Владислав Ходасевич родился в Москве, в сердце “коренной России”, но в семье католического вероисповедания. Дома говорили по-русски (причем это был чистый московский говор) и по-польски. Корни поэта – в сотнях километров к западу от места рождения, в современных Литве и Белоруссии.
О предках по отцу известно немногое, да и то лишь со слов самого Ходасевича и его близких.
Анна Ивановна Ходасевич (урожденная Чулкова), вторая жена поэта, вспоминала:
Отец его, Фелициан Иванович, был из литовской обедневшей дворянской семьи ‹…›. Я видела документы деда, носившего фамилию Масла-Ходасевич, с дворянским гербом, на котором был изображен лев, стрелы и еще какие-то атрибуты – все ярко-синее с золотом[2].
Анна Ивановна разделила с Ходасевичем десять лет жизни; столько же прожил он с Ниной Берберовой. В некрологе Владиславу Фелициановичу Берберова писала:
Отец его был сыном польского дворянина, одной геральдической ветви с Мицкевичем, бегавшего “до лясу” во время восстания 1833 года. Дворянство у него было отнято, земли и имущество тоже[3].
А вот строки самого поэта – из стихотворения “Дактили” (Январь 1927–3 марта 1928):
Был мой отец шестипалым. По ткани, натянутой туго,
Бруни его обучал мягкою кистью водить.
Там, где фиванские сфинксы друг другу в глаза загляделись,
В летнем пальтишке зимой перебегал он Неву.
А на Литву возвратясь, веселый и нищий художник,
Много он там расписал польских и русских церквей.
Что из этих семейных легенд соответствует действительности, а что нет? Видимо, для ответа на этот вопрос требуются дополнительные изыскания. На сегодня можно сказать точно, что дворянский род Ходасевичей (Масла-Ходасевичей) существовал, причем именно в исторической Литве (включавшей часть современной Белоруссии). В XIX веке Ходасевичи числились в дворянских книгах Минской губернии. Кроме того, существовали виленская и трокская ветви рода. Судя по описанному Анной Ивановной гербу, ее свекор происходил из трокской ветви. Древнейший известный Масла-Ходасевич, Ермак (Ермолай), жил примерно в XVI веке. О более отдаленных предках можно лишь догадываться. Как известно, западные русские княжества в самом начале XIV века вошли в состав Великого княжества Литовского, Русского и Жмудского, которое позднее вступило в унию с Польским королевством и было им постепенно поглощено. Масла-Ходасевичи, как и Рымвиды-Мицкевичи, происходили, вероятно, из местных бояр или дружинников, сперва смешавшихся с литовскими воинами-язычниками, а потом перешедших в католицизм и постепенно ополячившихся. Но отдаленные потомки их вновь оказались в России, и один из них стал великим русским поэтом: круг замкнулся.
Как же польские шляхтичи стали русскими разночинцами? Польского восстания в 1833 году не было. Дед Владислава Ходасевича мог участвовать в восстании 1831-го или 1863 года (художница Валентина Михайловна Ходасевич, племянница поэта, приводит вторую дату). Фелициан Иванович родился предположительно в 1834 (или 1835-м, или 1836-м) году. Следовательно, либо семья утратила состояние и дворянское достоинство за несколько лет до его рождения, либо почти до тридцатилетнего возраста отец поэта был “шляхтичем” и землевладельцем… либо утрата Ходасевичами дворянства и имений не имела никакого отношения к польским восстаниям, и перед нами всего лишь красивая семейная легенда. В Российском государственном историческом архиве документов о лишении Ходасевичей дворянства найти не удалось[4].
Еще сложнее дело обстоит с обучением отца поэта в Академии художеств. В архивах академии нет никаких материалов о студенте Фелициане Ходасевиче или Масла-Ходасевиче. Скорее всего, Фелициан Иванович посещал рисовальные классы академии в качестве вольнослушателя. Не исключено, что по возвращении в Литву Фелициан Иванович действительно расписывал церкви. Но и дарование его, и уровень профессионализма были, видимо, невелики.
