Глава первая Византийская статуя Проблемы и вопросы

Но так как и после этого они нуждались в деньгах… то обратили свои взоры на медные[1] статуи и обрекли их на расплавку… обменяв таким образом крупные вещи на мелочь и то, что в свое время стоило величайших издержек, променяв на несколько ничтожных кусков меди [Хониат 1860–1862,2:428–429,431].

Никита Хониат. История

[Там] были фигуры и мужчин, и женщин, и коней, и быков, и верблюдов, и медведей, и львов, и множества других животных, отлитых из меди. И все они были так хорошо сделаны и так натурально изваяны, что ни в языческих странах, ни в христианском мире не сыскать столь искусного мастера, который смог бы так представить и так хорошо отлить фигуры, как были отлиты эти. Некогда они обычно двигались силою волшебства, как бы играючи, но теперь уже больше они не играют [Клари 1986].

Робер де Клари. Завоевание Константинополя

В приведенных выше фрагментах описывается разграбление Константинополя крестоносцами в 1204 году. Первый отрывок был написан выдающимся греческим мыслителем, родившимся в столице Византийской империи[2], а второй – бедным рыцарем-католиком из французской Пикардии[3]. Предположительно, они оба своими глазами видели те шокирующие события, которые разворачивались во время захвата города. Несмотря на очевидные различия, касающиеся стиля, языка и точки зрения автора, в этих отрывках прослеживается нечто общее: особое отношение к статуям, которые являлись столь важным элементом византийской столицы и были безжалостно уничтожены захватчиками. Из описания видно, что эти изваяния отличались разнообразием и поразительной натуралистичностью; кроме того, они были выполнены из ценных материалов[4]. Сейчас, спустя века после их исчезновения, мы не можем в полной мере представить, какую роль эти stele, agalma, andrias или eikon — как их на протяжении столетий называли греческие авторы[5] – играли в окружающем пространстве. Но как для византийца, так и для рыцаря-захватчика они представляли столь неотъемлемую часть Константинополя, что и Никита Хониат, и Робер де Клари расценили их уничтожение как гибель самой империи.

Это наблюдение противоречит общепринятой позиции, сложившейся в научной литературе, где большинство авторов, за некоторыми исключениями, настойчиво ассоциирует Византию с иконами (Богоматери, Христа или святых)[6]. Литературоведам и историкам, занимающимся ранним и средним периодами истории Византии, случалось затрагивать тему статуи как метафоры, насыщенной аллюзивным контекстом (в особенности у Михаила Пселла)[7]; однако реальные образцы византийской скульптуры чаще остаются без внимания. В одном из недавних искусствоведческих исследований утверждается, что «в средневизантийский период древняя скульптура утратила свое мемориальное, религиозное и вотивное значение. В результате ее перестали воспринимать как элемент нарративного и зрелищного искусства» [Bissera 2010: 195]. Спорный вопрос, как в этот период понимался термин «нарративное и зрелищное искусство». То же самое относится и к термину «религиозный» (о чем пойдет речь дальше в этой главе). Пока достаточно отметить, что если ситуация действительно складывалась таким образом, то не вполне понятно, почему авторы патриографий, хроник, романов и эпиграмм того времени то и дело в важных точках повествования говорят о статуях и о различных ролях, которые те выполняют. Тем не менее эта цитата отлично иллюстрирует общее отношение научных кругов к данному вопросу. В статуе видят нечто маргинальное, магический объект[8], воплощающий в себе в лучшем случае суеверие, а в худшем – веру в абсолютную ерунду, и лишают ее всех возвышенных ассоциаций, которые остаются на долю образов Христа и святых[9].

Автор настоящей книги решительно отвергает такую позицию и предлагает совершенно другой подход к пониманию византийского искусства. С нашей точки зрения, константинопольские статуи представляли собой столь же неотъемлемую и важную часть визуального дискурса Византии, как и сакральные изображения, – ив качестве реальных объектов, существующих во времени и пространстве, и в качестве концептуальных маркеров предвидения, темпоральности и мимесиса. Мы предполагаем, что иногда статую рассматривали как первичное воплощение определенных ключевых ценностей, превосходившее в этом качестве иконы. Например, Робер де Клари упоминает, что православная икона, которая должна была защитить греков, не спасла их от поражения[10]; Хониат не удостаивает иконы теми красочными комментариями, которые приберегает для описания статуй, их красоты и последующего разрушения (см. Хониат, глава 3). Более того, в определенные времена статуи гораздо больше, чем иконы, ассоциировались с будущим Константинополя, в особенности в апокалиптическом контексте (см. Хониат, глава 2). Далее, мы утверждаем, опираясь на письменные источники, что по меньшей мере до X века статуи превосходили объекты христианского искусства как по размеру, так и, вероятно, по представленности в общественных местах. По словам Сирила Манго [Mango 1963:53, 58], до средневизантийского периода дошло более 100 статуй. И, как подчеркивает Хелена Саради-Менделовиси [Saradi-Mendelo-vici 1990: 47–61], внимание к статуям было повышенным и не утихало вплоть до падения Византии. Это значит, что они сохраняли свою значимость на протяжении веков. Мусульманские источники тоже называют статуи неотъемлемым элементом византийской столицы; в текстах такого характера они предстают как элемент имперского великолепия и/или как зловещее предзнаменование[11]. Статуи существовали на различных уровнях визуальной культуры Византии в явной и в скрытой форме, соединяя языческое прошлое империи с ее христианским настоящим.

