Тем летом отец к нам не вернулся.
Я и у мамы перестал спрашивать, где он да когда приедет. Знал, что она все равно ничего не скажет, только разозлится.
В том сентябре восемьдесят первого я пошел в школу.
Мамочка работала, из школы меня забирала бабушка. Мамуля иной раз возвращалась поздно, когда я спал. Она заходила поцеловать меня, будила, и я чувствовал, что от нее попахивает вином и сигаретами. А потом слышал, как они на кухне с бабушкой ругаются – или, во всяком случае, разговаривают на повышенных тонах, – и под это их бубуканье засыпал.
Бабушка у нас никогда не ночевала, но она жила неподалеку, на «Автозаводской», и каждый раз уезжала к себе на улицу Трофимова на метро. Или дед ее забирал. У него тогда была старая машина «Победа».
Но однажды – по-моему, это была глубокая осень, деревья стояли голые, но снег еще не лежал, самое скучное время! Да, тогда случилось нечто совсем неожиданное и моему тогдашнему разумению неподвластное.
В тот день мама пришла с работы без задержки и бабушка благостно отбыла домой часов в шесть. А потом вдруг позвонили в дверь – долго, требовательно. Мама открыла, и к нам в квартиру ввалилось несколько мужчин. Они стали показывать какие-то удостоверения и бумаги, потом она закричала: «Да вы знаете, на какой он работе?!» Они что-то говорили ей строго, но тихо и умиротворяюще, а мама снова закричала: «Делайте что хотите!» – и зарыдала.
Потом люди рассредоточились по квартире, и их на нашу двухкомнатную оказалось очень много, как будто пришли гости – и много. Но обычно приходят парами, дяди с тетями, а тут были исключительно мужчины, и вели они себя не как обычные гости: открывали все подряд шкафы, вытягивали ящики, рылись в белье, просматривали книжки – и взрослые, и даже мои, и букварь тоже. Я подбежал к маме и спросил, что они делают, а она сказала мне, что это обыск.
Я был паренек начитанный и насмотренный, во всяком случае, видел к тому моменту «Место встречи изменить нельзя» и «Семнадцать мгновений весны»», хотя мало что в тех кино понимал – но о разных следственных действиях представление имел. Поэтому я спросил маму в полном недоумении:
– А за что у нас обыск? – Именно так я тогда сформулировал, юридически неграмотно, но по сути верно. И она мне ответила, я тоже это запомнил дословно:
– Они говорят, наш папа что-то набедокурил.
Незваные гости ковырялись долго, процесс как бы стал привычным – параллельно с ним мама покормила меня ужином, а потом уложила спать. На ночь я немного поплакал и наутро думал, что все это мне приснилось. Но когда мамуля разбудила меня в школу, я увидел следы разгрома, которые она не успела убрать: вывороченные ящики из комода и перевернутые подушки на диване в зале. Лицо у мамы стало твердое и сухое, а когда я ее спросил: «Что с нашим папой?» – она ответила мне твердо и зло: «Не надо мне никогда! Задавать больше! Этих вопросов! Когда я все выясню, сама тебе расскажу, что с твоим папой! Ясно тебе?! А пока сиди и молчи! От греха!»
И я молчал, сидел и молчал. Ничего не спрашивал, и никаких известий о папане тоже не было.
А потом – наверное, через год, когда я стал учиться во втором классе, – у меня появился новый папа, но его мама, впрочем, никогда не требовала называть отцом. Однако этот чужой, посторонний мужик если и не поселился у нас, то стал оставаться надолго, и ночевал вместе с мамой на диване в большой комнате, где они до этого спали с отцом.
А потом прошло какое-то время, и отчим с мамой, как тогда говорилось, съехались, и мы в результате обмена заимели трехкомнатную квартиру на Рязанском проспекте. Мне пришлось уходить из своей любимой школы и от любимой учительницы Татьяны Петровны и идти в новую, под номером, как сейчас помню, триста семьдесят один.
Маминого нового хахаля, моего отчима, звали Евгений Михайлович. Фамилия у него была Квасов, и он тоже, как отец, служил в милиции, но был гораздо старше по возрасту. И по званию тоже – полковник, но, как и отец, формы никогда не носил, во всяком случае, я в ней его ни разу не видел.
Как я узнал сильно позже, Квасов ради моей мамы оставил семью и двоих детей. Да, так у меня появились сводные братик и сестричка, погодки, лет на десять старше. Но я с ними не встречался ни разу, ни тогда, ни впоследствии – бывшая жена Квасова его прокляла и пообещала, что он никогда своих детей больше не увидит. А еще она (как я понял, когда достаточно вырос) ходила и писала на отчима телеги в партком (он, в отличие от отца, числился партийным). А тот спустя десятилетие в своих неприятностях и в том, что так и не дорос до генерала, винил не только «проклятого Горбачева с его перестройкой», но и свою бывшую и ее козни.