В “Дактилях” отречение отца от живописи описывается как жертва, принесенная ради семьи:
Мир созерцает художник – и судит, и дерзкою волей,
Демонской волей творца – свой созидает, иной.
Он же очи смежил, муштабель и кисти оставил,
Не созидал, не судил… Трудный и сладкий удел!
Противопоставление “художника” и “человека” – один из главных мотивов поэзии Ходасевича. Эти два пути были для него на самом глубинном уровне несовместимы, а какой путь выше и достойнее – на этот вопрос он каждый раз отвечал по-разному. Но на самом деле Фелициан Ходасевич, скорее всего, и не смог бы состояться как художник. По словам Валентины Ходасевич, ее дед “талантом не блистал, любил живопись, но плохо в ней разбирался. У него не было чувства цвета и тона”[5]. Далеко не сразу смирился он с этой жизненной неудачей, и обида его выплескивалась на близких. Как вспоминает Валентина Михайловна,
в тяжелые времена дед заметил у старшего сына (моего отца) любовь и способности к рисованию. Он стремился пресечь это, боясь, что сын будет влачить такое же жалкое существование, как и он сам. Мой отец рассказывал, как нещадно он бывал бит, когда дед обнаруживал, что его учебники и тетради испещрены рисунками. После порки ремнем дед гнал сына по лестнице на чердак, бросал ему веревку и говорил: “Иди и там удавись – я не хочу пачкать руки!” Попав на чердак, отец падал на пол, – у него было ощущение, что он летит куда-то, терял сознание. Впоследствии выяснилось, что это были припадки эпилепсии, которыми отец страдал потом всю жизнь[6].
“Незлобивая душа” отца, о которой пишет Владислав Фелицианович, – видимо, сложилась уже позднее, под старость.
Кстати, в старости неудачливый живописец попытался вернуться к искусству, хотя бы в качестве дилетанта. В прозаическом плане стихотворения, сохранившемся в архиве Ходасевича, есть такие фразы: “Помню – на муштабель уже неуверенный локоть. Бол. палитра. Пучок кистей. ‹…› Подмосковные цветы. Портреты внуков – для себя”. Валентина Ходасевич вспоминает, что ее дед бесконечно копировал картину Яна Матейко “Коперник” – с копии, которую тот в свою очередь сделал с копии, находящейся в Румянцевском музее (знаменитый польский художник был несколько моложе Фелициана Ходасевича и жил в австрийской Польше, встречаться лично они не могли). Пятерых своих детей он уже одарил “Коперниками” и заготовлял впрок внукам. Писал он иногда и с натуры бездарную вазочку с воткнутым в нее одним или двумя цветами – любил нарциссы и веточки сирени.
Творчески преображая биографию отца, подчеркивая его высокую жертву, Ходасевич упоминает лишь о том, что тот стал “купцом по нужде”. Но превращение посредственного живописца-недоучки (или даже самоучки) в купца 2-й гильдии было, можно сказать, поэтапным. Сперва Фелициан Иванович занялся коммерческой фотографией, что все-таки предусматривало связь с миром искусства (два великих русских поэта XX века были сыновьями профессиональных фотографов; второй – Иосиф Бродский). Сначала Фелициан Ходасевич с семьей жил в Туле, и там в его фотографическом заведении однажды снималась семья Льва Толстого. После переезда в Москву Фелициан Иванович держал фотографическое заведение на Мещанской, в доме Вятского подворья, по крайней мере до 1889 года, но видного положения среди московских фотографов не занял, и его работы не сохранились. Зато магазин фотографических принадлежностей, основанный им в 1873 году на углу Столешникова и Большой Дмитровки, в доме Бучумова, судя по всему, пользовался успехом – во всяком случае, оказался достаточно долговечным. Это был не самый первый в Москве и тем более в России магазин такого рода, как в 1922 году утверждал Владислав Фелицианович в автобиографическом письме Петру Зайцеву, но точно один из первых.
