Веет хутором гул. Украина.
Где же бунчук Мазепы,
Волосом конским нечаянно
Перевитый нелепо?..
Каждый год украинцы отмечали шевченковские дни. Роковины[1]. День рождения и день смерти. 25 и 26 февраля по старому стилю. В церквях служили панихиды по «рабу Божьему Тарасу». Сложился культ Шевченко. Великий кобзарь стал если не национальным божеством, то пророком, как Моисей для еврейского народа. Но православие не запрещает визуального искусства, а потому украинцы охотно приобретали портреты и бюсты Шевченко. Спрос был велик.
Маленький Коля Корнейчуков (спустя годы – писатель Корней Чуковский) считал, будто всякий бюст называется Шевченко[2]. А ведь детство Корнея Ивановича прошло в Одессе задолго до ее украинизации. Этим портретам и бюстам только что не молились. Однажды на шевченковском празднике в Полтаве чиновник Государственного банка по фамилии Орел вышел на сцену, чтобы прочитать стихи. Перед этим он отвесил бюсту Шевченко глубокий поклон[3].
Простые селяне возжигали лампады перед изображениями Шевченко: «Кто был в украинской деревне, тот видел, что почти в каждой хате красуется портрет Шевченко на самом почетном месте, убранный рушниками и квитками (цветами. – С.Б.)»[4].
Об украинской интеллигенции нечего и говорить: проводили литературные вечера, ставили любительские спектакли, читали доклады на торжественных собраниях. В гостиной Леси Украинки висел огромный портрет Шевченко, «украшенный венком из дубовых листьев и вышитым полотенцем»[5].
«Библию ей заменял спрятанный в окованном сундуке “Кобзарь” Шевченко, такой же пожелтевший и закапанный воском, как Библия», – вспоминал Константин Паустовский свою тетю Дозю (Феодосию Максимовну). Она жила в дедовской усадьбе Городище на реке Рось, неподалеку от Белой Церкви. Изредка по ночам она открывала свой «Кобзарь», «читала при свече “Катерину” и поминутно вытирала темным платком глаза»[6].
В селе Прохоривка селяне берегли дуб, под которым Шевченко, бывало, сиживал, любовался прекрасным видом на Днепр и даже сочинил поэму «Мария». В Переяславле показывали старую вербу, посаженную Тарасом Григорьевичем[7].
В память о Шевченко сажали деревья и сами крестьяне, как это было в селе Гуливцы Острожского уезда (на Волыни).
Из донесения помощника начальника Волынского губернского жандармского управления по Новоград-Волынскому, Острожскому, Изяславскому уездам начальнику управления Мезенцову: «…На площади против усадьбы местного священника были посажены несколько деревьев в форме буквы “Т”, что означает первоначальную букву “Тарас”. После посадки деревьев все собрались в дом Григория Загребельного, где был устроен вечер и было прочитано Загребельным несколько произведений Шевченко. По негласным сведениям, под одним из посаженных деревьев зарыта бутылка со списком крестьян, присутствовавших при посадке этих деревьев»[8].
Почти в каждом селе, где бывал Шевченко, находились старики, которые рассказывали о своих встречах с ним, настоящих или воображаемых. На могилу Шевченко тысячами шли паломники. Для «щирого» (искреннего, убежденного) украинца гроб поэта был так же священен, как гроб Господень для пилигрима. Но и образованные русские люди посещали могилу Шевченко или хотя бы видели ее издали: «Впоследствии я бывал на могилах многих великих людей, но ни одна из них не произвела на меня такого трогательного впечатления, как могила украинского кобзаря, – писал Иван Бунин в очерке «Казацким ходом». – <…> И в самом деле, чья могила скромнее и в то же время величественнее и поэтичнее? Сама она – на высоких, живописных горах, далеко озирающих и Днепр, и синие долины, и сотни селений – всё, что только дорого было усопшему поэту. И в то же время как проста она! Небольшой холм, а на нем – белый крест с скромной надписью… вот и всё!»[9]
Могила Шевченко на высоком берегу Днепра поразила юного Валентина Катаева больше, чем даже прекрасная Владимирская горка в древнем Киеве. «…Это было одно из самых сильных впечатлений моего детства, уже в то время переходящего в раннюю юность… – вспоминал Катаев. – На палубе, еще сырой от ночной росы, собрались пассажиры и смотрели на левый[10], высокий берег Днепра, где над холмом виднелся высокий деревянный крест. Папа снял свою соломенную шляпу и сказал голосом, в котором дрожала какая-то глухая струна:
– Дети, снимите шляпы, поклонитесь и запомните на всю жизнь: это крест над могилой великого народного поэта Тараса Шевченко.
