье грабель или железной метлы вспомнилось мне теперь в связи с этим. Я рассказываю о нем здесь уже не в первый раз, – ну и пусть. Этот звук я слышал не сам и знаю о нем только со слов других, он сохранился как предание, как семейная история. В той истории говорится об одном подростке, почти еще ребенке, младшем из дедовских трех сыновей. Он, ходивший в школу между двумя войнами и отличавшийся особыми успехами в учебе, был отправлен в начале очередного учебного года в далекий интернат, ибо ему предстояло, первому в роду, получить в дальнейшем высшее образование. Несколько недель спустя оставшиеся в деревне родственники, отец, мать, братья, сестры – мне представлялось, что в первую очередь именно сестры, – среди ночи, задолго до первых предрассветных сумерек (так описывалось в истории, рассказанной мне в детстве), были разбужены звуками подметания на дворе, и это был сбежавший из интерната сын и брат, который от тоски по дому, от domotožje, mal du pays[12], в ночь, отправился по дороге, на которой тогда, особенно в такое время, почти не было машин, и, проделав путь длиною в сорок километров, столько-то миль, столько-то верст, вернулся в деревню и теперь, непроглядной ночью, – мел двор, в знак того, что его место тут, и нигде больше, безо всякого навязанного «образования», что и определило его дальнейшую участь, включая могилу неизвестного солдата в тундре.
Мне нужно было рассказать об этом в очередной раз в связи с историей о моем подметающем, работающем граблями, сгребающем гравий соседе, потому что я, у которого эти его шоркающие звуки постоянно стоят в ушах, только сейчас осознал, что все сохранившееся в памяти, вот такие происшествия, которые не просто заслуживают того, чтобы их передавали из уст в уста, из поколения в поколение, но которые, будучи рассказанными и переданными, начинают буквально кричать и взывать, не ведают границ между народами, странами и континентами; что подобные, как правило, незначительные мелкие происшествия, случающиеся повсюду на земле, совершенно разные и одновременно – во всем господнем мире? нет, просто в мире, безо всяких господ – совершенно одинаковые.
И вот что еще я осознал при этом: что все подобные, кажущиеся мелкими, но в моих глазах мирового масштаба происшествия, за редким исключением, происходили не у меня на глазах, но были поведаны мне, как история о подметающем брате, если не в младенчестве, вместе с колыбельными, то, во всяком случае, на довольно раннем этапе моей жизни, среди них и запавшая мне в душу, проникновенная история о деревенской дурочке-служанке, которая понесла от хозяина и родила младенца. Ребенок рос, не ведая, что дурочка – его мать. И вот однажды, когда он забрался в живую изгородь и выпутался оттуда только благодаря примчавшейся ему на помощь служанке, он спросил хозяйку дома, свою мнимую мать: «Мама, почему у дурочки такие мягкие руки?» – И эту историю, свидетелем которой я не был, но которая была мне известна с чужих слов, я уже давным-давно пересказал, она же, без каких бы то дополнительных усилий, как будто сама собой превратилась, выйдя за пределы европейских границ, в блюзовую балладу, скажем, где-нибудь в недрах Джорджии или за Енисеем.
Увиденное собственными глазами и взывающее к тому, чтобы быть рассказанным, остается редким исключением, и еще большей редкостью, пожалуй, продолжает оставаться то, что я пережил на собственной шкуре, узнал из собственного опыта. Но что можно узнать из этой истории, на примере воровки фруктов? Эта история, она ведь взывает к тому, чтобы быть рассказанной? Ведь такая история еще ни разу не была рассказана? И разве она не соотносится с днем сегодняшним как никакая другая? Или нет? Или все же да? Увидим.
Я потратил некоторое время, и когда я добрался до конца кипарисовой аллеи, машина медсестры уже уехала. Хворый сосед, после проведенной терапии или каких-то других манипуляций, так или иначе обрел силы или почувствовал себя на подъеме, чтобы добраться до крыльца, и теперь он стоял там, держась обеими руками за перила. Один глаз у него был искусственным, но и второй, здоровый, – сидел глубоко в глазной впадине и казался стеклянным, выцветшим, словно подогнанным под искусственный, хотя должно было бы быть наоборот. Удивительно, что он мог еще что-то видеть, и тем не менее он одновременно держал в поле зрения и магистраль, и меня, вышедшего к ней. Он поприветствовал меня, с высоты крыльца, и тем не менее его приветствие прозвучало так, как будто оно раздалось откуда-то снизу, из подвала, из какой-то ямы. Виновником обманного впечатления был его голос. До болезни этот голос был командирским, даже когда он просто говорил и никаких приказов не раздавал, к тому же ему, во всяком случае в его профессиональной жизни, нечем и некем было командовать. Он звучал (звучал?) всякий раз жестко, механически, без каких бы то ни было оттенков. Но с болезнью у него появился другой голос, или даже несколько других голосов, много, гораздо более разнообразных и дополнявшихся на каждом следующем этапе развивающейся слабости новым. И вот когда он меня в тот день моего отъезда поприветствовал, у меня возникло чувство, будто такой голос я слышал до сих пор только во сне, особенный голос, подобный тому, который прозвучал в тот единственный раз в самом сердце спящего, проснувшегося от него; и то же самое произошло теперь, среди белого дня, – я словно очнулся от сна, и пробуждение имело форму испуга. Воистину это был голос умирания, слабый, тусклый, тусклее не бывает, и вместе с тем: он был пружинисто живым, этот голос, как глубоко он внедрялся, не причиняя, как в былые здоровые времена, никакой боли, а если причиняя, то боль другого рода.
Одним приветствием, кстати сказать, дело не ограничилось. Потому что больной, отвечая на мой вопрос, как он поживает, добавил, используя форму множественного числа, словно сказанное им относилось и ко мне: «Какое-то время нам еще отпущено, верно?», – при этом одним глазом, казавшимся широко распахнутым, он постоянно держал в поле зрения по-летнему тихую магистраль.
Одновременно с тем у меня произошло наложение двух образов; один из них имел отношения к происходящему, но перекрывался другим, посторонним, опять загадочным. Первый был связан с воспоминанием, как мы, не только мы двое, встретившиеся сегодня, но и многие другие, если не все соседи по улице, давным-давно огораживали тротуары, в первый и в последний раз собравшись все вместе, потому что в тот год здесь должен был пройти маршрут «Тур де Франс», последний участок до финиша на Елисейских Полях. Ну а второй образ, необъяснимо примешавшийся к этому? Другой сосед, один из обитателей нашей тогдашней деревни, известный всем злыдень и стервец, убрал с проезжей дороги заблудившегося ежа, осторожно обхватив пальцами слева и справа мягкое брюшко, не касаясь иголок, с такою заботливостью, которая вступала в противоречие с тем, что в наших глазах, в глазах деревенских ребятишек, отличало этого ненавистного всем зверского дядьку, и посадил его, так же осторожно, на траву коровьего пастбища.
Обычно в течение года такая оживленная магистраль, являвшаяся одновременно дорогой к вокзалу, была настолько пустынной, что я вместо того, чтобы идти по обочине, пошагал прямо посередине – неспешно двинулся вперед. В тот день разгара лета эта дорога в действительности, bel et bien[13], имела вид проселочной, какой она представала обыкновенно на протяжении не более часа после полуночи и перед рассветом, а также иногда днем, в моем воображении. Эта просторная проселочная дорога, она, поднимаясь за моей спиной немного в гору, устремлялась теперь к цепочкам поросших лесом холмов, казавшихся бесконечными, у подножия которых располагалось старинное, вековой давности, давно уж заброшенное, заросшее дикими зарослями, но все еще остающееся как бы в государственном ведении лесничество c усадьбой. Шагая по разделительной полосе, которая в обоих направлениях, в том числе и в направлении местного вокзала, уводила в неведомые дали, я ощущал, что кажущееся плоским асфальтовое полотно, с отблеском синего неба на нем, дыбится у меня под подошвами, превращаясь в крутизну, которую я одолевал, шаг за шагом, балансируя на разделительной полосе, служившей мне путеводной нитью. Вместе с тем я чувствовал как никогда небывалую твердость в ногах и даже позволил себе потопать, как будто иду по утрамбованной горной тропинке, и добился того, что асфальт – и такое тоже возможно обычно только глубокой ночью – ответил мне гулким звуком. И действительно: пустынная магистраль отзывалась эхом на мои шаги, и этому эху вторило (в моем воображении?) другое, из окрестных лесов.