Более того, новейшие тенденции в изучении икон и той роли, которую они играли в общественной жизни столицы, также поддерживают высказанную выше точку зрения[12]. Обратите внимание, что я рассматриваю иконы в противовес статуям. Дело в том, что, хотя церквей строилось много и они становились важным элементом пейзажа Константинополя, а их внутреннее убранство включало в себя иконы[13], мы не располагаем однозначным подтверждением того, какое место христианские образы занимали в важнейших общественных пространствах этого пейзажа[14]. Даже при таком православном императоре, как, например, Феодосий I, на Золотых воротах Константинополя находились не только кресты и хризма, но также скульптурные изображения слонов, самого Феодосия, богини Ники, Тюхэ Константинопольской и летящих орлов, однако там не было ни икон Христа, ни изображений христианских святых [Jacobs 2012: 119–120][15]. (Православные образы определенно присутствовали в личных пространствах и объектах, таких как кольца, печати, чаши, элементы одежды и жилые здания.)[16] И хотя другие исследователи уже писали о присутствии статуй и их восприятии византийцами (историки уделяли этому больше внимания, чем искусствоведы, о чем пойдет речь в разделе «Статуя и скульптура: предшествующие исследования»), никто из ученых (1) не провел систематического исследования жанров, позволяющего выявить взаимосвязь, с которой они поддерживали определенные ценности, ассоциирующиеся со скульптурой, а также (2) не связал их с существующими дискурсами православной образной системы и не изучил возможности пересмотра таковой системы – в особенности в том, что касается ее ограничений, а не сильных мест, – по сравнению со статуями. В этой книге я рассматриваю и скульптуру, и тенденции в области христианских образов, чтобы выяснить, каким образом они влияли друг на друга, дополняли друг друга и/или соперничали друг с другом.

В Константинополе находилось значительное количество статуй, привезенных из других уголков империи Константином I и позднее некоторыми его преемниками [Bassett 2005]. Эти действия по сбору статуй для основания новой столицы производились с небывалым размахом и имели как минимум два следствия. Во-первых, изначально эти статуи существовали в диаметрально противоположных контекстах, а теперь оказывались собраны вместе: изваяния богов, общественных деятелей и мифических существ стояли теперь плечом к плечу. Примером такого радикального пересмотра контекста может послужить статуя Зевса Олимпийского из золота и слоновой кости, ставшая частью коллекции во Дворце Лавса. Во-вторых, хотя подобным актом впечатляющего мародерства император как бы укреплял законность новой столицы и ее связь с мощью материального прошлого, само это прошлое оказывалось вырвано из контекста и искажено. Отсюда заметная гибкость в использовании и истолковании статуй: в знаменитом изваянии, которым была увенчана колонна Константина, можно легко увидеть как бога Солнца, так и Христа, поскольку Константин «стремился найти общий язык с различными группами населения, используя знаки, которые можно было истолковать как проявления сочувствия к отличавшимся друг от друга религиозным точкам зрения» [Lenski 2016: 39]. Тот же паттерн (хотя, возможно, и в меньшем масштабе) прослеживается в решении Василия I убрать из общественных пространств античные статуи и сполии, которые в дальнейшем использовались для украшения его собственных построек. Среди них была и статуя, которую, предположительно, захоронили в основании построенной им Новой церкви (Неа Экклесиа) [Magdalino 2016: 135–136].

Новая столица была единственным центром римского мира, который продолжал активно вкладываться в создание многочисленных статуй, когда в других городах этот обычай давно уже сошел на нет [Gehn, Ward-Perkins 2016:136; Bassett 2005]. В своем фундаментальном исследовании, посвященном поздней скульптуре греческого Востока, Р. Р. Р. Смит указывает на роль Константинополя в том, как стали выглядеть статуи и каким идеологиям они отныне служили [R. Smith 1998: 56–93; 1999: 155–189]. Вкратце, Смит сообщает, что поздние античные статуи отличались меньшим размером и создавались в меньших количествах, однако воспринимались как отдельные произведения искусства – в отличие от предшествующей эпохи, их не устанавливали в ниши или эдикулы других памятников [R. Smith 1998: 160]. Они стояли на пьедесталах, позаимствованных у других статуй, с грубо высеченными описаниями, где приводилось крайне мало сведений о личности изображенного человека, его жизни и деяниях. С точки зрения Смита, в этой тенденции отразился новый политический климат, в котором сыграл свою роль «строгий», «религиозный» и «фронтальный» стиль поздних античных статуй (все эти прилагательные часто используются для описания византийского искусства в целом, а не только эпохи Поздней Античности). Образ общественного деятеля в рамках этого климата тоже характеризовался строгостью и религиозностью, с упором на фронтальность, статичность и величественность [Ibid.: 186–189]. В своей монографии о римских статуях Питер Стюарт отмечает, что «ни одно изображение <императора> в общественном месте не могло существовать вне коннотаций, сложившихся вокруг статуи. Словарь этого вида искусства неизбежно стал частью общего императорского словаря» [Р. Stewart 2003: 116]. Эта мысль в полной мере относится и к Византии, где и в ранние, и в поздние эпохи внешность императоров и епископов любили сравнивать со «статуей» [Chatterjee 2014–2015: 212]. Императора особенно часто представляли «застывшим, твердым и недвижимым – властителем, чьи взгляды и суждения были неподвластны вспышкам эмоций» [Maguire 1997:184-85]. Такой подход заставляет нас пересмотреть сложившееся мнение о том, что религиозность поздних античных (и поздних византийских) памятников была единственным выражением христианской духовности и, если уж на то пошло, что исчезновение статуй было выражением почтительности к требованиям православного священства, якобы испытывавшего страх перед трехмерными изображениями. Кроме того, он помогает осознать роль новой столицы в утверждении нового языка, пространства и идеологии скульптуры.

В своем недавнем исследовании Ине Джейкобс и Леа Стирлинг подчеркивают долговечность скульптурной традиции: в Греции и Малой Азии статуи пользовались прежним уважением и устанавливались как в общественных, так и в домашних пространствах вплоть до VI века н. э. [Jacobs 2013: 395–444; Stirling 2005; Stirling 2016; Jacobs 2016: 93-117; Jacobs, Stirling 2017: 196–226; Jacobs 2019: 29–43]. И хотя Джейкобс утверждает, что к началу этого столетия традиция уже принадлежала римскому прошлому [Jacobs 2013: 444], по крайней мере, в Константинополе статуи по-прежнему стояли на своих местах, а если верить свидетельству Робера де Клари (и других), некоторые были даже в неплохом состоянии.