Мы с Женей сняли свои летние картузы и долго смотрели вслед удаляющемуся кресту, верхняя часть которого уже была освещена телесно-розовыми лучами восходящего солнца»[11].
Разумеется, Шевченко был одним из любимых героев для революционеров – русских, украинских и даже грузинских: «Шевченко боролся за правду, которую более всего ненавидят крепостники всех времен и всех народов»[12], – говорил о нем Николай Чхеидзе, лидер фракции меньшевиков в Государственной думе. Для большевиков, меньшевиков, эсеров Шевченко был чем-то вроде стенобитного орудия, которое при случае легко пустить в ход. Но в начале XX века Шевченко любили и консерваторы, русские и украинские черносотенцы.
И была этому особая причина. Правобережная Украина справедливо считалась опорой Союза русского народа. Один только его почаевский отдел насчитывал 100 000 человек – четверть всех черносотенцев Российской империи[13].
Однажды государь пригласил на прием правых депутатов II Государственной думы. Он остановился перед Шульгиным, подал ему руку и спросил:
«– Кажется, от Волынской губернии все правые?
– Так точно, Ваше Императорское Величество.
– Как это вам удалось?
При этих словах он почти весело улыбнулся. Я ответил:
– Нас, Ваше Величество, спаяли национальные чувства. У нас русское землевладение, и духовенство, и крестьянство шли вместе как русские. На окраинах, Ваше Величество, национальные чувства сильнее, чем в центре…»[14]
На самом деле Василий Витальевич был не совсем точен. Да, национальные чувства на окраинах были сильнее, вот только это были чувства не одних лишь русских. Киевский клуб русских националистов насчитывал перед войной 738 человек. Высокий вступительный взнос (200 рублей) превращал его в элитарное общество. Аналогичные клубы в Чернигове, в Каменец-Подольске (совр. Каменец-Подольский) и представительства Всероссийского национального союза в Полтаве, Кременчуге, Переяславле были тоже немногочисленны. В общем, процент таких высокообразованных и обеспеченных русских националистов и черносотенцев был невелик. Но это лишь верхушка движения. Кем же были 200 000 простых украинских черносотенцев? На этот вопрос ответил сам Шульгин: «Самой многочисленной группой были крестьяне. Это были выборщики от волостей, то есть от хозяев, имевших наделы, и выборщики от крестьян, имевших собственную землю. По национальности они были русские, или, как тогда говорили, малороссияне, по нынешней терминологии – украинцы»[15], – признавал человек, десятилетиями боровшийся против самого слова «украинцы».
Эти украинские селяне в большинстве своем не знали другого языка, кроме украинского. Разве что отставные солдаты говорили на смеси «общерусского языка с местным»[16], то есть на русско-украинском суржике. Остальные знали только родной язык. Поэтому українська мова была «разговорным языком сельских черносотенных организаций»[17]. Агитаторами Союза русского народа были там не московские или киевские журналисты, а сельские священники, в большинстве своем украинцы. Они говорили со своими прихожанами на одном языке и вместе ненавидели своих старинных врагов – поляков-землевладельцев и ростовщиков-евреев. Национальная, религиозная и социально-экономическая вражда тянулась веками.
Русские черносотенцы давали украинским крестьянам и мещанам организацию для противостояния с их традиционными противниками. А черносотенный лозунг «Россия для русских» украинские крестьяне интерпретировали по-своему: отобрать землю у поляков-землевладельцев и поделить ее между собой[18]. Дело зашло так далеко, что на деятельность Союза русского народа посыпались жалобы в департамент полиции и Святейший синод[19].