«Это нелегально!» – вот что мелькнуло у меня в голове. И еще ближе к сути: «Нелегальщик!»
То, что я отнес себя к разряду нелегалов, случалось со мной, признаться, не в первый раз. Ощущение собственной нелегальности проистекало среди прочего от моего образа жизни, но только среди прочего. Желание быть «незаконным», запрещенным определяет все мое бытие. Почему? Без всяких почему. Скажу только, что в такие дни, как теперешний, когда вот-вот осуществится давно вынашивавшийся тайно – только никому ни слова! – план, чувство, что ты делаешь что-то нелегальное, недозволенное, заметно обострялось. Но нет ли в этом преувеличения, и кажущееся мне запретным в действительности является просто для меня неприличным, недопустимым персонально для меня? Да, это так, для такого человека, как я, это было, во всяком случае, неприлично и недопустимо. Но я не преувеличивал: неподобающее для меня совпадало с запретным и было, в моем случае, одним и тем же. И вот именно это неожиданно изрядно озадачило меня, выдвинувшегося в путь полным решимости действовать против правил, а вовсе не подспудно присутствовавшее представление о том, что от задуманного мной едва ли будет польза и все мои усилия, как сказал брат, любивший простецкие выражения, «пойдут коту под хвост»: ну и пусть идут себе коту под хвост!
Моя нелегальная деятельность, она приведет к тому, что в очередной раз я буду исключен из человечества. Но если до сих пор я, нередко прямо посреди начатого дела, обнаруживал себя, неведомо как, снова включенным в человеческий мир, правда, уже другой, не тот, что прежде, давно знакомый, то теперь, двигаясь по пустынной пригородной дороге, чтобы поехать в глубь страны, я боялся, что буду исключен из него окончательно и бесповоротно. И одновременно это только еще больше укрепило меня в моем желании отправиться в нелегальное путешествие. При мыслях о том, чем занимается большинство легалов, совершенно легально, с утра до ночи, из года в год, век за веком, без передышки, вплоть до нынешнего загнанного, несущегося вскачь времени, я почувствовал, как мною завладевает, нет, вовсе не мое дурацкое, ребяческое, греховное высокомерие, а скорее то, что в прошлом веке называлось высокомыслием (и, может быть, так будет снова называться в каком-нибудь грядущем веке, как знать).
Это высокомыслие послужило мне толчком. Несмотря на то что я немного прихрамывал, причем не только из-за распухшей от пчелиного укуса ноги, моя походка изменилась – теперь я не просто шагал, но вышагивал. Шаги мои стали эпическими. То есть: это были шаги, включенные в общее движение. Я шел не один под небом. Я шел вместе. Вот только с кем? Или с чем? Я шел вместе. Я был таким свободным в своем праве. И не было ли в этом сходства с воровкой фруктов?
Один за другим вдруг поехали автобусы. Я перебрался на обочину и проводил взглядом колонну. Все автобусы были пустыми, они направлялись в находившийся неподалеку Версаль, где их поджидали собравшиеся возле эспланады перед бывшим королевским дворцом туристы, среди которых в последнее время было много из Китая. Вот так, глядя вслед, – глядеть вслед, не важно чему, было с давних пор моим любимым, радующим сердце занятием, – я представил себе, что вместо того, чтобы ехать на север, в такой, по крайней мере на первый взгляд, неприветливый, лишенный примет истории, и вообще бесприметный пикардийский Вексен с его холмами, можно было бы пройти пешком два-три километра на запад до Версаля и снять там для предстоящего номер в гостинице – неподалеку от площади Сен-Луи и площади перед собором, с барами, носившими названия «Espérance»[14] и «Providence»[15]. Во всяком случае, из-за одних этих названий меня тянуло теперь отправиться в бывшую королевскую резиденцию. Часто, очень часто, а в последние годы от раза к разу все отчетливее, я во время ходьбы или столь необходимых мне блужданий, бродя по улицам, расположенным в строгом геометрическом порядке – что в других местах вызывает глубокое отвращение – и ведущим почти без исключения ко дворцу (в котором я по сей день ни разу не был), стал замечать, как все это, вместе с ощущением, будто ты находишься в исчезнувшей с поверхности земли точке мира, развеянной ветром на все четыре стороны света, в каком-то «бывшем» месте, и само пребывание тут на несколько мгновений и потом, по их истечении, делало меня моложе, сила в ногах, свет в глазах – сердце, чего тебе еще надобно? При этом я вовсе не мечтал о том, чтобы вернуть назад короля и королевство, по крайней мере, внешнее; возврат монархии любого рода был для меня просто немыслим. Всякий раз, видя на огромной эспланаде перед довольно изящным дворцом статую, высоко на коне, так называемого Короля-Солнце, с мечом и ощетинившимися лучами шпорами, которыми этот Людовик Четырнадцатый (считал не я) подгоняет коня вперед, к еще одной убийственной войне, и еще одной, и еще одной, навстречу солнцу, я думаю: «Никаких королей! Никогда и ни за что! Чтобы глаза их больше не видели!» Но если закрыть на это глаза, то остается: «Ах, омоложение. Ах, юный мир».
А теперь довольно о молодости, омоложении, примолаживании. Молодой была только та, вокруг которой тут все крутится, воровка фруктами, юная, кровь с молоком. И это несмотря на то, что она для своего возраста успела потерять много крови, причем довольно рано. Я увидел ее перед собой, когда однажды, на ходу, не останавливаясь, протянул руку через забор и сорвал с одного из тех деревьев, что окаймляли здесь улицу, яблоко, даже для Франции, славящейся небывалым разнообразием видов яблок, редкого раннего сорта, снежно-белую скороспелку, которая созревает, как подсказывает ее название, уже в июле. Я увидел воровку фруктов перед собой? Да, но без лица, вообще без очертаний, только одно движение: я увидел, как она в отличие от меня, только что сорвавшего яблоко, прежде чем протянуть руку через забор, расслабила в воздухе пальцы. Пальцев я ее тоже не видел, только их танец в пустоте, протягивание, разведение, сгибание, раскрывание, сплетение, – не очертания, а скорее начертание, как нотное письмо. И она, в отличие опять же от меня, не стала бы его есть на ходу, она бы для этого остановилась. Рука, протягивающаяся через забор, не стала бы скрываться, воровато таиться, как тот, кто нечист на руку. В отличие от меня она не стала бы сразу засовывать яблоко куда подальше с глаз долой. В отличие от меня воровка фруктов не ускорила бы шаг после свершенного деяния. А что бы она сделала? Увидим. Лично я, во всяком случае, перешел на другую сторону.