Не скажу, чтобы я любил отчима, но слушался его. А попробуй не послушаться, когда он требовал, чтобы книги на полках, тетради на столе и ручки с карандашами лежали в строгом порядке, по росту. Чтобы я каждый вечер сам до блеска чистил свои ботинки: сначала мокрой тряпкой, потом двумя щетками, с гуталином и без, а потом полировал бархоткой. И чтобы мама тарелку с борщом ставила ровно посредине той стороны стола, где он восседал, а ложку клала точно в двух сантиметрах справа от кромки.
Нет, он не поднимал руку ни на мать, ни на меня, но отдавал приказания настолько безапелляционным тоном и смотрел таким тяжелым взглядом, что ни она, ни я ни разу не попытались его ослушаться.
От воспитания Евгения Михайловича, как я сейчас понимаю, оказалось для меня в итоге больше пользы, чем вреда. Это он сам, лично, за руку отвел меня в секцию самбо, в ту самую, где (я узнал об этом позже) тренировался мой отец; которую основал создатель этого вида борьбы Харлампиев. Это он настоял и, можно сказать, заставил меня поступить в девяносто первом в школу милиции – и правильно (полагаю) сделал. Чего бы я только мог натворить со своим бедовым и авантюрным характером в девяностые! Однако тогда, на счастье, за мое дальнейшее воспитание взялось родное МВД, и я оказался не по ту сторону закона, а все-таки по эту.
Я отчима даже почти любил – а уж жалел точно. Потому что сам Евгений Михайлович себя не уберег. В те времена, когда его (в том же девяносто первом, когда я поступил в школу милиции) выперли в отставку, а вокруг начались дикие реформы. Он и пока служил, выпить был не дурак, а как снял погоны, совсем с катушек сорвался. Стал натуральнейшим образом уходить в запои – хорошо, что я тогда с ними не жил, но маму было жалко. Она ему вызывала опохметологов, ставила капельницы, столько денег на врачевателей угрохала – да и я не раз вывозил его из всевозможных притонов или просто доставлял с близлежащих лавочек, где он ухитрялся засыпать.
И в конечном итоге зимой 1993/94 он замерз насмерть на улице – мамочка в тот день работала и не смогла отчима проконтролировать. Так она во второй раз стала вдовой.
Но что же с моим родным отцом?
Когда был маленьким, несмотря на материнский запрет, я пытался все-таки у нее выспрашивать (когда она была одна, без бабушки, отчима или подруг). Но она немедленно начинала беситься: «Не говори мне больше! Об этом человеке! Чтоб я никогда не слышала!» Тогда я решил вынюхивать и выслеживать эту тему сам – зря, что ли, впоследствии стал частным сыщиком! Специально подслушивал разговоры взрослых, особенно когда они выпьют – я с детских лет заметил, что в подобных оказиях люди становятся невоздержанными на язык. Даже стакан приспособил: слушать через стенку или через розетку – комната моя была смежной с кухней – и на ус наматывал, что они там болтают, когда выпьют.
И однажды услышал диалог, который никаких не допускал иных трактовок.
– Синичкину моему, – прошептала мать, – впаяли восемь лет.
– Да как это может быть? – изумилась бабуля. – Его ведь не нашли!
– Да вот так и дали! Заочно! Есть такая мера в нашем УК!
А когда я учился в девятом классе – в стране вовсю бушевала перестройка, очень многое рушилось и все осмелели, – мать с отчимом однажды вызвали меня из моей комнаты в ту, что у нас считалась гостиной, или залой, и сказали даже с долей торжественности:
– Вот, Пашенька, – начала мать, – тебе скоро получать паспорт. И Евгений Михайлович согласился усыновить тебя. Ты сможешь взять его фамилию, Квасов, и в графе «отец» у тебя будет значиться он, Евгений Михайлович.
– Но я не хочу! – взбрыкнул я. – Я Синичкин! И у меня уже есть отец!
Отчим сидел тут же рядом с важным видом, но не говорил ни слова, только надувал щеки. Я не сомневался, что перед разговором он махнул рюмку-другую-третью – да от него и попахивало.
– Ты не понимаешь, Пашенька! Это так трудно было сделать! Но Евгений Михайлович сумел, договорился! И это он сам проявил инициативу! Евгений Михайлович оказывает нам всем огромную услугу тем, что дает тебе свое имя!
– Мне и мое очень даже нравится, – буркнул я.
– Да как же! Разве не понимаешь, что с фамилией Синичкин тебе везде будет закрыта дорога! Особенно в органах!
– Это еще почему? – набычился я, хотя о многом уже догадывался.