В этой книге я прослеживаю отношение к статуям и связанные с ними ассоциации, заглядывая в том числе и в эпоху Средневековья. Слово «статуя» здесь приобретает широкое значение. Я говорю об этом объекте (то есть о круглой скульптуре и рельефе) как в целом, так и в более конкретном смысле, а также ссылаюсь на те или иные произведения – обычно те, что находились в Константинополе, но иногда и в других местах, в зависимости от контекста или имеющегося источника. Я не разделяю эти объекты на категории: «статуи императоров», «мифологическая», «анималистика» и т. д., поскольку подобное деление, к которому склоняется современный зритель[17], отсутствует в рассматриваемых мной источниках. Так, например, Никита Хониат пишет о статуях Геракла, Елены, орла, сражающегося со змеей, и т. д., легко переходя с темы на тему и не обращая внимания на какие бы то ни было различия, свойственные современной категоризации.

Можно сказать, что поскольку значительная часть этих объектов была привезена в столицу из других мест, то их нельзя в полной мере считать «византийскими». На это я скажу следующее. Рассматривать такие объекты исключительно с точки зрения места, где они были созданы, означало бы слишком сузить рамки интерпретации и, как утверждает Эва Хоффманн, забыть о свойствах средиземноморской визуальной культуры [Hoffmann 2001: 17–50]. Важно, что исследованные мной источники не называют городские статуи чужеродным элементом с материальной или исторической точки зрения, даже если авторы признают, что некоторые из них много лет назад прибыли из Рима, Египта и т. д. Чтобы понять это отношение, приведу пример из современной жизни: согласно социологическим опросам, проведенным после брекзита, примерно половина британцев полагает, что мраморы Элгина принадлежат Британии, прекрасно зная, что изначально они были созданы в Греции[18]. Неудивительно, что жители Константинополя испытывали подобные чувства к статуям, многие из которых находились в их городе на протяжении веков. Авторы патриографий открыто прослеживают историю Константинополя по его скульптурному наполнению; и даже самые ярые борцы с идолами – такие как Иоанн Малала и автор Пасхальной хроники – описывают основание города, упоминая статуи (и, что характерно, не говоря ни слова о христианских иконах, – см. главу 3). То же самое относится и к упомянутому выше Никите Хониату. Более того, как доказал Джон Ма, многие статуи прибыли в Константинополь без своих пьедесталов, а следовательно, и без описаний [Ма 2012: 243–249]. Таким образом, статуи оказались лишены текстовых обозначений и открыты для новых интерпретаций, что, в свою очередь, означало высокую вероятность переименования. Статуи мифологических героев, как мы увидим далее, по большей части сохранили свою прежнюю идентичность, однако портреты общественных деятелей, вероятно, получили новое место в константинопольском нарративе. Даже если с православной точки зрения статуи были воплощением языческого «другого» (как, например, в описании чудес Константинополя у Константина Родосского [Liz James 2012] или в хронике Хониата), в них по-прежнему видели живую связь с физическим обликом столицы и с судьбами Римской империи в целом. Иногда это едва заметное напряжение вырастало до предела и приводило к насилию, когда ту или иную статую – например, Афину с форума Константина – объявляли «врагом людей» и уничтожали. Однако в целом статуи устойчиво ассоциировались с делами и судьбами империи, даже если их предсказания были неутешительными. Эти темы подробно рассматриваются в главе 2.

Здесь также стоит поговорить о «вечном ядре эллинизма» в Византии[19]. Как указывает Энтони Калделлис, термин «эллинизм» выглядит слишком громоздким, с точки зрения историка, поскольку охватывает такие обширные вопросы, как язык, национальность, культура, искусство, литература и идентичность, и не все из них следуют одному и тому же паттерну [Kaldellis 2007а: б][20]. В рамках этого термина исследователи «слепляют воедино язык, литературу, пайдейю, риторику, философию, искусство и ересь». Но даже там, где действительно прослеживается так называемый эллинизм, не следует говорить об эллинизме как избранной идентичности [Ibid.]. Иными словами, опасно принимать в расчет только один корпус материалов (допустим, статуи), каким бы обширным он ни был, и пытаться на его основе отыскать признаки столь сложного и динамического феномена, как эллинизм. Поэтому не стоит ожидать, что эта книга станет исследованием «эллинизма» только потому, что речь в ней идет о статуях. В некоторой степени восприятие ряда статуй в отдельные периоды истории может говорить о знании классического прошлого и определенном к нему уважении – следовательно, в такие моменты эти объекты могут служить свидетельством существования некоего типа эллинизма. Однако подобное отношение прослеживается и в восприятии православной материальной культуры – например, в комментарии Михаила Пселла о трехъязычной надписи на Кресте, где, по его словам, греческая часть отражает то, насколько древние греки преуспели в изучении природы [Ibid.]. Привязывая византийские статуи к концепции эллинизма, мы исходим из современного восприятия, однако при этом обычно мы не применяем ту же оптику к православным образам, даже если некоторые их мотивы восходят к дохристианской традиции.

Даже когда ученые признают важность статуй, они явно сопротивляются тому, чтобы принять все последствия такого подхода. Приведу пример: в своей замечательной статье о банях Льва VI Пол Магдалино (который сделал немало для исследования константинопольских статуй) отмечает, что «здание бани, украшенное статуями, рельефами и свидетельствами мирских устремлений императора и императрицы, среди изображений речных богов, водных сцен в античном духе, а также животных, птиц и растений, не соответствует нашему представлению о том, какое строение должен был воздвигнуть византийский император в начале X века, – уж точно не тот император, который… прославился как традиционно-набожный строитель церквей, автор гимнов и гомилий» [Magdalino 1988:97]. Далее Магдалино утверждает, что «смысл этой бани был менее светским и в большей степени соответствовал традиционным убеждениям христианской монархии» [Ibid.: 98]. Однако в данном случае в сохранившемся до наших дней свидетельстве – экфрасисе Льва Хиросфакта – не упоминается ни одного христианского образа. В то же время текст пестрит описаниями статуй на пьедесталах, рельефов и множества мотивов, которые могли быть или не быть выражены в скульптурной форме. Магдалино трактует их в христианском русле, основываясь, во-первых, на единственной аллюзии в экфрасисе, а во-вторых, на идее «вселенского славящего хора», который «очевидно, напоминал византийской аудитории о некоторых фрагментах из Ветхого Завета» [Ibid.: 104].