Там я принялся заглядывать в разные лавки, которых становилось все больше по мере приближения к вокзалу. Правда, увидеть ничего было нельзя, либо потому, что магазины и мастерские в первые недели августа почти все как один стояли со спущенными железными ролетами, либо потому, что то или иное заведение с незачехленными витринами вообще закрылось окончательно и бесповоротно и защищать его какими бы то ни было решетками не имело никакого смысла. Эти большие витринные стеклянные панели, сверху донизу покрытые толстым слоем как будто нанесенного сюда песка и заляпанные брызгами грязи от дороги, все целехонькие, ни у одной даже мелкой трещинки, были для меня в особом смысле «смотровыми окнами». Особенно перед одним таким я завел привычку, по дороге на вокзал, перед долгой поездкой, останавливаться и мимоходом заглядывать внутрь. Мастерская исчезнувшего (интересно куда?) больше десяти лет назад армянского сапожника и слесаря-ключника была забита разными устройствами – станок-растяжка с сапожными лапами (или как это называется?), пресс с разложенными на нем набойками (или что-то в этом духе), шлифовальная машина для металлических изделий (?) и т.д., – все это стояло не только в неприкосновенности, но и готовое к работе, сквозь песочную муть забрызганного грязью стекла можно было не то чтобы разглядеть, а скорее угадать детали, явно подходящие к обстановке: на столе со шлифовальной машиной, возле ножек, тянулись цепочкой холмики из железной и латунной стружки, снятой с замочных бородок (или чего-то другого), складываясь в мягкий холмистый ландшафт из мелких металлических частиц, все еще продолжавший поблескивать в глубине покинутой мастерской и без солнечного света. А в нескольких шагах от мастерской, у бара на углу, ролдвери уже как год были наглухо опущены, хозяин, старик-бербер, вернулся на родину, Иншааллах[16], в Кабилию, но и возле этого заведения я имел обыкновение останавливаться, для чего? – чтобы стукнуть кулаком по металлической завесе, дать два удара, один короткий, другой длинный, и прислушаться к эху в недрах пустого, а может быть, и не совсем пустого, бара. Эхо? Во всяком случае, в моем воображении рисовалось эхо, складывающееся из звона бокалов, которые еще предстояло заполнить, дребезжания холодильника с одной-двумя все еще недопитыми бутылками того, кстати сказать, чудовищного (ну и что), не имевшего названия вина, которое продавалось только в баре бербера; эхо, усиленное имевшимся в стене и тоже уже как год не использовавшимся кошачьим лазом, расположенным на удивление высоко, на уровне плеч, так что многочисленным кошкам овдовевшего хозяина приходилось изгибаться рыбкой, чтобы взлететь на такую высоту.
А еще несколькими шагами дальше, на пороге привокзальной площади, вовлеченный в происходящее, местный дурачок Ничейной бухты. (Тут имелось еще несколько ему подобных, но, по мне, так их могло бы быть и больше.) Уже давно он мне не попадался на глаза, и я думал, что он так или иначе тоже пропал. Как всегда, он кружил по площади, но только теперь он не пел и не наклонялся, чтобы поднять с земли мусор, который скапливался тут, возле вокзала, и убирать который, если этого не делал никто другой, он считал своей обязанностью. Он не узнал меня или не захотел узнавать. Я посмотрел ему вслед. Он постарел с тех пор, как мы виделись в последний раз, когда я угостил его кофе в берберском баре, а он в ответ принялся кричать – при каждом открывании рта он исторгал из себя крик, даже при пении у него получался крик, – какой я, дескать, всегда любезный (что совершенно не соответствовало действительности). Старый, но при этом в шикарной ветровке и новехоньких черных кожаных брюках, какие мог себе позволить разве что старик Джонни Холлидей, да и то лишь для выхода на сцену, когда ему нужно было изобразить из себя рок-звезду. Молча пересек старец-дурачок площадь, – руки, повисшие плетьми, с очень белыми ладонями, развернутыми назад, болтающимися в воздухе, который он словно вскапывал наподобие крота, огромный череп, опущенный на грудь, полусъехавшие черные кожаные штаны, открывавшие попу, тоже сверкавшую белизной.
На пороге площади? Порог действительно имелся, в прямом смысле, в виде разветвленных корней большого бука, возвышавшегося в конце вокзального подземного перехода. Отдельные корни плавно поднимались из земли, опоясывая ствол, с изгибами разной высоты и с разными макушками, образуя нечто вроде горного рельефа en miniature[17], модель горного ландшафта. От этого порога когда-то, более полутора десятков лет тому назад, мать воровки фруктов, перебираясь пружиня с одного корня на другой, словно каждый из них был для нее линией старта, выдвинулась на поиски своего пропавшего без вести ребенка в сторону испанских гор Сьерра-де-Гредос, в то время как теперь, наоборот, ее ребенок прочесывал северофранцузское плато к северу от Уазы в поисках следов, или бесследности, своей давно пропавшей матери, хотя, конечно, у воровки фруктов были там и другие дела. И точно так же я, который обыкновенно, как и прочие пешеходы, обходил стороной расползшиеся по асфальту корни, в тот августовский день использовал их как порог, как линию старта, и пошел по прямой, одолевая подъемы и представляя себе, как я, теперь налево, теперь направо, взбираюсь все выше и выше, от одной вершины к другой, поднимая колени, иногда расставляя ноги, а под конец снова спускаюсь в долину, где я, пересекая площадь в направлении вокзала, на несколько мгновений почувствовал ритм, который сообщился от корней под подошвами всему моему телу. И хотя всякие пожелания с давних пор казались мне скорее лишенными смысла и потому я отбил у себя эту привычку, все же теперь мне захотелось пожелать, чтобы этот ритм сохранился во мне и дальше.
Мужчина и женщина прошли мимо меня. Они шли друг за дружкой, на расстоянии, и все же я воспринял их как пару, они и были парой. При этом, как я также отметил, они двигались не навстречу мне, а в противоположном направлении, в противоположном не только относительно моего движения, – нет, относительно всего происходящего здесь и сейчас. Вот только что они были частью толпы, окружающей суеты, данного места, только что более или менее беззаботно участвовали в общей игре: вопрос – ответ, предложение – спрос, ход – ответный ход. И вот теперь, одним махом, все кончилось. Вот только что они шагали рядом, бок о бок, или даже держась за руки, под высоким, безоблачно синим, летним небом. Теперь же они плелись еле-еле, мужчина на несколько шагов отстав от женщины, в сторону вокзального подземного перехода, с широко распахнутыми, невероятно большими и у обоих немигающими глазами. Синева неба одинаково отражалась в этих двух, следующих друг за другом парах глаз, имевших не только совершенно одинаковую форму, но и отсвечивавших одинаковой небесной синевой, вот только оба эти зеркала были тусклыми, в прямом смысле безудержно мутными, ибо не удерживали ничего, кроме безудержного горя и крайнего, последнего отчаяния. Судя по тому, как они тащились, женщина впереди, мужчина сзади, ни у нее, ни у него не было шансов куда-нибудь прибиться, не говоря уже о том, чтобы добраться до родного дома. Ни один приют, ни одна ночлежка не примет их как пару: запрещено – нарушение правил внутреннего распорядка и вообще общепринятого порядка. Наверное, они как-то все же устраиваются на ночлег и лежат рядом, бог знает где, но никогда больше, никогда-никогда, plus jamais[18], они не будут лежать подле друг друга, вместе, в одной, пусть даже захудалой, постели, – кончился сон о постели для меня и для него, для нее и для меня. Когда еще видел свет такую потеряную пару? И тем не менее они образовывали пару, ни с чем не сравнимую и, быть может, единственную в своем роде, хотя и не обычную, обычно «прекрасную», «фотогеничную». По тому, как женщина, волоча ноги, продвигалась вперед, было ясно: даже без того, чтобы оборачиваться назад, она знает, что мужчина точно так же, без всякой надежды на хеппи-энд, волочится у нее за спиной. – Помочь им?! Невозможно: они даже не воспримут порыв или ошибочно истолкуют его как дополнительную угрозу. Я не существовал для них. Никто на свете не существовал более для этой про́клятой пары. Беспомощной, оставленной без помощи. Существовал ли для них кто-нибудь вроде воровки фруктов? Могла ли воровка фруктов отвлечь этот горестный «караван» одним своим видом? Но ведь воровка фруктов, как правило, настолько не бросалась в глаза, что ее можно было и не заметить. Хотя, возможно, именно подобного рода неприметность и могла бы открыть этой паре глаза, заставив посмотреть на все по-новому?
Прежде всего: во время ходьбы смотреть только в землю. По площади, имевшей легкий наклон, потекла вода из шлангов после базарного дня. Лотки уже все собраны, и вода залилась в углубления для стоек. Оттуда среди послеполуденной жары поднималась прохлада, легкий бриз, пронизанный запахом свежести. Следы голубиных лапок, тянувшиеся цепочками в разные стороны из мокроты по сухим местам. Но в тот день мои глаза были обращены скорее к железным люкам, имевшимся во множестве на этой привокзальной и рыночной площади. Год от году здесь, в Ничейной бухте, как и повсюду в мире, их становилось все больше и больше – канализационные люки, люки, скрывающие электропровода, телевизионные кабели, – телефонные сети, газовые коммуникации, компьютерные волоконно-оптические системы, и автоматические затворы, которые выскакивают из земли в случае террористической атаки, и бог знает что еще. Мое особое внимание привлекали теперь железные или стальные люки, а таких тут было большинство, которые были изготовлены методом штамповки, прессовки или отливки в Пикардии, неподалеку от тех мест, куда я как раз направлялся. Во многих европейских странах, на протяжении десятилетий, мне попадались эти выпуклые или вдавленные надписи с названием производителя «Норинко» – что бы это значило? – чаще всего на канализационных люках, и с течением времени эти буквы у меня под ногами, хоть вдавленные, хоть объемные, стали для меня почти насущной необходимостью, если я оказывался в чужих городах, и стоило мне увидеть это слово, я испытывал ненадолго чувство родного крова или просто незатейливой радости.