Доставалось и евреям. На Киевщине черносотенцы распространяли антисемитские прокламации, написанные на украинском. Селян «подстрекали против евреев и призывали их вспомнить времена Зализняка и Гонты»[20], вождей Колиивщины – антипольского и антисемитского восстания 1768 года.
Украинские хлеборобы в «домотканых свитках с самодельными пуговицами и застежками» были главной ударной силой черной сотни, ее основным избирателем. Православные священники не русифицировали свою паству и не боролись с этнографическими особенностями украинцев. Напротив, когда архимандрит Виталий (Максименко), председатель почаевского отдела Союза русского народа, был удостоен приема у императора, он вручил царю подарок для царевича Алексея: украинскую «белую шерстяную свитку и такую же шапку»[21].
«В определенной мере про “Союз русского народа” в Украине можно с полным основанием говорить как про монархический, имперский, панславистский и консервативно-христианский вариант украинского национального движения»[22], – пишет современный украинский историк Климентий Федевич. В этом секрет успеха черносотенцев в Киевской, Волынской, Подольской губерниях – самых украинских, наименее русифицированных.
На выборах в III Государственную думу крайне правые добивались успеха именно на Западной Украине. Чем дальше на восток, тем меньше у них было депутатов. В Харьковской губернии они получили только три мандата из десяти, зато в Киевской – 13 из 13! Полной победой черносотенцев завершились выборы в Подольской и Волынской губерниях[23]. И в IV Думе крестьяне с Правобережной Украины становились «крайне правыми» или «националистами».
Тарас Шевченко, любимый поэт этих украинских крестьян, оказался ко двору и русским ультраправым. Уже не одно поколение выросло на его кровавых «Гайдамаках», поэме об украинском восстании против поляков и евреев:
…і лях, і жидовин
Горілки, крові упивались,
Кляли схизмата, розпинали,
Кляли, що нічого вже взять.
А гайдамаки мовчки ждали,
Поки поганці ляжуть спать…
Недаром лидер черносотенного союза имени Михаила Архангела Владимир Пуришкевич заявил: Шевченко «во многих смыслах являлся лицом, которое разделяло наши политические воззрения»[24]. «Почаевские известия» напечатали большой портрет автора «Кобзаря» с подписью «Тарас Шевченко. Самый знаменитый малороссийский стихотворец»[25]. Некто Н.Ворон сочинил стихотворение, начинавшееся словами «Реве та стогне жид проклятый»[26], таким образом перефразируя шевченковские строки: «Реве та стогне Дніпр широкий». Стихи Шевченко появлялись «на страницах черносотенных изданий для украинского селянства»[27].
Это в наши дни о Шевченко в России часто судят по пересказам украинского журналиста Олеся Бузины[28]. В начале XX века русские националисты охотно читали Шевченко. Пуришкевич цитировал его «Вiдьму» с трибуны Государственной думы. Цитировал по-украински, хотя и русские переводы в те времена были. Архиепископы Антоний (Храповицкий) и Евлогий (Георгиевский) знали многие стихи из «Кобзаря» наизусть. Трудно поверить, но злейший враг украинского национального движения (в его терминологии – мазепинского) Анатолий Савенко посетил могилу великого кобзаря и даже оставил в книге посетителей свою запись: «До батьки Тараса»[29].
Неудивительно, что Шевченко был в числе самых издаваемых поэтов дореволюционной России. Общий тираж «Кобзаря» достиг 200 000[30]. Министерство народного просвещения разрешило переводы из «Кобзаря» «для распространения в библиотеках “низших” учебных заведений и бесплатных народных библиотеках». «Кобзарь» был дозволен для чтения и солдатам Русской императорской армии. Сочинения Шевченко «регулярно исполнялись на концертах православных церковных епархиальных училищ»[31].