Византийские зрители могли интерпретировать текстовые и визуальные мотивы различным образом, в том числе и сквозь призму Ветхого Завета. Однако у нас нет веских доказательств, что в описанных образах они действительно видели именно это. С другой стороны, есть убедительные свидетельства, подтверждающие, что в некоторых местах города христианская символика полностью отсутствовала: достаточно назвать Ипподром и форум Константина. Почему бы не предположить, что в том же ряду находились и императорские бани? Тот факт, что мы пытаемся отыскать скрытые и явные христианские коннотации в контекстах, не несущих в себе ничего христианского, многое говорит о наших допущениях по отношению к Византии, ее искусству и той политике, которую, по нашему мнению, она отстаивала.

В последующих главах я собираюсь показать, что статуи Константинополя (а также некоторых других городов) скрыто и явно влияли на восприятие православной и неправославной материальной культуры и что для наилучшего понимания их следует рассматривать как элементы большего единства, в котором статуи являются полноправной частью, а не чем-то обособленным или отдельным. В настоящем исследовании я также утверждаю, что, оказывая статуям и их функциям надлежащее внимание, мы можем пересмотреть устоявшиеся характеристики православных и неправославных образов в Византии. Христианство и язычество находились куда ближе друг к другу, чем нам кажется. В некоторых местах, где проводились православные обряды (например, на форуме Константина, о чем пойдет речь далее в этой главе, а также в главе 3), статуи занимали заметное положение и тем самым как бы становились участниками или свидетелями отправления ритуалов официальной религии – во всяком случае, в некоторые периоды истории. Благодаря этому феномену наше восприятие нормативных православных обрядов/процессий/икон тоже становится сложнее и тоньше. И действительно, есть моменты, в которых очевидны ограничения священных образов (см. главу 3). Это не следует понимать как выражение непочтения или хулы; скорее, здесь отражается вся многогранность, с которой средневековое православие относилось к столпу своей материальной культуры, даже когда икона одержала решительную победу в противостоянии с другой образной системой в VIII и IX веках. Серьезный подход к статуям позволяет нам рассмотреть эти нюансы и взглянуть на множество артефактов, принадлежащих к другим сферам материальной жизни, через более мощную линзу. В этой книге я предлагаю новую интерпретацию таких мест, как Ипподром, и таких объектов, как колонны, пьедесталы обелисков, фрагменты ткани, урны, иллюстрации в манускриптах и драгоценная столовая утварь, чтобы подчеркнуть новые смыслы, возникающие в сопоставлении с материальными и метафорическими ценностями, вложенными в монументальную скульптуру.

Исходя из сказанного выше, необходимо подчеркнуть, что настоящая книга не является исследованием константинопольской статуи в традиционном смысле этого слова. Я не рассматриваю судьбу конкретных образцов на протяжении их существования. Тому есть две причины. Во-первых, подобное исследование не поместилось бы в рамки одной-единственной книги. Во-вторых, что важнее всего, меня не интересует статуя как таковая. Вместо этого мне хотелось бы исследовать различные физические и концептуальные отношения между статуями и другими типами изображений, существовавшие в Поздней Античности и Средневековье. В этих отношениях отражаются любопытные точки напряжения, где превалирующий дискурс священных образов перекрывается и дополняется дискурсом дохристианских и нехристианских статуй, а также вступает с ними в конфликт.

Если рассматривать статуи сквозь призму «священных» и «светских» образов, то они как будто подпадают под вторую категорию. Сами термины «священное», «светское», «религиозное», «нерелигиозное», «официальное», «неофициальное» и «придворное» применяются к различным категориям византийского искусства, по большей части в зависимости от их христианского наполнения[21]. Однако в последние лет десять исследователи религии показали, что концепция и практика «священного» существуют как в религиозной, так и нерелигиозной сфере, равно как и в светских контекстах[22]. Вместо того чтобы служить субститутом или коэффициентом религии как таковой, священное становится «антропологической константой», когнитивной категорией, которую можно использовать для анализа трансформационных ситуаций, вне зависимости от того, где и когда они происходят. Эти наблюдения в особенности справедливы в отношении настоящего исследования. Проанализированные в нем источники свидетельствуют, что дохристианские и нехристианские статуи представлялись жителям Константинополя священными; не в «религиозном» смысле (хотя в разные периоды империи этот термин мог менять свое значение куда сильнее, чем мы предполагаем или хотим предполагать), но как нечто особое, специальное, наделенное мощной харизмой. Разумеется, некоторые жители столицы, если не все, прекрасно знали, что когда-то эти статуи были объектом религиозного поклонения. И даже если в письменных текстах статуи порицают как свидетельство ошибочного языческого прошлого, авторы таких книг как минимум считают нужным заговорить об этом – и даже возвеличить их мощь. Возможно, дело в том, что вокруг статуй еще сохранялись остатки мощной религиозной ауры. Если не так, то почему их наделяли способностью предсказывать будущее, видели в них воплощение имперских и космических трансформаций, обновления и завершения? И почему именно они, а не христианские иконы якобы присутствовали при определенных исторических событиях и выполняли важнейшие задачи – например, предсказывали имена императоров и конец империи? Еще раз хочу подчеркнуть, что эти ремарки не следует понимать как попытку принизить роль христианских образов в Византии. Однако само собой разумеется, что иногда этим образам случалось подвести ожидания и/или сработать неправильно (см. главу 3). Кроме того, существовали определенные роли, с которыми статуи справлялись гораздо лучше – такие как прорицание (см. главу 2).