Казалось, будто марка «Норинко», в сочетании с географическим названием Мерю – этот регион вызывал у меня порой приливы патриотизма, – обладает монополией на все канализационные и прочие люки в государстве, от столицы до заморских владений, от Карибики до папуасов в Тихом океане, и выше, до дальнего севера, до самого анклава Сен-Пьер и Микелон. Вид подобных изделий мог действовать и утомляюще.
К этому добавлялось то, что почти все эти тяжелые толстые крышки с течением времени, а в последнее время за несколько недель, вылезали из своих пазов в асфальте или битуме. И у меня было даже такое ощущение, будто они все чаще уже при установке не закреплялись толком. Результат: стоило пешеходу на них ступить, как у него под ногами тут же все начинало лязгать, греметь, громыхать, и то же самое повторялось уже на следующем, лежащем впритык, чугунном круге, и так без передышки, длинной цепочкой, по тротуарам, улицам и площадям, – лязганье, грохотание, громыхание, повсеместно поддерживаемое другими прохожими, точно так же ступающими на люки, и особенно машинами, и уж совсем особенно грузовиками, нескончаемый, дикий, поднимающийся снизу сокрушительной волной чугунный «норинкоанский» грохот.
Тогда, в день моего отъезда, все это, надо сказать, разворачивалось внутри меня. Я знал наперечет все плохо закрепленные люки и, пересекая площадь, старался обходить их, двигаясь зигзагом как слаломщик. Кроме меня тут никого не было, ни пешеходов, ни машин. В какой-то момент снаружи, во внешнем мире, громыхнуло, из недр земли раздался удар грома, такой оглушительной силы, что он не только заполнил собой пространство по-августовски тихой площади, но долетел до холмистых, поросших лесами берегов Сены на горизонте. Наряд полиции, дежуривший при входе на вокзал, в ту же секунду, все как один (среди них была одна женщина), со своими автоматами, бросились в мою сторону. Потому что виновником этого грохота был не кто иной, как я, ступивший на люк «Норинко», который еще накануне прочно сидел в гнезде, основательно приваренный и зацементированный.
По случаю базара на площади стояло всего лишь несколько машин, припаркованных в самом дальнем ее конце, причем уже давно. И эти автомобили имели отношение к тем местам, куда я как раз держал путь. Выстроившиеся в ряд машины сдавались напрокат, сплошь маленькие дешевые модели, c бедненьким оснащением, снабженные минимумом необходимого. Номера же у них все состояли из цифр, относящихся к департаменту Уаза, куда я и направлялся. Какие цифры? Посмотри в интернете. Важнее другое: я как-то слышал, что большинство французских машин, сдающихся напрокат, зарегистрированы в этом самом департаменте, чтобы он, имевший лишь незначительное количество промышленных и торговых предприятий и сельское хозяйство, которое не сделало ни одного крестьянина мало-мальски богатым, получил бы в порядке компенсации хоть немного доходов от налогов. Не знаю, насколько это соответствовало фактам, но как бы то ни было: эти машины, чистенькие, надраенные, сверкали как новенькие или были новенькими и сдавались напрокат. Вот только один вопрос: что они делали тут, в Ничейной бухте? Как попал сюда этот небольшой отряд? Кого или чего дожидались они, притулившись на краю площади? Они стояли там, заманчиво пустые, как на старте, а солнце заглядывало к ним внутрь и тихо увеличивало их внутреннее пространство.
Нет, ты только посмотри! погляди туда! на витрине единственной из трех находившихся на площади булочных, открытых в августе, висел плакат, согласно которому мука, использовавшаяся тут для местной выпечки, поставлялась мельницей небольшого городка Шар, что в самом центре той территории, где находилась и моя конечная цель, – часть ее относилась к Иль-де-Франс, часть, дальше к северу, к Нормандии, и еще одна, восточнее, соответственно, к той самой Пикардии. В королевские времена Вексен, славившийся своими гигантскими полями пшеницы и ржи и сотнями мельниц, назывался «житницей Парижа». Теперь же из всех этих мельниц работала только одна, та самая, в Шаре, на берегу реки, называющейся Вион и занимающей полгородка. Хлеб из тамошней муки был тут же куплен, а в дополнение получен свернутый в трубочку, предназначенный для комнаты в деревне, словно приготовленный специально для меня плакат с мельницей.
Заглянуть бы куда-нибудь еще напоследок перед поездом. Но как же я забыл: «Hôtel des Voyageurs», вместе с баром, уже давным-давно закрылся. А ведь как приятно было сидеть там летом, в прекраснейшей прохладе тенистых платанов, с видом на входящих и выходящих из крошечного здания вокзала, который с трудом можно было разглядеть за листвой. Только несколько бездомных обитали теперь в комнатах с окнами, по большей части заделанными картонками, – прибившиеся к берегам Ничейной бухты, все они, постаревшие, без родственников, по крайней мере без официальных, нуждались в уходе и опеке, ежедневной, ежечасной, но, предоставленные по милости государства сами себе, оказались выдворенными в эту полуразвалюху.
Вот и сегодня они в полном составе, точнее, четверо из тех пяти, что были тут еще на прошлой неделе, один накануне умер, сидели на ступеньках бывшего бара, укрывшись в по-прежнему прекрасной тени платанов, и двое из них, те, которые чуть меньше нуждались в опеке, сидели прямо, вертели головами, выполняя или играя роль присматривающих за остальными, обмякшими сотоварищами, сидевшими повесив нос. На похоронах лежавшего еще наверху в своем углу и уже притягивавшего к себе мух будут присутствовать – как это было принято в подобного рода случаях у обитателей бывшего «Hôtel des Voyageurs» – только те немногие, кто сидел теперь на ступеньках. Ни один родственник, брат, сестра, бывшая жена, дети, если таковые имелись, еще ни разу не показывался на здешнем кладбище.
Они сбились в тесную кучку, эти совсем другие беспризорные, почти все местные, часто даже родившиеся в Ничейной бухте и почти никогда отсюда не выезжавшие, разве что на время прохождения военной службы. Разобраться, кому принадлежат все эти разнообразные костыли, было невозможно. И кто был тем единственным, который мог обходиться без костылей? Или тем, кому уже и костыли ни к чему? Тем… Нет, я не могу позволить себе употребить новообразованное слово, к таким оно неприменимо. Они производили впечатление не только людей, лишенных взгляда, но более того – лишенных глаз. Но когда я их поприветствовал, лица засветились, и я уже не в первый раз заметил, что именно самые мрачные физиономии людей, которые изо дня в день не только меня, но вообще никого не удостаивали ни единым взглядом, неожиданно, отвечая на приветствие, прозвучавшее в нужный момент, отзывались такой приветливостью, которая не имеет ничего общего с общепринятой стандартной любезностью (хотя и она годится, в нужный момент!).
Они замахали мне, приглашая присоединиться, и я подсел к ним, устроившись между тем, у которого был совершенно голый череп и шрам, полученный от удара мачете и тянувшийся ото лба к затылку, и другим, слегка отодвинувшимся, чтобы дать мне место, со вставной челюстью, которую он накануне снял с умершего, «не сразу, только сегодня утром», и которую он теперь, как он тут же продемонстрировал, приладил сверху и снизу, на уже немыслимо давно голых деснах, при том что протез постоянно, особенно при говорении, елозил туда-сюда, вперед-назад, ничем не закрепленный и без единой надежды когда-нибудь быть закрепленным. Они пустили по кругу сигарету и пили, все четверо, из одной бутылки, а когда очередь дошла и до меня, я тоже приложился и выпил глоток вина, которое было из тех, что не найдешь даже среди самых дешевых в последнем супермаркете, а потом еще один. С тех пор прошло уже некоторое время, но у меня до сих пор стоит во рту вкус не столько вина, сколько сигаретного дыма, попавшего, без всякого умысла, в бутылку и примешавшегося к напитку. – Звучит так, будто тех двух глотков тебе оказалось мало и хочется повторить. – Уже.