Вот, собственно, почти все, что мы знаем о Фелициане Ивановиче Ходасевиче, человеке “незлобивой души”, шестипалом отце шести детей.
О матери Владислава Фелициановича, Софье Яковлевне, вспоминают лишь одно – она была еврейкой по крови, крещеной в католичество и выросшей в католической семье. Немногое говорит о ней и сам поэт:
В детстве я видел в комоде фату и туфельки мамы.
Мама! Молитва, любовь, верность и смерть – это ты!
Единственный из предков Ходасевича, чья биография известна в деталях, – дед по матери, Яков Александрович Брафман. Имя этого яркого, хотя и одиозного человека, знакомо всем, кто интересуется историей российского еврейства XIX века. В предисловии к тому Ходасевича в “Библиотеке поэта” Николай Богомолов излагает его биографию следующим образом: “Перейдя из иудаизма в православие, он всячески старался выслужиться перед новыми единоверцами и поставлял им материалы, обличающие зловещую природу иудаизма, не стесняя себя особыми доказательствами их подлинности”[7]. Эта фраза верно передает прижизненную и посмертную репутацию Брафмана, но фактически она неточна. Яков Александрович не был ни тривиальным карьеристом, ни фальсификатором. Дело обстояло сложнее и интереснее.
Яков Брафман появился на свет в 1825 году в городе Клецке, в той же Минской губернии, в чьих дворянских книгах записан был род Ходасевичей. Он родился в бедной семье, к тому же рано потерял родителей.
Одинокому еврейскому мальчику-подростку грозили в те годы не только голод и холод. Дело в том, что в 1828 году на евреев была распространена рекрутская повинность (до этого они, как и некоторые другие религиозные и национальные меньшинства Российской империи, вместо службы платили особый налог). При этом по распоряжению царя у евреев брали, как правило, не взрослых рекрутов, а двенадцати-тринадцатилетних мальчиков, которых направляли в школы военных кантонистов[8]. Лишь после пятилетнего обучения в таких школах они приступали к службе. Официально это мотивировалось необходимостью освоения ими русского языка, но основная цель заключалась в том, чтобы склонить мальчиков к православию.
В случае крепостных крестьян рекрутов обычно назначал барин или его представитель. У евреев решение принимал общинный совет – кагал. При этом имели место злоупотребления: богатые и влиятельные семьи откупали своих сыновей от службы; нужное количество рекрутов набиралось за счет бедняков, причем зачастую вместо тринадцатилетних мальчиков в кантонисты направляли десятилетних, даже семилетних. Существовала особая профессия, называвшаяся колоритным словечком “хаперы”. Эти люди отыскивали сыновей ремесленников и мелких торговцев, которых родители пытались спрятать. Сирота был, конечно же, особенно беззащитен. Якову Брафману приходилось годами скитаться из местечка в местечко, чтобы избежать рекрутчины. Страх, пережитый в детстве, определил его убеждения: он проникся смертельной ненавистью к еврейским общинным институтам и их заправилам.
В ходе своих скитаний Брафман женился, и приблизительно в 1846 году у него родилась дочь. По-видимому, молодой отец сразу же оставил семью. Неизвестно, узнал ли он, что его дочь взята на воспитание и крещена в католическую веру. О судьбе жены Брафмана источники ничего не сообщают. Но в 1890-е годы в семье Ходасевичей жила “бабушка”, которая, как вспоминал ее внук, говорила на ломаном русском языке: “Закрой фэнстер”. Так говорить могла лишь женщина, чей родной язык – немецкий или идиш, а не польский или литовский. Другими словами, можно предположить, что это была мать Софьи Ходасевич, а не ее мужа. Как же могла молодая женщина бросить дочь, отдать ее на воспитание, позволить обратить ее в католичество… чтобы спустя долгие десятилетия с ней воссоединиться?[9] Еще одна загадка в истории семьи.