Положение дел начало меняться незадолго до мировой войны, как раз накануне столетнего юбилея Шевченко. Архимандрит Антоний из Киево-Печерской лавры назвал Шевченко «безбожником, кощунником, наглым отрицателем и порицателем всего того, что дорого для честных русских людей» и призвал начальство запретить сооружение памятника[32]. Категорически против памятника Шевченко выступил и архиепископ Никон (Рождественский), председатель Издательского совета при Святейшем синоде и почетный председатель вологодского отдела Союза русского народа. Он назвал сочинения Шевченко «хитромудрым способом отравления души малорусского народа», «бредом вечно пьяного», «безнравственным», «кощунственным» и переполненным «ругательствами и оскорблениями царской власти, православной веры»[33]. Чем объяснить такую неожиданную перемену? Историк Климентий Федевич, автор монографии «За Веру, Царя и Кобзаря», полагает, что поворотным пунктом стал выход в России в 1907 году практически всех основных сочинений Шевченко, без обычных для российских изданий цензурных изъятий. Прежде за бесцензурным «Кобзарем» надо было ехать в австрийские Черновицы (совр. Черновцы) или во Львов[34]. Теперь же и россиянин мог прочитать про москаля, что раскапывает священные могилы-курганы на украинской земле («Розрита могила»), про Петра I и Екатерину II, что «распяли» и «доконали» несчастную Украину («Сон»), и про еще одного ее «ката» (палача) – царя Николая I («Кавказ»).
Разумеется, бесцензурного «Кобзаря» прочитали в первую очередь украинцы. Он их, по всей видимости, совсем не разочаровал. Русские же были потрясены и возмущены[35]. Хуже того, в стихах Шевченко увидели идеологию для украинского сепаратизма, мазепинства.
А между тем приближался столетний юбилей поэта. Его хотели отметить особо. К празднику готовились в Харькове и Полтаве, в Николаеве и Херсоне, в Елизаветграде и Екатеринославе, и даже в Гродно, Варшаве, Петербурге. В Чернигове собирались издать альбом репродукций, ведь Шевченко был не только поэтом, но и художником. В Москве решили провести научный симпозиум. С докладами должны были выступить академик Федор Корш, приват-доцент Московского университета Владимир Пичета и молодой журналист, тогда мало кому известный Симон Петлюра.
Но центром празднования должен был стать древний и прекрасный Киев. В киевских храмах отслужат панихиды по «рабу Божьему Тарасу», в городском театре пройдет юбилейное собрание. В честь Шевченко предложили переименовать Бульварно-Кудрявскую улицу и, самое главное, наконец-то заложить ему в Киеве памятник. Деньги на памятник собирали уже несколько лет. По три копейки, по пять, десять, пятнадцать, двадцать, пятьдесят. Кто мог – жертвовал больше. За пожертвования давали квитанции. Пусть украинец гордится, что принял участие в замечательном деле. Пусть детям своим покажет квитанцию, пусть дети, когда вырастут, покажут ее внукам.
Руководство комитетом по сооружению памятника взял на себя киевский городской голова, действительный тайный советник Ипполит Николаевич Дьяков. Русский дворянин, он умел ладить и с украинцами[36]. Именно при Дьякове великий украинский актер и режиссер Микола Садовский открыл в Киеве первый стационарный украинский театр.
Закладку памятника запланировали на 25 февраля. Но уже в первых числах февраля в Министерстве внутренних дел Дьякову, который как раз был в Петербурге, заявили, что «никаких торжеств, посвященных памяти Шевченко, допущено не будет»[37]. Стало ясно, что юбилей обернется всероссийским политическим скандалом.
Анатолий Савенко, популярный киевский журналист, депутат Государственной думы, сравнил предстоящий праздник Шевченко с государственным преступлением. Грузный мужчина в пенсне, в дорогом костюме, с часами на толстой золотой цепочке, он не уставал клеймить мазепинцев. А мазепинцем или их пособником считался всякий, кто признавал существование украинского языка и украинского народа. На стороне Савенко был весь респектабельный Киевский клуб русских националистов. Правда, протестовали не против юбилея Шевченко вообще, а лишь против его политизации: «Из шевченковских торжеств будет сделана попытка демонстративного роста украинского сепаратизма с целью показать, что всё население Малороссии уже проникнуто стремлением к осуществлению идеалов Шевченко, т. е. к отторжению от Российской империи всей Малороссии, которая по планам Шевченко должна иметь “самостийное существование”»[38]. Из Киева в Петербург приезжали «союзники» (члены Союза русского народа), убеждали правительство запретить шевченковские торжества.