Но есть кое-что еще, что не выходит у меня из головы, занимая мои мысли, хотя и по-другому: когда я смотрел на лица всех этих безродных, нищих Луи-Жанов-Жаков, с которыми я теперь сблизился, то обнаруживал за их такой ничем не прикрытой приветливостью нечто, из чего, по вине кино, телевидения, фотографии, особенно крупных планов, перенесенных на гигантские плакаты, раздутые до форматов тициановских полотен, была изгнана какая бы то ни было реальность. И это «нечто» называлось «голод». Теперь же, мысленно вернувшись к ним, я вижу, что голод просматривался только на одном-единственном лице. Но насколько реальным он был, этот голод, казавшийся по недоразумению уже давно списанным в тираж небытия от растиражированности в разных мирах, от третьего до шестого. Голод был сейчас! – вместо третьего мира, здесь, в первом. Многотысячные толпы, заполонившие в Париже тротуары, с картонками перед собой, на которых поддельным, хотя, может быть, и настоящим почерком написано: «J’ai faim!»[19], – я просто перестал им верить. Немой же голод тут был реальностью. Голод, состояние, страдание, беда? Да, но не только это, с лица другого ко мне рвалось нечто, превосходящее состояние пассивности. Это был голод, особый голод «голод», за которым пульсировало абсолютное, не ведающее границ голодание. Человек испытывал голод, страшный, он нуждался в еде, причем не только с сегодняшнего утра. Он вообще изголодался. (Я не мог бы выразить в разговоре с ним это по-французски, в его языке такой глагол отсутствовал…) И по чему он изголодался? И опять: никаких «по чему». Он голодал, и голодал, и голодал. А можно было бы ему помочь? В тот момент, на мгновение, да. Мгновение, оно живет? Оно живет.
А потом ты завернул в единственный открытый летом бар на площади, чтобы заглушить другим вином вкус сигаретного дыма во рту? – Верно, я завернул туда. Только на бокальчик, «действительно один». Для этого я занял место на террасе, тут (там) называвшейся «Trois Gares»[20] (по трем вокзалам ближайшей округи), в тени, совсем не такой прекрасной, вместе c другими летними завсегдатаями. У каждого был свой столик. Македонец рассказал, что заезжал домой, в Охрид. Португальский плотник верил, что с душой после смерти как-то все дальше устраивается. Румынский каменщик в это не верил. Польская медсестра устала после ночного дежурства в доме престарелых. Разнорабочий с Мартиники хотел перед отъездом на родину со всеми нами попировать. Шотландец выступал против богатых протестантов в «Глазго Рейнджерс» и за бедных католиков «Селтика». Русская девушка из студенческого общежития читала Льва Шестова по-французски, чтобы лучше выучить язык. Хозяин-алжирец продемонстрировал нам, как долго он может простоять на одной ноге, и объяснил мне произношение слова «терпение» на арабском: sabr. Самый пожилой из всех постоянных посетителей, единственный француз, сидел, уткнувшись в какую-то брошюру, когда же я, австриец, спросил его, о чем эта брошюра, он сказал: «О битве на Сомме, ровно сто лет назад, миллион погибших». Отвечая, он заложил страницу пальцем, чтобы не потерять нужное место, которое он мне потом показал и которое, по-английски, начиналось словами «And then…»[21].
Ни один из давних знакомцев, постоянных посетителей террасы при «Trois Gares», не испытывал потребности узнать хоть что-нибудь обо мне. Меня, конечно, поприветствовали, когда я к ним присоединился, и спросили, как дела, но я не потрудился ответить, зная, что слушать меня все равно никто не будет. Даже мой необычный вещмешок – обыкновенно я показывался тут только с малой поклажей, а то и вовсе без ничего, – не привлек их внимания. А ведь это ко всему прочему был военный вещмешок, наследство закопанного в тундре маминого брата, только свастику теперь заменяла пестрая, затейливая вышивка и дырки от моли были все заштопаны. Прежде чем сесть за стол, я опустил набитый под завязку мешок на пол и нарочито медленно подталкивал его ногой вперед, словно надеясь, что сидевшие на террасе полюбопытствуют, куда это он собрался, да еще с таким тяжелым багажом. Но компании за соседними столиками было совершенно все равно, куда я там направляюсь и как я вообще поживаю. И тем не менее я определенно чувствовал, что они со мной, а я – с ними, пусть лишь всякий раз в пределах ограниченного времени нашего совместного сидения на террасе. При взгляде на этих посторонних людей, относительно которых и у меня не возникало ни малейшего желания поинтересоваться, откуда они и куда, и уж тем более справляться о том, каково их теперешнее состояние духа, применительно к собравшимся всплыло одно словосочетание, которое прежде, в былые времена, в моей стране, особенно в юности, проведенной там, обозначало нечто скорее отталкивающее меня, вытесняющее меня, и словосочетание это было «наш брат». В данном же случае «наш брат» означало для меня, напротив, сплоченное сообщество, в равной степени свободное и непринужденное. При том, что никто особо не высказывал своего мнения, все же даже в отдельные моменты разногласий или когда один перебивал другого, «наш брат» отличался единомыслием. Эти люди, сошедшиеся тут, хотя и не желали ничего знать друг о друге, были все же досягаемы друг для друга. Я знал, или только рисовал в своем воображении, в очередной раз, ну и пусть, что, если у меня возникнет желание и к тому же момент будет подходящим, я смогу до них до всех достучаться. Соприкоснувшись с тем, что важно не только для меня одного, но важно в принципе, они откроются, причем опять же все вместе, а не только поодиночке.
Эти несколько досягаемых были в Ничейной бухте, если не во всем мире, большим исключением. За долгие десятилетия я пришел к заключению, что подавляющее во всех смыслах большинство двуногих, именуемых традиционно «людьми» и относящихся, соответственно, к желтой, белой, черной и бог знает к какой еще расе, составляют расу недосягаемых. Неисчисляемое в процентах большинство, то есть множество, имеющее численное превосходство, является, или было таковым испокон веков, недосягаемым ни для кого и ни для чего и уж тем более для меня или такого, как я. Ничто не удивляет их. Ничто не заставляет их встрепенуться. Ничто, абсолютно ничто не отражается в них отсветом или отблеском. Прежде это называлось «способностью чутко улавливать» или «зорко подмечать», но недосягаемые, они ничего не улавливают и не подмечают, абсолютно ничего, на этой земле, – они глухи и слепы к тому, что некогда именовалось «матерью-землей», будь то природа или человеческий мир. Обобщенно или «глобально» можно сказать: вся раса моих недосягаемых в массе своей никогда ни на что не отзывается. Ничто, даже если бы вернулась та навсегда исчезнувшая сказочная небесно-земная музыка сфер, сходящая к ним с высот и поднимающаяся из недр земли, она не нашла бы у них того пространства, которое откликнулось бы эхом, пусть всего лишь глухим, какое бывает в уборных.