Спустя несколько лет после рождения дочери сам Брафман принял в Киеве крещение по лютеранскому обряду. Поселившись в Минске, он занялся (примечательное совпадение!) фотографией, которая в 1850-е годы была новым и экзотическим ремеслом. В 1858 году в его жизни произошел перелом: при проезде императора Александра II через Минск Брафман подал ему “записку о евреях”, которая так заинтересовала государя, что ее автор был вызван в Санкт-Петербург и делал доклад Синоду. В Минск он вернулся уже православным и был приглашен преподавать еврейский язык в местной семинарии. В 1866 году появилась в печати его первая статья – “Взгляды еврея, принявшего православие, на реформу еврейского народа в России”. Она вызвала живой интерес и помогла скромному семинарскому преподавателю обрести влиятельных покровителей, среди которых были генерал-губернатор Северо-Западного края Константин Петрович фон Кауфман и товарищ министра просвещения, директор Публичной библиотеки Иван Давыдович Делянов.
Брафман получил место главного цензора еврейских книг в Вильно и государственное финансирование для своих “изысканий”. Отныне его сочинения появлялись одно за другим в периодике и отдельными изданиями. Наибольший успех имела “Книга Кагала” (1869). Понять этот успех, на первый взгляд, трудно: книга представляет собой сборник постановлений минского кагала и общинного суда (бет-дина), относящихся к концу XVIII века, которые случайно попали в руки Брафмана и были переведены им с помощью ассистентов на русский язык. Назвать это занимательным чтением нельзя никак. Соль была, однако, в той интерпретации, которую давал Брафман канцелярским бумагам, и в том значении, которое он им приписывал:
Эти документы как нельзя лучше показывают, каким путем и какими средствами евреи, при самых ограниченных правах, вытесняли чужой элемент из местечек своей оседлости, завладевали капиталами и недвижимым имуществом этих местностей и освобождались от конкурентов другой национальности в делах торговли и ремесленничества. ‹…› И наконец, что важнее всего, в этих документах лежит ясный ответ на вопрос: почему все попытки нашего правительства изменить жизнь евреев не увенчались успехом в продолжение текущего столетия[10].
Что же увидел Яков Александрович в бумагах семидесятилетней давности? Во-первых, доказательства тому, что евреи составляют “государство в государстве” и не считают нужным подчиняться общим законам. Во-вторых, примеры того, как кагал манипулирует христианами, эксплуатируя их и с помощью различных махинаций присваивая их имущество. Сам Брафман в это, видимо, искренне верил. Верили и его читатели. Неслучайно Императорское Географическое общество, к примеру, объявило, что “Книга Кагала” “прямо отвечает на многие задачи, предложенные к исследованию этнографической экспедицией в Западный край”. Людям вообще нравится, когда документы подтверждают их картину мира. А подлинность документов, представленных Брафманом, никто из его многочисленных евреев-оппонентов опровергнуть не мог. Что же до ошибок в их понимании, вызванных плохим знанием права – и традиционного еврейского, и магдебургского, на основании которого действовали в Восточной Европе самоуправляющиеся общины, – то это никого особенно не интересовало. Да и не было нейтральных специалистов, которые могли бы уличить бывшего фотографа в невежестве и передержках и которым поверили бы (евреям – не верили).
Но для самого Брафмана был гораздо важнее другой аспект проблемы, до которого его православным читателям не было никакого дела. Прежде всего он был убежден, что кагал[11], в котором заправляют богатые и родовитые евреи, эксплуатирует не только “гоев”, но и трудовые еврейские массы, обратив их “в доходную для себя статью, в слепое орудие для своих целей”[12]. В голове Якова Александровича сложилась стройная, хотя и совершенно фантастическая картина того, как и почему это случилось. Все началось, ни много ни мало, в I веке нашей эры, во время Иудейской войны, когда жестокий завоеватель римский император Веспасиан вручил “управление внутренней жизнью оставшегося Израиля”[13] членам “ученого братства” во главе с трусом и коллаборационистом Иохананом Бен Закаем[14].