Что представляли из себя эти статуи и где они находились? Исходя из сохранившихся свидетельств, можно предположить, что они были мраморными, бронзовыми и иногда деревянными[23]. Помимо прочего, среди них встречались изображения античных богов и богинь, мифологических зверей и исторических персонажей, императоров, императриц, философов и колесничих[24]. Иногда попадались христианские персонажи и мотивы, однако в моем исследовании они не рассматриваются, потому что источники упоминают их крайне редко, – вероятно, их было гораздо меньше, чем статуй нехристианского характера. Хотя некоторые нехристианские статуи позднее получили христианскую трактовку, я сосредоточиваюсь на источниках, где прослеживается противоположная тенденция: подчеркивать их дохристианскую идентичность и контексты, тем самым предлагая гораздо более изощренный подход к прошлому и его артефактам. И действительно, как указывает Эми Папалександру, существуют памятники, для которых «строго христианское переосмысление может казаться наиболее логичным объяснением… однако очевидные доказательства в пользу такого переосмысления встречаются редко» (курсив авт. – П. Ч.) даже в поздневизантийских строениях – таких как афинская церковь, известная под названием «Малой Митрополии» [Papalexandrou 2003: 61][25].

Исходя из сохранившихся свидетельств, Константинополь был наводнен статуями: они стояли на многочисленных форумах, в общественных банях, на главной улице Месе, на арене для состязаний (Ипподроме), на воротах и вокруг ворот, а также, как утверждает по меньшей мере один источник («Краткие исторические заметки», которые мы рассмотрим в главе 2), в соборе Святой Софии. По мере того как церкви подчиняли себе городской ландшафт, то же самое делали и статуи: они по-прежнему оставались неотъемлемой частью улиц и площадей, и две эти тенденции скорее развивались в унисон, нежели как два различных феномена[26].

На самом деле, несмотря на то что церквей в столице было немало, вероятно, в своей повседневной жизни и горожане, и гости Константинополя видели больше статуй, нежели икон и реликвий. Евсевий злорадно писал об унижении, которое пережили величественные статуи древности, когда их вытащили из потайных убежищ и безжалостно выставили на всеобщее обозрение, поскольку император якобы отрекся от предшествующих заблуждений (эта тема исследуется в подразделе «Могущественное сочетание: статуи и реликвии»). Даже если мы рассмотрим свидетельство Евсевия не без скептицизма, вероятно, статуи и в самом деле лишились той религиозной атрибутики, благодаря которой некогда к ним имели доступ только избранные. Но, как напоминает Джон Керрен, это еще не означает, что в глазах зрителей статуи больше не обладали квазирелигиозной силой; отчасти именно этой способностью сохранять свою харизму и «оживать» в любом месте, вне зависимости от формальных жертвоприношений и особых условий, и объяснялась непредсказуемость статуй [Curran 1994: 46–58]. Однако нельзя отрицать, что христианские реликвии и образы старались защищать – например, бережно заворачивали в ткань, помещали в реликварий, частично или полностью прятали за покровом/внутри ковчега, то есть поступали с ними приблизительно так, как раньше было принято поступать со священными статуями. Примером может служить простой мраморный реликварий, хранящийся в Музее Метрополитен (рис. 1.1).

Через отверстие на крышке реликвария верующие могли погружать вовнутрь стержень, обернутый в ткань, и таким образом приобщаться к благодати. Ирония состоит в том, что из-за подобных стратегий освящения христианские артефакты становились сравнительно недоступными для публики. Недаром Ясь Элснер привлекал внимание своих читателей к «возросшему и усложнившемуся внутреннему пространству… которое характерно и для византийского реликвария, и для иконы» [Elsner 2015: 13–40]. При изображении реликвий сами останки никогда не предстают вне той емкости, в которой они хранятся, что подразумевает их принципиальную скрытость (см. рис. 1.2). В силу их невидимости мощи справедливо называют «скрытыми» реликвиями [Elsner 2019: 74-110, особенно 77]. Подобную функцию выполнял и покров – другой драгоценный объект, помогавший контролировать визуальный и тактильный доступ к скрытым за ним объектам, чтобы их можно было в ключевой момент выставить на всеобщее обозрение [Nunn 1986: 73-102][27]. И все же, как мы увидим позднее в настоящей главе, в Константинополе эпохи Поздней Античности со статуями скорее ассоциировались реликвии, а не иконы. В их сочетании видели большую силу. В этом тандеме статуя отвечала за видимый аспект.

Определенно, статуи играли важную роль в тех экскурсиях, которые устраивались для наиболее выдающихся гостей столицы – будь то турецкий эмир, прибывший в Константинополь в XI веке, которого приглашали «посещать бани, совершать верховые прогулки, ездить на охоту, а также осматривать портики вдоль улиц» [Комнина 1965:194], или король Иерусалима Амори, посетивший город столетием позже, чтобы увидеть «церкви и монастыри, коих там было почти бесчисленное множество, < и> триумфальные арки и колонны, украшенные трофеями» [William of Tyre 1976: 382]. Рут Макридес подчеркивает, что, хотя эмир, вероятно, не интересовался религиозными памятниками, характерно, что обоим почетным гостям продемонстрировали образчики монументальной скульптуры – а именно арки и колонны, украшенные трофеями (среди них, несомненно, были и статуи), которых в городе было немало [Macrides 2000: 208].

Проблематика данной книги, уже обрисованная мной выше, пересекается с более широкими вопросами, связанными с византийскими правителями и ролью икон, о которой не так давно начали говорить исследователи. Широко известен – и при этом, как ни странно, недостаточно объяснен – тот факт, что императорам, стоявшим во главе этой тысячелетней империи, было не так-то просто удержаться на троне. Власть над Восточной Римской империей была слишком хрупкой – вот почему Энтони Калделлис даже назвал ее «Византийской Республикой» [Kaldellis 2015а]. Пол Магдалино отстаивал теорию отчетливо мессианского аспекта, который прослеживался начиная с VII века и достиг максимального расцвета в IX и X веках [Magdalino 2017:579–580]. Отношение к общественным статуям в VIII, IX и X веках подтверждает идею того, что персона императора воспринималась как нечто скорее зависимое от других факторов, нежели абсолютное: мы и здесь видим знакомое апокалиптическое – если не строго мессианское – измерение (как станет ясно в главе 2). Более того, исследования икон, предпринятые искусствоведами в последнее десятилетие, а в особенности работа Биссры В. Пенчевой об образах Богоматери, показывают, что иконы стали неотъемлемой частью общественной жизни Константинополя гораздо позднее, чем было принято думать [Pentcheva 2006]. В свете этих открытий роль статуи становится более непосредственной и важной.