Власть откликнулась. Министр внутренних дел Н.А.Маклаков направил циркуляр, запрещавший «публичные чествования малороссийского писателя Тараса Шевченко». Попечитель Киевского учебного округа, известный антиковед А.Н.Деревицкий направил свой циркуляр директорам гимназий и народных училищ, рекомендуя не допускать «распространения тенденциозной украинской юбилейной литературы», не прерывать занятий и не разрешать «учащимся принимать участие в юбилейном чествовании памяти названного поэта»[39].
Святейший синод дал духовенству довольно-таки лукавую и двусмысленную рекомендацию. Не запрещая поминовение «раба Божия Тараса» (это просто невозможно, ведь Шевченко никогда не отлучали от церкви), Синод замечал, что «…прямое и деятельное участие православного духовенства в чествовании может быть ложно истолковано и поэтому было бы неудобно»[40]. Попытка избежать скандала, как это часто бывает, скандал только спровоцировала. Осторожную формулировку восприняли как запрет служить панихиду по Шевченко, что возмутило множество людей, от кадетов и трудовиков в Думе до украинских селян, мещан, интеллигентов.
События развивались стремительно. В Петербурге как раз шла очередная сессия Государственной думы, вопрос о юбилее Шевченко обсуждали на пяти заседаниях – 11, 12, 19, 26 февраля и 5 марта. Левые – от социал-демократов до кадетов – опротестовали циркуляр Маклакова как противозаконный. Среди первых под депутатским запросом свою подпись поставил Александр Федорович Керенский, в то время депутат от фракции трудовиков. Депутат Родичев, лучший оратор кадетов, стыдил власть, переходя от справедливого возмущения к патетическим угрозам: «…малороссам Шевченко дорог не меньше, чем полякам Мицкевич и чем нам Пушкин. Представьте себе, что вам бы запретили праздновать столетие Пушкина <…>. Недостойно существование той страны, где гражданин говорит не на языке родной своей матери, а должен говорить на чужом ему языке; недостойно существование гражданина в той стране, где ему запрещают свободное поклонение той истине, тем людям, к которым лежит, пламенеет его сердце. По благороднейшим чувствам бьет правительство, и с ними оно борется»[41].
Пуришкевич (от крайне правых) и Савенко (от националистов) поясняли: дело не в Шевченко, а в сепаратистах-мазепинцах, которые сделали его своим знаменем. Пусть «чествование поэта-лирика» не превращается в «политическую манифестацию»[42].
Но всё шло именно к политической манифестации. Накануне юбилея в университете Св. Владимира, в политехническом и коммерческом институтах, на Высших женских курсах появились листовки на русском, украинском и польском. В них некий Коалиционный совет высших учебных заведений призывал начать политическую забастовку:
«Пусть Шевченковский день станет днем революционного протеста против политики всеобщего душительства и изгнивающих форм современного бюрократического режима.
Долой национальный гнет, и да здравствует автономия каждой национальности!
Да здравствует вторая российская революция! Да здравствует социализм!»[43]
Власти тоже готовились встретить юбилей «великого кобзаря». Центр города заняли усиленные наряды полиции, конные стражники, а на площадях и перекрестках стояли казаки[44].
Утром 25 февраля аудитории опустели[45]. В политехническом институте с утра еще читали лекции немногочисленным слушателям, но к 12:00 в институте ни одного студента не осталось. Большую часть лекций на Высших женских курсах пришлось отменить, потому что некому было их слушать. Зато настоящее столпотворение было в коммерческом институте. Аудитории и там пустовали, но студенты, собравшись в коридоре и на лестницах, запели «Вечную память» Тарасу Шевченко.