Такого рода недосягаемость современников, или как их еще назвать, открылась мне среди прочего тогда, когда я обратил внимание на то, что места, с которыми связана их деятельность, ближайшая среда, окружение, ровным счетом ничего не значат для них, и не по их вине – мои современники, они ведь были не виноваты в собственной недосягаемости. Взгляните, к примеру, с террасы «Trois Gares» на площадь с вокзалом, окрестными лавками, банками, конторами: за исключением, быть может, булочника, почти все, кто более или менее трудится здесь, живут в других местах, а не в Ничейной бухте, – совсем в других местах. И я еще ни одного-единственного раза не видел, чтобы эти неизвестно где обитающие банковские служащие, преподаватели автошкол, стрелочники, страховщики, ветеринары, аптекари, блюстители порядка выступали бы здесь или в других местах не только, как это закреплено в специальной формуле для этого, в «своей роли». («У него не было возможности проявить себя, он исполнял свою роль».) Ни одного из этих приехавших или отправленных сюда ради работы в тех или иных заведениях нельзя было увидеть в обеденный перерыв или после службы прогуливающимся по городу или его окрестностям, не говоря уже о том, чтобы заметить, как он удостоил взгляда ту или иную деталь, – хотя здесь и вправду не было никаких настоящих достопримечательностей, – или же, наоборот, смутил эту местность пристальным вниманием, о чем можно было только мечтать. Они разве что выходили на перекур перед вокзалом, молоденькие кассирши и кассиры, приехавшие откуда-то из-за Сены. А полицейские, причем не только тот специальный наряд, дежуривший здесь сейчас, но и те, которые в спокойные времена патрулировали площадь, на вопрос о том, как найти тут поблизости то-то или то-то, будучи не местными, только пожали бы плечами и, исполняя свою роль недосягаемых, посмотрели бы сквозь спрашивающего, словно подтверждая любимую шутку румынского каменщика, или португальского плотника, не помню, говорившего, что с полицейскими бывает как с женщинами – когда они тебе нужны, их нет, а когда они не нужны, они так и норовят кинуться на тебя.
Вам, наверное, бросилось в глаза, что я перед «недосягаемыми» поставил «мои»: «мои недосягаемые». Свидетельствует ли это о том, что они для меня достойны рассмотрения, что я рассматриваю их как своих людей, даже этих недосягаемых, именно их? Да, это так. Ita est[22]. В моих глазах мне есть до всех до них дело, до этих миллиардов и миллиардов недосягаемых двуногих, до каждого в отдельности из них, живущих на земном шаре, включая тех, что живут на самом краю света. Я знаю или думаю, что знаю: никто и ничто не может до них дотянуться, их не касается ни истина, ни красота, не говоря уже о том, что некогда называлось «божественно прекрасным», ни одного из них. Но я, я хочу, и это желание не только сегодняшнее, добраться до них, до всех без разбору, до всей этой тьмы. Или скажем так: я уже давно сгораю от желания добиться того, чтобы они стали досягаемыми – внимательно вслушивающимися – открытыми – отвечающими (пусть и без слов), и не важно, какие они – двуногие, одноногие, безногие, по мне, так хоть ползающие на четвереньках.
Вместе с тем я также хорошо знаю, что это мое жгучее желание – гораздо больше, чем просто желание, – без покрова танцующих иллюзий, неприкрытая бессмыслица. Я узнал: звери, как правило, и особенно если обращающийся к ним голос им подходит, легко воспринимают его, открываются, вслушиваются, что уже можно считать ответом. Но никогда в жизни так не получится с вами, мои недосягаемые, вы, именуемые венцом творения. Да, я узнал: не только та или иная птица – в первую очередь та или иная ворона – реагировала на меня, словно навострив уши, но такое случалось по временам и со змеей, и c жабой, и с шершнем. И даже если змея, в ответ, уползая, всего лишь еле заметно замедляла ход, даже если жаба, перед прыжком, на какое-то мгновение замирала, даже если шершень, перестав сновать зигзагом, у самых моих глаз скруглял кривую и отвечал мне тем, что давал разглядеть свою особую желтизну, беспрестанно шевеля гудящими крыльями, безо всякой угрозы, а только словно для того, чтобы оградить от жужжанья кусачих ос, причем так убедительно и наглядно, как только могут делать шершни – такие существа, которые, в отличие от ос, умеют сохранять дистанцию и, кроме того, будучи принципиально иными, чем вы, знают, что такое робость.
Давным-давно мне представлялось, что я могу создать нечто, ради чего даже человек, запертый в темном шкафу, связанный по рукам и ногам, с заткнутым ртом, прослышав об этом, откроется. Ну а теперь? Теперь же, здесь, я представляю себе, как вы, полчища недосягаемых, уже рожденных недосягаемыми ни для кого и ни для чего и остающихся таковыми на протяжении всей жизни, а в недалеком будущем, быть может, обретя бессмертие, горделиво выставляющих ногу вперед, вы станете досягаемыми – станете моими досягаемыми, – только произойдет это в таком вот беспросветном шкафу, где вы будете связаны по рукам и ногам, с заткнутым ртом, в полном одиночестве. И это единственное место, которое может заставить вас однажды встрепенуться и прислушаться; место, из которого однажды донесется ваш ответ, – и ничего, что вместо ваших суперотчетливых, ультразвонких, как из громкоговорителей, зычных голосов, от которых нигде не скрыться, это будет жалобное поскуливание. Место, в котором вы наконец выйдете из своей роли, вы, недосягаемые. – Высокомерная мысль. Заносчивая! – Нет, высокомудрая, снова и снова.
Напоследок, перед отъездом, прежде чем проехать через весь Париж до вокзала Сен-Лазар, а уже оттуда на северо-запад в Пикардию, я заглянул на детскую площадку возле железнодорожной станции, у самых путей, отделенную от них высоким забором. С годами она мне сделалась близкой, не только собственно из-за детей. Кроме того, сейчас, на каникулах, она была почти необитаемой, а в этот час я и вовсе рассчитывал найти ее пустой. Я сел на тенистую скамейку перед качелями и съел сворованное яблоко. Оно было сочным, твердым и одновременно мягким, и вкус у него был как в старые добрые времена. Поезда, как обычно бывает после полудня и тем более в эти два летних месяца, ходили довольно редко, и преобладающим шумом здесь был шум ветра в кронах деревьев. Сдвоенные качели раскачивались легонько, то ли от ветра, то ли от того, что тут совсем недавно качался какой-то ребенок. Конструкция стояла прямо на солнце, и казалось, что тени от качелей скользят по земле быстрее, чем двигаются сами качели. У самых моих ног, из песка, неожиданно выпорхнул орел, который с утра выписывал круги над домом и садом, а теперь был всего лишь маленьким мотыльком с рисунком на крыльях, напоминавшим оперенье орла. Только теперь я увидел за качелями, на другой скамейке, спрятавшейся в еще более густой тени от скрывавших ее отчасти веток кустов, женщину, молодую. Ее лицо показалось мне знакомым, она же улыбалась мне, как будто тоже знала меня. Я ломал себе голову, где же я мог ее видеть, и наконец вспомнил: там сидела на совсем непривычном для нее месте кассирша из супермаркета, что находился на дальней стороне привокзальной площади.
На ней был красный рабочий халат, но зато свои кассирские туфли или тапочки она сняла, как и прилагавшиеся к ним «рабочие носки», которые были брошены теперь на небрежно скинутую обувь. Прическа смуглолицей женщины была такой же, как всегда, и одновременно другой. Все у этой кассирши было другим. Обеденный перерыв еще только заканчивался, но там, среди игры света и тени, сидел уже совсем другой человек, существо, как однажды было сказано в моем присутствии относительно одного ребенка: «Да это же не ребенок! Это настоящее существо!» Вот почему вид этой девушки поверг меня в изумление и вместе с тем явил мне то, с чем я уже неоднократно сталкивался и что мне было хорошо известно, но о чем я как-то все время забывал: сознание того, что да, преображение возможно в любой момент.
Подобного рода преображение было прямой противоположностью искажения, поворот к более высокому и открытому, переход одним махом от определенного к неопределяемому. Его невозможно было отозвать обратно. Но оно, в том числе, было и в моей власти. Я был призван к тому; преображать – предписывалось заповедью, одной из тех, что шли после десятой, от одиннадцатой до тринадцатой. Речь шла о заповеди, которая как никакая другая (не парадокс ли?) освобождала. Но разве создание свободы, воплощенной в форме всемирного законного царства, не составляет смысл каждой заповеди?