И наконец, еще одной важной задачей этой книги было продемонстрировать, как историк искусства работает с материалами, которые обычно считаются прерогативой историков и литературоведов. Большинство текстов, о которых далее пойдет речь, уже изучались с точки зрения религиозной позиции их автора (авторов), скрытой или очевидной критики современного им общества и использования различных риторических техник. Разумеется, некоторые из этих документов подвергались анализу с целью поиска информации, связанной с визуальной культурой. Я, однако, попыталась взглянуть за пределы жанров, чтобы обнаружить тематические совпадения и/или различия: например, в том, как определенные категории образов наводняют пространство либо, наоборот, отсутствуют; в том, как одни образы взаимодействуют (или не взаимодействуют) с другими; а также в том, может ли текст, в котором не упоминается ни единого визуального объекта, все же передавать восприятие визуального искусства в определенной культуре.

Сложности с византийскими статуями

Статуям Константинополя случалось подвергаться превратностям судьбы – по вине природы и человека. Пожары, полыхавшие в столице, могли уничтожить целые собрания; отдельные статуи оказывались полностью или частично разрушены, когда их перемещали с места на место. Однако большинство изваяний так и возвышались во всем своем величии вплоть до прихода крестоносцев, которые принялись разбивать их, расплавлять и увозить прочь. Возможно, пишет Андре Грабар, единственным зданием, где по-прежнему можно было увидеть византийские скульптуры, был собор Святого Марка в Венеции [Grabar 1976]. И все же источники ясно свидетельствуют о том, какую важную роль играли статуи в Константинополе как до, так и после разграбления 1204 года. Так почему в таком случае в искусствоведении до сих пор не появилось исчерпывающих работ о византийских статуях эпохи Средневековья?

Помимо того, что всеобщее внимание приковано к православному искусству (образцы которого во множестве дошли до наших дней и не раз подвергались исследованию), можно отметить два взаимосвязанных фактора, мешающих увидеть в византийской статуе ценный объект анализа. Во-первых, периодизация – та условная граница, которая отделяет визуальную культуру Поздней Античности от Средневековья. Во-вторых, объем материала для исследования: в данном случае он крайне невелик. В конце концов, как можно исследовать объекты, которых больше не существует?

Что касается первого пункта, то серая зона, известная как «Поздняя Античность», может распространяться от IV века н. э. до V, VI, VII, VIII, IX и X веков, в зависимости от точки зрения исследователя [Kaldellis 2015b]. Принято считать, что это был период упадка – если и не во всех сферах жизни, то уж точно в области скульптуры. (Как отмечает Гленвилл Дауни, аналогичная проблема, связанная с определением временного периода, как будто повлияла и на ту эру, которую мы называем византийской [Downey 1958: 125–129].) Эта мысль звучит и в фундаментальной работе Р. Штихеля [Stichel 1982], и в более современном исследовании Р. Р. Р. Смита и Б. Уорд-Перкинса, хотя очевидно, что портретные статуи в различных регионах Римской империи претерпевали обширные и порой неожиданные изменения [R. Smith, Ward-Perkins 2016]. Статуи, игравшие столь значительную роль в эпоху Античности, начинали отходить в прошлое, и первые признаки этого порой можно заметить уже в IV веке н. э. Как уже отмечалось, за первые столетия существования Константинополя в столице удалось собрать огромную коллекцию статуй из всех уголков империи [Bassett 2005]. Однако последняя достоверная эпиграфическая запись о создании императорской статуи эпохи Поздней Античности датируется началом VII века (речь о портрете императора Фоки) [Anderson 2016: 292]. Упадок и фактическое исчезновение статуи как вида искусства связывали с подъемом и распространением христианства, которое враждебно воспринимало трехмерные изображения, ассоциировавшиеся с язычеством[28]. И все же, хотя новых статуй уже не появлялось, а христианство распространялось все шире, языческие скульптуры на протяжении веков продолжали существовать в общественных пространствах.

Примерно пятьсот лет спустя после создания портрета Фоки было решено отлить еще одну величественную статую – изображение императора Михаила VIII Палеолога. Такое решение позволяло не только сопоставить Михаила с Константином, основателем и первым правителем Константинополя, монументальная статуя которого украшала верхушку колонны (см. рис. 1.3) [Talbot 1993: 258–260; Durand 2007: 47–57; Hilsdale 2014: 109–151]. Еще важнее, с моей точки зрения, что бронзовая статуя императора стала отражением поворотного исторического момента: освобождения столицы от крестоносцев и провозглашения новой эры. В этом отношении бронзовая статуя выполняла те же функции, что отводились статуям прошлого, отмечавшим начальные и конечные точки тех или иных периодов византийской истории. Именно статуя, а не какая-либо другая форма искусства воспринималась идеальной вехой, фиксирующей те моменты, когда во времени или пространстве появлялось нечто новое (подробнее об этом мы поговорим в главе 3). К сожалению, статуя Михаила VIII, как и многие другие, не дошла до наших дней, и мы можем изучать ее только по текстовым источникам [Hilsdale 2014,107–108].