Вместо занятий студенты и курсистки, в массе своей безбожники, пошли в церковь, от которой прежде шарахались как чёрт от ладана. В Софийском соборе они потребовали отслужить панихиду по Шевченко, однако настоятель им отказал. Тогда молодежь отправилась на Бибиковский бульвар к Владимирскому собору. Служба там давно окончилась, и девицы и молодые люди, не найдя никого из служителей, запели «Вечную память». Заупокойная молитва звучала как «Марсельеза» или «Варшавянка». Собор не вместил всех манифестантов, оставшиеся на площади студенты и курсистки тоже пели «Вечную память» – до тех пор, пока не явилась полиция. Некоторых арестовали, но большинство двинулось к городскому театру, а оттуда по Владимирской улице снова на Софийскую площадь. Манифестанты перемешались с уличной толпой, на время дезориентировав полицию и прибывших ей на помощь донских казаков. Полицейским приходилось ориентироваться по слуху: они бросались туда, где слышалось пение «Вечной памяти». Казаки «галопом пустили коней по тротуарам, избивая людей нагайками», – сообщал корреспондент львовской газеты «Дiло»[46].
С Владимирской студенты переместились на Прорезную, на Пушкинскую, Фундуклеевскую, затем на Крещатик.
Около трех часов пополудни на углу Крещатика и Прорезной появился новый противник шевченковцев – студент Владимир Голубев со своими соратниками из монархического общества «Двуглавый орел».
Владимир Голубев – одна из самых ярких фигур Киева тех лет, сын Степана Тимофеевича Голубева, профессора Киевской духовной академии, известного историка церкви, действительного статского советника и члена-корреспондента Академии наук. Профессор был известен как человек правых взглядов, и это еще мало сказано[47]. Владимир, высокий молодой человек с небольшими усиками, подстриженными на военный манер, был одноклассником Михаила Булгакова, по убеждениям тоже правого. Оба поступили в Киевский университет: Булгаков – на медицинский факультет, Голубев – на юридический. Но общественная жизнь интересовала Голубева явно больше академической. Он издавал черносотенную газету, ходил на митинги, вступал в потасовки с грузинами, «жидами», социалистами и мазепинцами. Человек неуравновешенный, экспансивный, даже экзальтированный, он прославился на всю Россию во времена печально известного «дела Бейлиса». Разумеется, Голубев был убежден, будто Мендель Бейлис убил Андрюшу Ющинского, чтобы использовать его кровь для ритуалов талмудического иудаизма.
Корреспондент «Русского слова» описывал соратников Голубева как «студентов-союзников»[48], окруженных «бандой мальчишек-оборванцев»[49]. Правые называли их «орлятами». «Орлята» затянули «Спаси, Господи, люди твоя» и дошли до памятника Столыпину на Думской площади, где Голубев развернул трехцветное национальное знамя и произнес речь против «жидов» и «сепаратистов-мазепинцев». Совершенно дезориентированные полицейские знамя у Голубева отобрали, а его «орлят» оттеснили за здание городской думы, но арестовывать не стали.
Утром 26 февраля, в годовщину смерти поэта, толпа «шевченковцев», что «собралась совсем стихийно», пришла к Софийскому собору. На дверях храма висело сообщение, что панихиды не будет. Тогда «люди пришли в негодование. Русская революционная молодежь и “кавказцы”[50] (главным образом грузины. – С.Б.) начали подбивать публику к протесту»[51]. В тот же день – очевидно, несколько позднее – демонстранты собрались у костела на Большой Васильковской улице и потребовали, чтобы уже католики отслужили панихиду по Шевченко, но католики отказались – то ли испугались ссориться с властями, то ли ксёндзу довелось прочитать шевченковских «Гайдамаков» или «Тарасову ночь».
На Фундуклеевской у городского театра встретились «шевченковцы» и «орлята». Голубев и его сторонники запели «Спаси, Господи, люди твоя!». Им ответили свистом и пением «Вечной памяти». Если верить самому Голубеву, то «шайка негодяев» (очевидно, всё тех же мазепинцев и «жидов») кричала «Долой Россию, да здравствует Австрия!»[52].
Казаки и полицейские явно не поспевали за происходящим. Толпу разгоняли, но она снова собирались. Несколько раз начиналась драка. Голубев опять поднял национальный флаг, но мазепинцы флаг у него отобрали и порвали. Голубев нанес противникам ответный удар: «орлята» достали большой портрет Шевченко, бросили его на землю и начали топтать. «Затем портрет прикрепили к экипажу и наносили изображению поэта удары по лицу»[53].