Вид преобразившейся кассирши из супермаркета ответным ходом преобразил и меня, и вместе с этим вернулось воспоминание о немалом количестве точно таких же преображений, начиная с директора самого крупного банка на привокзальной площади, которого я, еще совсем недавно, встретил посреди леса, на опушке небольшой потаенной, почти заросшей прогалины. Он, в своем начальственном кабинете всегда расфуфыренный и благоухающий на километр «Диором» или еще каким парфюмом, с наманикюренными ногтями, которые как будто ежечасно подправлялись, с уложенными волной напомаженными волосами, сидел теперь, весь в поту, растрепанный, среди высокой травы и хлебал суп из жестяной кастрюльки, одной из тех, которые закрывались и держали тепло целый день и которые когда-то (а может быть, в других странах и по сей день?) получали рабочие от своих жен, собиравших их на работу. Расположившийся тут банкир тихо сидел, прислонившись к пеньку, и смотрел, поднося по временам пустую ложку ко рту, на круг перед ним как на какое-нибудь тайное место, в котором, однако, не было ничего плохого или, упаси бог, запрещенного и которое наоборот, именно в силу своей потаенности, было для него в этот час самым подходящим местом на земле. Заметив меня, он воздвигся, приветствуя улыбкой, и протянул мне издалека руку, как это он всегда делал у себя в кабинете, точно так же, но все же совершенно иначе, и сказал с искренним, не наигранным удивлением в голосе то, что у меня вертелось, слово в слово, на языке: «Надо же, вот неожиданность – встретить вас в лесу!»
Непроизвольно я покосился на скамейку с кассиршей, чтобы посмотреть, не стоит ли там у ее ног какая-нибудь посудина. Единственное, что там можно было увидеть в тени, это ее сверкающие голые ступни, которые были намного светлее, чем смуглые ноги, и которые находились в постоянном движении – с пятки на носок и обратно. Девушка ничего не писала на своем мобильном телефоне и ничего не перелистывала. Она не красилась, смотрясь в маленькое зеркальце или во что-нибудь еще, как это часто делают девицы в метро, особенно ранним вечером. Она не откидывала голову назад и не закрывала глаза. Она не демонстрировала ни усталости, ни бодрости. Она не копалась в своей сумочке, открывая и закрывая ее. Она не бросала взглядов сквозь ресницы. Она не подмигивала, не поднимала брови. Она не дотрагивалась до своих губ. Она не натягивала подол халата на колени и не задирала его. Она не изображала неприступность, но и доступность тоже не изображала. Она просто сидела там, шевелила ступнями и тихо была занята собой и прочими мыслями. И хотя она не смотрела на меня, при том, что она не отводила специально взгляда, было ясно, что между нами через какое-то время установилась доверительность, проистекавшая из сопричастности тайне, теперешней и той, что будет разворачиваться в дальнейшем.
Она поднялась со скамейки и пошла обратно, к своей кассе в супермаркете. Покидая площадку, она помахала мне, и я помахал ей в ответ. Обращало на себя внимание то, как она болтала своими длинными руками, двигаясь по прямой, хотя со стороны казалось, будто она петляет. Последний взгляд ей вслед поймал ее на том, что она принялась теребить кушак, снова и снова, вверх-вниз, туда-сюда, еле заметными движениями, словно касаясь его только кончиками пальцев. Это не производило впечатления, будто она тем самым хочет привлечь к себе внимание и показать себя, скорее наоборот, это напоминало действия какого-нибудь волшебника, который пытается сделаться невидимым. Точно такие же магические движения я подметил и у воровки фруктов.
Если до сих пор на всех этапах моего пути я хотя бы несколько шагов проходил, двигаясь задом наперед по аллее, по дороге и особенно при отходе с детской площадки возле железнодорожных путей, то теперь, оказавшись на тротуаре, я шел только прямо по курсу. Это никак не противоречило тому, что я, сев в поезд, чтобы пересечь весь Париж, а потом уже на другом ехать дальше, занял место лицом против движения состава. Я положил себе за правило, если возможно, выбирать такие места во время поездок на общественном транспорте, на автобусах, поездах. Мне думалось, что так я увижу больше из того, что происходит за окнами, или, по крайней мере, много всего разного, по-разному отличающегося друг от друга. И если вы меня спросите, предпочел бы я и в самолете сидеть у окна лицом против движения полета: да.
Поезд тронулся, и только тут я заметил, что почти пустынный перрон пригородной станции весь усеян завядшими, невесть откуда принесенными ветром листьями. При этом еще накануне и перроны, и железнодорожное полотно сверкали чистотой, тщательно выметенные летним ветром; какое наслаждение, пройдя по заасфальтированному участку платформы, ступить на гораздо более протяженную песчаную полосу – вот только что по всему перрону шло обычнейшее топанье, шлепанье, шарканье обуви пассажиров, и вдруг шаги, одни шаги, и даже от цоканья самых острых женских шпилек и особенно изощренного пыточного стука танкеток (или как они там называются) осталось лишь распространившееся до самого дальнего края платформ равномерное, мирное, беспрерывное, словно многоголосное шуршание, как будто все мы, вместо того чтобы отправиться в короткую поездку до Парижа или в еще более короткую, до Версаля, направили свои стопы к вокзалу среди пустыни, готовые поехать оттуда? неведомо куда. Но зато уже через день, так представлялось мне в час отъезда в глубь страны, когда я смотрел в окно тронувшегося поезда, вся эта принесенная ветром листва, лежавшая толстым слоем на песке, уже не будет так многообещающе шуршать под ногами, но будет только оглушительно трещать, а многочисленные ямки в песке, складывавшиеся в целые колонии, растянувшиеся по всей платформе и образовавшиеся благодаря вокзальным воробьям, устраивавшим здесь себе купание в этих песчаных ваннах, в которых еще вчера кишмя кишели мириады воробьиных крыльев и над которыми сегодня везде поднимались клубы пыли и песка под неистовое чириканье и писк, – эти ямки нынче были все забиты предосенней листвой, сбившейся в застывшие кучи, только изредка подрагивавшие на ветру торчавшими черенками.
Вся моя поездка, как и весь мой план в одночасье перестали быть само собой разумеющимися. Ну и прекрасно! А разве до того, прежде, случалось такое, что мои начинания воспринимались мною как само собой разумеющиеся? Никогда. Ни одного единого раза. Ведь недаром, словно в подтверждение этому, поезд, только тронувшись, поехал по туннелю, необычно длинному, если учесть, что до Парижа было рукой подать.
И было еще кое-что, что уловил мой взгляд, обращенный назад, за окном отъезжающего поезда, – нечто, в небе над бухтой, что было не таким, как всегда, причем уже не первый день, и кроме того, то, что там явно отсутствовало, причем уже давно. Во-первых, во всех этих, как всегда многочисленных, пересекающих синее небо в разных направлениях, дружно мигающих огнями самолетах, оставляющих, словно в угоду лету, особенно короткие шлейфы, было что-то необычно мирное, возможно, от того, что они летели на большой высоте, пробуждая в памяти своим видом забытое словосочетание «воздушный корабль». Такая мирная картина вызывала, если подумать о событиях текущей истории, когда и с одной, и с другой стороны объявлена «война», тем больше удивления, что мне тут вспомнилось и отсутствие, причем не только со вчерашнего дня, каких бы то ни было признаков жизни со стороны большого военного аэродрома, у самой границы пригорода, никакого грохота трескучих вертолетов над самыми крышами, никаких нежданных резких вылетов эскадр истребителей, взмывающих вверх, словно снявшись с макушек деревьев в лесу. Тутошнее воздушное пространство, «наше воздушное пространство», непроизвольно подумал я, было, не считая пассажирских самолетов, паривших где-то в стратосфере, совершенно пустым. Куда подевались все эти военные машины, бомбардировщики, ракетоносители? Ясно: их разместили ближе к Парижу, сгруппировав прямо на окраинах подвергающегося угрозе города, взятого в кольцо других военных аэродромов с боевыми и военными самолетами, расположенных впритык друг к другу вокруг столицы. Вот только где? За границей бульваров? Закамуфлированные под зеленые скаты городских автострад? Готовые к вертикальному взлету или как это еще называется? – На этом мои доморощенные стратегические размышления, которым я предавался, пока поезд все еще катил по туннелю в направлении Валь Флери, Цветущей долины (или как-то так), закончились, не успев начаться, ввиду отсутствия необходимых знаний.