Во всех еврейских общинных институциях, во всех “братствах” – ремесленных, погребальных и т. д. – Брафман видел средство для закабаления “плебеев” “патрициями”. Он подробно расписывал механизмы этого закабаления, показывал, как руководители общин мелочно регламентируют жизнь бедняков, обкладывают их различными поборами. С особым личным чувством (которое можно понять) Брафман описывает махинации с рекрутскими наборами. В этой, да и в других претензиях к еврейскому общинному укладу он был отнюдь не одинок. Еврейские писатели, связанные с Гаскалой (национальный вариант Просвещения), описывали те же явления ничуть не менее язвительно (можно вспомнить хотя бы пьесу классика еврейской литературы Менделе Мойхер-Сфорима “Такса” 1869 года, красочно живописующую злоупотребления при так называемом “коробочном сборе”). Однако Брафман не видел в еврейских просветителях и прогрессистах своих союзников: именно они-то и были для него злейшими врагами. Он не верил в то, что евреи могут стать “русскими (немцами, французами) Моисеева закона”, о чем всерьез мечтали многие адепты Гаскалы; в то же время он резко отрицательно относился к “палестинофильству” (слова “сионизм” тогда еще не существовало), считал его вредным и опасным для России, хотя многие царские чиновники придерживались иного взгляда на переселение евреев в Палестину. Европеизированные казенные еврейские училища он считал еще более вредными, чем старинные ешивы (духовные школы), и предлагал их закрыть.
Правительственная политика, по мысли Брафмана, должна была заключаться в том, чтобы “уничтожить все то, что создает из евреев отдельную общину, чтобы подчинить их в этом отношении общим государственным законам”[15]. Надо, чтобы единственной возможностью выхода из “гетто”, из ненавистного и Брафману, и его оппонентам местечкового мира, было крещение. Яков Александрович исступленно верил: только отказ и от национальности, и от религии отцов может избавить угнетенных “плебеев” от власти “патрициев”. “Эмансипация евреев в ее конечном значении есть эмансипация человечества от еврейства”, – Брафман охотно подписался бы под этими словами Карла Маркса, хотя как монархист и царский чиновник едва ли симпатизировал радикальному немецкому философу.
Евреи Российской империи Брафмана ненавидели. И потому, что его труды повлияли на политику царских властей (и на последующую публицистику по “еврейскому вопросу” на русском языке – вплоть до сочинений Вадима Кожинова и Игоря Шафаревича), и из-за суровости, которую проявлял он в качестве цензора. Между тем историки отмечают, что у Брафмана был своего рода “двойник” – писатель Григорий Богров, чьи “Записки еврея”, напечатанные в 1871–1873 годах в “Отечественных записках”, как и последующие повести “Пойманник” и “Маниак”, вызвали горячий интерес и в еврейской среде, и за ее пределами. Пафос этих книг, пронизанных неприязнью к еврейской религиозной и финансовой “олигархии”, во многом напоминает пафос книг Брафмана. Но Богров (формально до последних лет жизни сохранявший верность иудаизму) апеллировал не к ненавистным царским властям: его записки появились в журнале, издававшемся культовыми прогрессивными писателями – Николаем Некрасовым и Михаилом Салтыковым-Щедриным. Едва ли, впрочем, они относились к евреям лучше, чем Кауфман и Делянов (вспомним хотя бы карикатурных еврейских банкиров из некрасовских “Современников”), зато сама еврейская молодежь находилась под обаянием их освободительных идей.
Почему об этом стоит вспомнить сейчас? Дело в том, что у Григория Исааковича Богрова был внук: Богров-внук, странная искаженная тень аксаковского Багрова-внука. Тот самый Дмитрий Григорьевич Богров, помощник присяжного поверенного из Киева, чей выстрел в 1911 году сыграл роковую роль в российской истории. И у Якова Александровича Брафмана был внук – поэт Ходасевич.