Это замечание возвращает нас ко второму пункту – а именно к неразрешимой проблеме отсутствия византийских статуй (за небольшим исключением) в нетекстовом измерении. Как мы, то есть искусствоведы, можем попытаться их восстановить? Разумеется, мы опираемся на текстовые источники и включаем их в анализ визуального корпуса. В частности, исследователями Византии уже создано несколько ценнейших работ, изучающих связь между изображением и словом, и это я не упоминаю ряд замечательных рассуждений на такие темы, как экфрасис и изобразительные теории того времени[29]. Однако в большинстве случаев тексты помогают расширить, углубить и/или дополнить наше представление о дошедшем до нас образе или категории образов. Тексты привязаны к комплексу изображений или объектов, чье материальное существование – в своем изначальном виде или в качестве музейного экспоната – облегчает задачу исследователя; без самого изображения мы не можем привязать текст к императивам конкретной искусствоведческой задачи. Вот почему статьи по истории искусства (какой бы исторический период в них ни затрагивался) почти всегда сопровождаются иллюстрациями.

Однако такие рассуждения лишь уводят нас от конкретного вопроса, что же является объектом истории искусства. Этой теме посвящен по меньшей мере один выпуск одного из важнейших журналов нашей научной отрасли [Freedberg, Grabar, Higgonet, Klein, Tickner, Vidler 1994: 394–410]. Рассуждения выдающихся ученых объединены общей идеей «объекта», причем этот термин остается без эксплицитного объяснения, но в целом как будто соответствует определению из Оксфордского словаря: «…нечто, находящееся перед глазами или доступное зрению и другим чувствам… материальная вещь». Исходя из этого понимания, автор каждого эссе описывает, как история искусства пытается расширить спектр «объекта», перемещаясь от работ, которые издавна считались «искусством», к вещам (или объектам), традиционно лишенным такого звания. При этом ни один из них не отходит от мысли о том, что объект сам по себе занимает центральную роль в истории искусства.

В таком случае возникает вопрос: существует ли объект, идеально подходящий для изучения историками искусства (и возможно, только для этого), и что это может быть такое? Можно ли сказать, что «несуществующий образ» – тот, который целиком и полностью отсутствует с точки зрения т. н. «визуального» искусства – тоже подходит для анализа с применением инструментов нашей науки? И даже если нет, нам не следует отказываться от него, поскольку перед нами встает интереснейшая проблема, связанная с пересмотром устоявшихся методологий и более или менее официального взгляда на историю искусства. Чтобы заново проверить критерии, характеризующие «объект истории искусства», обратим сначала внимание на те, что определяют «научный объект». В широком определении (а, вероятно, подобные вопросы неизбежно приходится обсуждать в максимально широких рамках) объекты обоих типов должны быть исчисляемыми, воспроизводимыми, доступными для манипулирования и осмотра, объяснимыми, предсказуемыми, культурно значимыми и/ или метафизически важными в том или ином смысле [Daston 1998: 37]. Эти характеристики не обязательно накладываются друг на друга, но если некий объект интересует историков искусства, то у него обязательно найдутся некоторые из критериев, если не все. Возможно, ключевой характеристикой является визуальность: изучающий такие объекты ученый рано или поздно вынужден совершить акт рассматривания, причем неважно, насколько этот акт соответствует историческому, социальному или любому другому контексту.

В эпоху доминирования виртуальной реальности подобные вопросы по отношению к реальному объекту могут показаться странными и даже устаревшими; отсюда в современной литературе возникает призыв вернуться к «осязаемым предметам», хотя не каждый согласится, что история искусства в принципе когда-либо покидала эту область. Интересно, что предисловие к недавней книге о материальной культуре (выпущенной, кстати, под заглавием «Осязаемое») начинается с вопроса

Как нам оценить те аспекты прошлого, о которых не сохранилось письменных рассказов? <…> Если признать, что различного рода материальные предметы служат свидетельствами прошлого, как их использовать, чтобы понять прошлое? С такими загадками сталкивается историк, изучающий материальный мир [Ulrich, Gaskell, Schechner, Carter, eds. 2015].

Но перед историком византийского искусства встает прямо противоположный вопрос: как нам познать те аспекты прошлого, от которых не осталось материальных свидетельств или предметов искусства в общепринятом понимании? Что нам делать, если эти аспекты существуют исключительно в текстах и связь такого текста с исходным изображением разорвана?

Как ни удивительно, описанный выше феномен характеризует не только статуи, но и – в определенном смысле – даже самую изученную категорию византийского искусства: икону и все, что ее окружает. К сожалению, мало кто обратил внимание на слова Аннемари Вейль Карр, хотя ее рассуждения дают богатую пищу для размышлений. Она отмечает, что как минимум в одном корпусе исторических документов (в рассказах пилигримов о Константинополе) иконы

…существуют не в качестве образов, а в качестве объектов.

<…> Истории икон разлетались между городскими церквями, как осенние листья: сегодня они собираются вокруг икон в одном месте, завтра в другом. <…> Воспроизводимость и узнаваемость – это характеристики не самих изображений, а их историй, и именно истории придавали уникальность тем доскам, на которые они присаживались отдохнуть. Без историй доски снова превратились бы в голые изображения [Carr 2002: 86].

Карр также пишет, что, хотя некоторые иконы в свое время считались крайне ценными, эта ценность заключалась не в том, что именно было изображено, а во внешних по отношению к их содержанию и физическому оформлению свойствах. Они действовали не как изображения, а как объекты, – в данном случае объектом были капли пота, слез, мирры и крови, источаемые иконами, т. е. то, что якобы воспринималось как временная вспышка, перекликавшаяся с реликвиями, а не постоянные свойства самих икон.

Столь же важно, что Карр отмечает непростую связь вербального нарратива с изображением: если первый обладает текучестью и силой, то второй настолько от него зависит, что именно нарратив определяет восприятие изображения, а не наоборот. Короче говоря, хотя изображения действительно существовали, а некоторые из них даже сохранились до наших дней, их непосредственное влияние было невелико, поскольку и уровень паломничества в Средневековье был сравнительно – и поразительно – низким (так, во всяком случае, говорят источники). Основное внимание приходилось не на них, а на другие предметы, которые не всегда считались строго визуальными.