Выйдя у Пон-де-л’Альма, в центре Парижа, я пошел по мосту к метро «Альма Марсо», чтобы там сделать пересадку и поехать к вокзалу Сен-Лазар. Как быстро тут в узкой излучине текла Сена, словно перекатывалась через запруду, превратившись в бурный дикий ручей, и неслась с таким громким журчанием, какого, быть может, не услышишь нигде больше в городе. Всякий раз это обращало на себя мое внимание, а в тот день особенно, хотя все продолжалось и недолго, зато с невероятной интенсивностью.
В метро меня со всех сторон стиснула толпа. Как иногда бывало, а бывало это не так уж редко, когда я попадал в метро, особенно в Париже, все лица мне казались красивыми, благородными, начиная ото лба, глаз и кончая ртами; и носы, не важно какие, вызывали чувство «прекрасного»; только на сей раз мне не пришлось, как порой случалось раньше, устремлять свой взгляд, минуя свой отсек, la rame[23], к следующему, тому, что дальше от меня.
Здесь, прямо рядом со мною, все лица при свете вагонных ламп были прекрасными, и мне нравилось, если получалось, вдыхать запах, исходящий от тел, не важно какой.
Перед вокзалом Сен-Лазар, посреди людской круговерти, сидел на пластмассовой табуретке, как и всякий раз, когда я отправлялся оттуда за город, старик, в котором в моих глазах действительно было что-то от Лазаря, хотя и не святого. Не только его растрепанные волосы с несколькими еще светлыми прядками, весь этот человек, целиком, производил впечатление, будто на него только что излился пепельный дождь и теперь он оказался чуть ли не по колено в пепле, скрывающем его голые щиколотки. При этом c его лица не сходила улыбка, никому особо не адресованная и никак не связанная с какими-то его внутренними мыслями. Пять лет назад – тогда я впервые отправился в Пикардию, в Вексен, – он точно так же сидел посреди тротуара, по которому двигалась обтекавшая его многотысячная толпа, с точно такой же висевшей на шее табличкой, на которой, вопреки ожиданиям, было написано не «J’ai faim!», «Я голоден!», а: «J’ai 80 ans, aidez-moi», «Мне 80 лет, помогите мне!». И в первый раз, уже успев отойти от него на большое расстояние, я вернулся обратно, как это часто со мной случалось при встрече с нищими, и дал ему что-то, не чувствуя себя при этом благодетелем из ордена Святого Лазаря, но действуя скорее как человек, который, похоже, нет, не похоже, а в самом деле, вознамерился получить от него взамен какой-нибудь подарок, например, в виде улыбки, предназначавшейся именно мне, нечто вроде благословения в дорогу. Благословение в дорогу не поступило.
Внутри вокзала количество нищих умножилось. И они были другими, не тихими, безмолвными, пассивными нищими, скорее активными горлопанами-попрошайками. У билетного автомата, занося свои персональные данные (или как это еще называется), я то и дело сбивался из-за того, что ко мне постоянно кто-то обращался из-за спины, и мне пришлось в конце концов шугануть одного из них, попросив дать мне сначала доделать свое дело, от чего тот, только что гундосивший как заведенная машина, по-настоящему испугался как живой человек и буквально отпрянул, отступив на несколько шагов назад и тихо извинившись, от чего мне, в свою очередь, стало жалко его, и я сунул ему какую-то мелочь, несмотря на то что свой поезд я все-таки пропустил. (Следующий, впрочем, шел почти сразу за ним.)
Может быть, мне следовало взять с собой движение отпрянувшего от меня нищего в качестве благословения в дорогу? За то время, пока эта мысль еще вертелась у меня в голове, ко мне успел обратиться уже следующий нищий, а потом еще один. Я ничего им не дал – ведь я только что «подал милостыню», даже «дважды». Вослед мне, слева и справа, понеслось: «Позор на голову твоей матери! Проказа на твои руки! Чтоб тебя расплющило между поездом и перроном! Пусть сдохнут твои дети! Чтоб тебе спать на зыбучих песках! Пусть будет твоим талисманом гнилой зуб! Чтоб тебе жрать одно гнилое яблоко на ужин! Чтоб твой последний путь был покрыт собачьим дерьмом! Чтоб твои останки смыло в сточную яму в клетке какого-нибудь хищника!»
Унося с собой отзвуки этого гомона, я вдруг подумал: а может быть, вот это и было недополученным благословением в дорогу? Я решил: да, и тут же в самом деле почувствовал, как меня понесло вперед, словно какая-то сила приподняла меня над увеличившимся к вечеру людским потоком, и одновременно меня не оставляло ощущение, что я твердо и уверенно держусь на ногах, прокладывая себе тропу среди толпы пассажиров и не отрывая взгляда от вокзального пола, который при всем мельтешении и толкотне казался пустым, свободным от всего и предназначавшимся только для меня и моего пути. Нельзя было не заметить при этом, как по временам все эти быстро и вместе с тем спокойно, по-обыденному, идущие к поездам люди, среди которых даже торопящиеся, спешащие, двигались спокойно, в какой-то момент, словно под действием неведомого толчка начинали куда-то мчаться, и в этом беге было что-то от бегства, почти панического стремления убежать от чего-то, которое, однако, не было продолжительным и вскоре уже, после нескольких стремительных шагов, снова утихомиривалось.
Как же так? Если смотреть на пустой пол среди толчеи, то получалось, что никакой толпы или скопления множества людей нет. Может быть, их никогда тут и не было? И сколько раз я ни поднимал голову, чтобы оказаться приблизительно на одном уровне глаз с другими, это предположение подтверждалось: увидеть и услышать можно было не толпу, но каждого человека в отдельности. Или иначе: я видел и слышал каждого в отдельности. В общем гуле можно было уловить отдельный, единичный вздох, и какой. В глазах другого пассажира, который, пересекая вытянутый вокзальный вестибюль, по-французски «salle des pas perdus», зал потерянных шагов, спешил в группе таких же отъезжающих к поезду, читалась некая боль, особая боль, и к тому же особо сильная, которая побуждала его к тому, чтобы замедлить шаг или вовсе остановиться, что в данный момент совершенно исключалось. Некая боль? Боль. Боль, имя которой «Боль». И она останется, никуда не денется, ее уже невозможно смягчить, ничем и никогда.
Железнодорожные пути вокзала Сен-Лазар разделены на те, что предназначены для пригородных поездов, и те, что предназначены для поездов дальнего следования, идущих в Нормандию, там в первую очередь к морю, на атлантическое побережье к Гавру, Довилю, Фекану, Дьеппу. Туда, куда я собрался, не ходили ни пригородные поезда, ни поезда дальнего следования. Имелась только боковая ветка, заканчивавшаяся в самой глубинке, далеко-далеко от Парижа и так же далеко от океана. Хотелось ли мне быть среди тех, кто спешил на поезда, отправлявшиеся к морю? Уже давно нет. Садясь в свой поезд, я вспомнил зато сон, который приснился мне прошлой ночью. Мне снилось, что я собираюсь ехать именно на этом поезде и тут выясняется, что требуется посадочный талон, как на самолетах, а я свой посадочный талон забыл, во всяком случае, с собой у меня его не было. Новый выписывать было уже поздно, поезд вот-вот должен был тронуться в путь, – последний поезд, следующий в нужном мне направлении, не только сегодня, но вообще – последний.
Это был действительно (на сегодня) последний поезд в пикардийский Вексен. Туда ходило не так много поездов – сколько? когда-то я это хорошо знал, – а в разгар лета и вовсе раз-два и обчелся, – сколько? – разве ты не принял решение перестать все считать? – и вот этот последний сейчас покидал Париж, cреди ясного дня, хотя дело уже шло к вечеру, время летнее, что означало: свет все никак не угасал, как бы этого кому, точнее мне, испытывавшему в том начиная с определенного часа настоятельную потребность, ни хотелось. И поезд, выбравшись за пределы столицы и миновав Аржантёй, будет останавливаться на каждой мелкой станции – сколько их? нет ответа, – в большинстве же случаев даже не останавливаться, а слегка притормаживать. Когда я доберусь до цели, ночь еще не наступит, не будет даже сумерек, но свет наконец переменится, и не только из-за сдвинутого вперед времени.