В какой же семье выросла Софья Яковлевна Брафман? Вацлав Ледницкий, ссылаясь на устное свидетельство самого Ходасевича, называет князей Радзивиллов, знаменитых литовских аристократов, породнившихся и с польскими королями[16]. Но Ходасевич упоминает о “бедной, бедной семье”, в которой встретил “счастье свое” его отец. Семья эта жила “там, где Вилия в Неман лазурные воды уносит”, то есть на территории современной Литвы. Анна Ходасевич утверждала, что ее свекровь воспитывалась “в католическом пансионе”. Так или иначе, родным языком Софьи Яковлевны был польский, родной культурой – польская.
Этой культурой пыталась она заразить и своего младшего сына в самые первые годы его жизни:
По утрам, после чаю, мать уводила меня в свою комнату. Там, над кроватью, висел золотой образ Божьей Матери Остробрамской. На полу лежал коврик. Став на колени, я по-польски читал “Отче Наш”, потом “Богородице”, потом “Верую”. Потом мама рассказывала мне о Польше и иногда читала стихи. То было начало “Пана Тадеуша”. Что это было за сочинение, толком узнал я гораздо позже, и только тогда понял, что чтение не заходило далее семьдесят второго стиха первой книги. Всякий раз после того, как герой (которого имя еще не было названо) только что вылез из повозки, побежал по дому, увидел знакомую мебель и часы с курантами и с детской радостью
Вновь потянул за шнур, чтобы знакомый вал
Мазурку старую Домбровского сыграл…
мать начинала плакать и отпускала меня[17].
“Пан Тадеуш” – поэма Адама Мицкевича, написанная в 1834 году в эмиграции и посвященная воспоминаниям о старом шляхетском поместном быте. Ничто, вероятно, не связывало Софью Ходасевич с этим миром, кроме родного польского языка, чудесным образом преображенного гением поэта. Мы не знаем, от кого унаследовал Владислав Ходасевич поэтический дар, но поэтический слух, способность воспринимать стихи, любовь к ним – это, видимо, от матери. Любовь к покинутой родине заключалась для нее в первую очередь в любви к родной поэзии.
Сам Ходасевич вспоминал свои детские беседы с матерью не только в прозаическом эссе, но и в лирическом наброске, относящемся к 1917 году и оставшемся в рукописи:
Я родился в Москве. Я дыма
Над польской кровлей не видал,
И ладанки с землей родимой
Мне мой отец не завещал.
Но памятны мне утра в детстве,
Когда меня учила мать
Про дальний край скорбей и бедствий
Мечтать, молиться – и молчать.
Не зная тайного их смысла,
Я слепо веровал в слова:
“Дитя! Всех рек синее – Висла,
Всех стран прекраснее – Литва”.
Но все же – Польша или Литва? Вилия или Висла? В старинной русской поэтической традиции эти две страны сливаются, но на деле это не так. На Литве (старинная форма, подобная старинному же “на Руси”) поляки были иноязычной элитой или колонистами. Для родителей Ходасевича (как и для Мицкевича) Литва была родиной физической, земной, а Польша – духовной, мистической[18]. Так воспринял ее и маленький Владислав:
Я никогда не видел ни Мицкевича, ни Польши. Их так же нельзя видеть, как Бога, но они там же, где Бог: за низкой решеткой, обитой красным бархатом, в громе органа, в кадильном дыму и в золотом, страшном сиянии косых лучей солнца, откуда-то сбоку падающих в алтарь. ‹…›
Бог – Польша – Мицкевич: невидимое и непонятное, но родное[19].
Верность этому волнующему, но абстрактному образу не могла быть прочной; “окончательное обрусение” наступило уже в детские годы. Только что процитированное стихотворение было полностью переписано в 1923 году. Вторая строфа этого позднего, гораздо более известного варианта звучит так:
России – пасынок, а Польше –
Не знаю сам, кто Польше я.