– Да потому, что отец твой чудный осужден! За преступления перед страной, перед Родиной! И об этом, и о том, что ты его сын, где нужно, прекрасно знают!
– Но если я фамилию сменю, я ведь не перестану быть его сыном? А он мне отцом?
– Да! Конечно! Но с другой фамилией это все как бы забудется! Станет неважным! Тебе не надо ни от кого отрекаться, просто пойдешь в милицию и получишь паспорт на новое имя, вот и все! Что ты упрямишься? Не понимаешь, какую услугу оказывает – прежде всего тебе! – Евгений Михайлович?
– А мне не надо от него никаких услуг. И одолжений.
– Все, Люся! – твердым жестом остановил маму отчим. – Хватит. Не уговаривай его. Насильно мил не будешь. Хочет он оставаться Синичкиным, пусть сидит с этой птичьей кличкой!
– Но, Женя!.. – взмолилась мама. – Он еще ребенок! Далеко не все понимает!
– Я сказал: хватит! Я никому, тем более этому щенку, навязывать самое дорогое, что у меня есть – свою фамилию! – не собираюсь. Оставь его! Пусть живет Синичкиным!
Мать, как и я, хорошо знала: спорить с отчимом бесполезно. Если Квасов сказал: разговор окончен, – значит, никогда эту тему нельзя больше при нем затрагивать.
Вот так я остался Синичкиным. Не потому, что мне слишком нравилась эта фамилия или я сильно привязан был к своему полумифическому отцу. Фамилия, если честно, самая дурацкая, и дразнили меня с ней безбожно: синицей самое малое. Просто мне и тогда казалось, что брать чужое имя, да еще ради абстрактных преференций типа грядущего продвижения по (неизвестно какой) службе, совершенно неправильно. И о том, что в итоге не стал Квасовым, я ни разу не пожалел. И никаких козней или рогаток из-за своей родословной я, честно говоря, не чувствовал, ни поступая в школу милиции, ни впоследствии на службе. А может, времена настали такие: разболтанность и вольница до органов докатились, и особые отделы перестали вынюхивать в анкетах сотрудников малейшие погрешности в биографиях. В конце концов, даже жестоковыйный Сталин изрекал, что сын за отца не отвечает (хотя распоряжался совсем по-другому).
Вот и я писал в анкетах честно фамилию родного отца, а дальше: «С семьей не живет с 1981 года, никаких сведений о нем не имею».
Но вскоре сведения появились. Когда я учился на втором курсе, то есть в девяносто втором году, на старый адрес в Коломенском (добрые новые жильцы передали) вдруг пришла открытка от моего родного отца. Новогодняя, довольно пошлая, как мне тогда подумалось, нездешняя картинка: старинный открытый автомобиль, навроде «Форда Т», а в нем пацан в тулупчике и седовласый дедок с бородой, типа Санта-Клауса, в красном кафтане. Автомобиль весь засыпан разнообразными подарками – по их поводу мамаша моя скептически сказала: «Лучше б что-нибудь вещественное прислал, охламон!» Внизу – надпись: With best wishes for a very Merry Christmas![18]. На обороте – американская марка, заокеанский почтовый штемпель, но никакого обратного адреса. И пара слов по-русски, знакомым почерком: «Дорогие Люся и Пашенька, поздравляю вас с наступающим Рождеством и Новым годом, желаю вам здоровья и счастья в наступающем году!»
Открытка долго валялась у новых жильцов, привезла ее мама ближе к Восьмому марта – я подумал было проявить свои сыщицкие способности и определить по почтовому штемпелю, из какого такого штатовского города прислано отправление, но маманя фыркнула: «Зачем это?!» Потом порвала открытку в мелкие лоскуты и самолично вынесла в мусоропровод – чтоб, как я понял, не обнаружил отчим.
У них тогда – если кто помнит девяносто второй год – все начало разваливаться: денег не было, пенсия у отчима вдруг стала грошовой, гайдаровские реформы и инфляция стремительно сжирали накопления, вдобавок Евгений Михайлович стал чрезвычайно вдумчиво пить.
Отец будто бы услышал через океан материно недовольство и месяца через два прислал письмо: типа, что нам передать, есть оказия, в чем мы нуждаемся? Что-нибудь из вещей, может, джинсы или куртку-аляску для Пашеньки?
И обратный адрес – абонентский ящик где-то в Калифорнии. Но мамаша строго наказала мне ни в коем случае отцу не отвечать и сама тоже делать этого не собиралась. Как я понимал, она не хотела, чтобы об этой переписке узнали – и Евгений Михайлович, и у нее на работе.
Потом отчим помер, замерз насмерть – но и послания от родного отца сами собой прекратились. Пока – уже в наши дни – он не явился в Москву собственной персоной.