Статуя и скульптура: предыдущие исследования

Тексты, в которых речь идет о статуях, – а именно патриографии, хроники, агиографии и романы, – интересны именно тем, что они не сопровождаются иллюстрациями, однако авторы все равно уделяют статуям особое внимание. Возможно, именно поэтому византийская статуя, особенно средневековая, сравнительно недостаточно изучена. Проблему усугубляет и тот факт, что эти тексты долго считались недостойными интереса ученых (см. подробнее об этом в главе 2), и в результате некоторые практически полностью забывали о статуях, когда пытались воссоздать ландшафт Константинополя с его прочими сооружениями[30].

Однако прежде чем двинуться дальше, необходимо разграничить понятия «византийская статуя» и «византийская скульптура». Вторая категория гораздо лучше исследована историками искусства. Так, Андре Грабар в своей книге «Sculpture byzantine du moyen age» приводит целый корпус материалов (хотя сам автор утверждал, что вовсе не пытался собрать какой-либо корпус) и предпринимает попытку категоризации [Grabar 1976]. В позднейших исследованиях успешно рассматривались технические аспекты резьбы по камню и функционирования скульпторских мастерских в средневековой Византии [Ivison 2008: 487–513]. Во всех этих случаях, однако, речь шла по большей части об архитектурной скульптуре – о резьбе на дверных рамах, архитравах, капителях, алтарных преградах, саркофагах и т. д. Обычно они отличались орнаментальностью, однако до наших дней практически ничего не сохранилось. Как сказано в одной рецензии на работу Грабара, собранные на сегодняшний момент свидетельства подтверждают, что роль скульптуры в византийском искусстве была гораздо меньше, нежели в романском и готическом, и с этим утверждением мало кто стал бы спорить[31]. О скульптурных рельефах много говорится в «Die byzantinische Reliefikone» Райнхольда Ланге [Lange 1964], который полагал, что после Крестовых походов на Западе оказалось множество византийских рельефных икон, и изучал последствия этого феномена [Ibid.]. Из более современных исследователей можно назвать Бисеру В. Пенчеву: она снова обращается к рельефной иконе и утверждает, что это был особый образчик православного эйкона (иконы), переживший иконоклазм [Pentcheva 2010: 1].

Интересное, хоть и слишком короткое рассуждение о круглых византийских статуях можно отыскать в классической работе Отто Демуса «Byzantine Mosaic Decoration» [Demus 1976]. Хотя речь в ней идет о совершенно другом виде искусства (о мозаике), автор также затрагивает тему статуй – мимоходом, но с интересной точки зрения. Формулируя свою революционную концепцию «пространственной иконы», Демус сравнивает ее со скульптурой: «В развитии византийской живописи прослеживаются многие пространственные свойства круглой скульптуры, которая как бы существует со зрителем в одном пространстве» [Ibid.: 14]. Живопись или мозаика такого типа, по Демусу, не отделена от зрителя «воображаемым стеклом» – напротив, картина открывается в реальное пространство, где зритель живет и движется, тем самым открывая ему или ей возможность участвовать в изображенном действии и взаимодействовать с его персонажами. Кроме того, скульптура соединена с живописью/мозаикой цепочкой исторических следствий: «Это чувство реальности пространства возникло в византийской живописи одновременно с гибелью византийской скульптуры в результате иконоборчества. Монументальная живопись Византии стала законной наследницей ее монументальной скульптуры» [Ibid.]. Изготовление круглых статуй действительно отошло в прошлое (как уже говорилось выше), однако нас в рассуждении Демуса больше всего интересует то, что именно скульптуре он отводит центральную роль в византийском опыте рассматривания. Если живопись и мозаика занимают ту область, которая раньше принадлежала скульптуре, то у этого есть несколько последствий. Во-первых, зритель как бы подготовлен к требованиям определенного искусства – возможно, в силу того, что раньше это искусство доминировало. Именно так могла сложиться ситуация в Константинополе с его множеством статуй. Во-вторых, другие виды искусства воспринимаются как вторичные по отношению к доминирующему и пытаются воспроизвести его эффект собственными средствами. В феномене «пространственной иконы» определенно прослеживаются некоторые аспекты скульптуры, вне зависимости от того, было ли это изначальной задумкой.

Наиболее полным исследованием статуй, которые когда-то стояли в Константинополе вместе с другими монументами, на сегодняшний день является книга Сары Бассетт [Bassett 2005]. Благодаря ей мы начинаем представлять облик этого города в первые века его существования. Бассетт рисует убедительную картину того, как ранние императоры стремились украсить свою новую столицу всеми сокровищами античного наследия, чтобы та превзошла красотой Рим и Трою. В книге приводится информация о внешнем виде и местонахождении статуй, а также об их связи с идеями имперского величия, почтенной древности и коллекционерского азарта. Однако Бассетт не говорит о том, каким образом эта великолепная коллекция статуй могла перекликаться с другими типами изображений и дискурсов.

Один из важнейших аспектов настоящего исследования связан с необходимостью изучить тесное соседство – одновременно конфликтное и бесконфликтное – языческой статуи (которая иногда могла приобретать христианские смыслы) с яркими проявлениями христианства в городском ландшафте. Рассмотрим один пример: на форуме Константина была установлена знаменитая гигантская колонна со статуей, посвященной самому императору. В отличие от статуи, колонна сохранилась до наших дней (рис. 1.3). Историки искусства не раз пытались восстановить внешний вид статуи [Ousterhout 2014: 304–326]. Однако гораздо реже всплывает тот факт, что помимо колонны и императорского портрета на форуме стояло немало других круглых статуй, например статуя Афины, и в определенные моменты наверняка они привлекали к себе больше внимания. Следует признать, что статуя Афины все-таки упоминается в литературе. Но другие объекты, как правило, обходят молчанием, а между тем среди них была монументальная статуя Амфитриты/Фетиды (здесь комментаторы расходятся во мнениях) и семь «сирен» на восточном конце, каждая на своей порфирной колонне. Три из них, вероятнее всего, потом были перемещены по приказу императора (имя которого мы не знаем) в какое-то другое место [Kaldellis 2016: 730]. Возможно, что на южном конце находился нимфеум, или фонтан, у которого праздновали свадьбы и который был уничтожен во время пожара в V веке н. э. [Ibid.].

Загрузка...