Но: восемь томиков, не больше –
И в них вся родина моя.
Восемь томиков – это собрание сочинений Пушкина. Как и для матери, для сына истинной родиной были стихи. Но не “Пан Тадеуш”, а “Евгений Онегин”, “Цыгане”, “Медный всадник”. Конечно, Мицкевич, как и другие польские классики (прежде всего Словацкий и Красиньский), составлял важную часть внутреннего мира Ходасевича. Важную, но все же не первостепенную.
Вот что можно сказать о польских корнях и польском самоощущении Ходасевича. Что до его еврейских корней и еврейского самоощущения, тут и вовсе всё странно. Софья Яковлевна едва ли всерьез ощущала себя еврейкой. О сыне ее нечего и говорить. И тем не менее в известный период жизни он не раз декларировал свое еврейское происхождение в общении не только с евреями, но и с людьми, пользовавшимися репутацией антисемитов. Думается, это был не просто эпатаж и не просто благородное стремление выразить солидарность со страдающим меньшинством, встав в его ряды.
Такие высказывания Ходасевича особенно бросаются в глаза по контрасту с поведением другого великого поэта этого поколения, Бориса Пастернака. Для Пастернака еврейское происхождение было своего рода проклятием, тяготеющим над ним и не дающим ему как следует “развернуться” в качестве русского писателя. Мысли о желательном для еврейского народа исходе, высказанные в “Докторе Живаго”, местами мало отличаются от рассуждений Якова Брафмана.
Подобные настроения возникали не на голом месте, и уж конечно не были просто малодушной реакцией на государственный антисемитизм. Перед лицом последнего евреи начиная с 1890-х годов как раз могли рассчитывать на сочувствие (пусть не всегда искреннее и деятельное) всей прогрессивной общественности. Гораздо сложнее обстояло дело с участием евреев в русской литературной жизни. Довольно много сторонников имела точка зрения, изложенная в статье Андрея Белого “Штемпелеванная культура” (1908): евреи (“не дурной народ, но иной народ”) имеют право на гражданское равенство и на развитие собственной культуры, отражающей их “расовый тип”, однако их участие в “арийской” культурной жизни является в большинстве случаев вредным и разлагающим. Ходасевич был близок к Белому именно в те годы, когда писалась “Штемпелеванная культура”. И все же он помнил и напоминал другим о своих собственных “неарийских” корнях, которые для него самого едва ли могли иметь существенное значение и о которых без его признаний никто из окружающих не узнал бы.
Почему? Возможно, дело, помимо прочего, в той болезненности, с которой Ходасевич воспринимал свою “измену” Польше и польскому языку. Мысль о том, что он все равно “не совсем настоящий” поляк, что в его жилах течет кровь двух страдающих, уязвленных и зачастую плохо ладивших народов, что он изначально, от рождения, “всем чужой”, могла парадоксальным образом смягчить эту травму.
Позднее судьба распорядилась так, что Владиславу Фелициановичу, внуку Якова Брафмана, знавшему об исторической роли своего деда и о том, что “таким еврейским родством гордиться не приходится”[20], выпало самым активным образом участвовать в деле перевода еврейской поэзии на русский язык, и эта работа оказала известное влияние на его собственное творчество. Видимо, такова была внутренняя логика жизни поэта: в ней не было ничего случайного.
Неслучайным было и то наследие, которое поэт получил. Здесь были разные составляющие – шляхетский гонор и мелкобуржуазное смирение, пышный католицизм и строгий иудаизм, условность академической живописи и точность фотографии, наконец, верность (говоря о матери, Владислав Фелицианович употребляет именно это слово) и предательство (которым объективно стала жизнь Якова Брафмана, местечкового бунтаря и чиновника-мракобеса). Все это так или иначе отразится в его биографии и его стихах.