Юбилей Шевченко, таким образом, завершился порванным портретом юбиляра и разорванным государственным флагом[54].
Власть не хотела скандала, власть хотела тишины. Но всё случилось иначе. Недаром депутат Родичев назвал происходящее вокруг юбилея Шевченко «национальным бесстыдством»[55].
Лидер украинских национал-демократов (главной украинской партии в Австро-Венгрии) Кость Левицкий выступил с протестом против запрета в России публично отмечать юбилей Шевченко, а Русский народный союз, объединявший русинов-украинцев США, направил американскому президенту Вудро Вильсону свой протест против запрещения праздновать юбилей Шевченко «на российской Украине»[56]. О реакции президента, впрочем, ничего не известно.
Зато реакция в России и в среде русских эмигрантов была необычайной. Кадеты, трудовики, социал-демократы без устали ругали правительство за неспособность решить украинский вопрос. Громы и молнии метал старый народник Владимир Дзюбинский[57]. Сам этнический украинец, он был готов «при всяком удобном случае защищать украинство»[58].
В.И.Ленин просто ликовал, едва сдерживал свою радость: «Запрещение чествования Шевченко было такой превосходной, великолепной, на редкость счастливой и удачной мерой с точки зрения агитации против правительства, что лучшей агитации и представить себе нельзя. Я думаю, все наши лучшие социал-демократические агитаторы против правительства никогда не достигли бы в такое короткое время таких головокружительных успехов»[59]. Эту речь Ленин написал для большевика, депутата Государственной думы Григория Петровского[60], который, как уроженец Украины, должен был произнести ее с трибуны[61].
Но хуже был раскол в рядах русских и украинских правых. Западноукраинские крестьяне-депутаты, правые и националисты, прежде дисциплинированно голосовали, поддерживали своих лидеров (Пуришкевича, Савенко, Шульгина). Но сказать слово против «батьки Тараса» они не хотели и не могли. Любовь к Шевченко, не только поэту, но и символу родной Украины, была выше партийной или фракционной дисциплины: «Кто был на могиле Шевченко, тот видел, как крестьяне массами идут на могилу, чтобы поклониться праху любимого поэта, тот видел, как эти посетители на могиле с обнаженными головами поют и читают произведения Шевченко, с каким благоговением они ведут себя в этой светлице, где висит портрет Шевченко. <…> Так ведут себя только в молитвенных домах…»[62] – взволнованно говорил депутат Петр Мерщий, украинский крестьянин с Киевщины. После юбилея Шевченко Мерщий покинул фракцию русских националистов, к которой принадлежал с 1912 года. Событие не столь важное, но символическое. Пройдет всего три с небольшим года – и Правобережная Украина из оплота русских ультраправых превратится в центр украинского национализма.
В шевченковские дни 1914-го стояла прекрасная погода. В Киеве было тепло и солнечно. В марте разливался Днепр. «Стоило только выйти из города на Владимирскую горку, и тотчас перед глазами распахивалось голубоватое море, – вспоминал Константин Паустовский. – Но, кроме разлива Днепра, в Киеве начинался и другой разлив – солнечного сияния, свежести, теплого и душистого ветра. На Бибиковском бульваре распускались клейкие пирамидальные тополя. Они наполняли окрестные улицы запахом ладана. Каштаны выбрасывали первые листья – прозрачные, измятые, покрытые рыжеватым пухом»[63].
В XVIII веке Киев был приграничной крепостью. Начало XIX века встретил польско-еврейско-малороссийским местечком, которое гордо хранило традиции архаичного магдебургского права.
Меняться Киев начал при императоре Николае I, когда за благоустройство города взялись гражданский губернатор Иван Иванович Фундуклей и военный губернатор Дмитрий Гаврилович Бибиков. Прежде всего срыли оборонительные валы, давно потерявшие свое значение. На их месте появились новые улицы – Владимирская, Михайловская, Житомирская, Бульварно-Кудрявская. Сквозь еще не разрушенный земляной вал одной из первых прорезали улицу, соединившую Большую Владимирскую с Крещатиком. И хотя официально она называлась сначала Мартыновской, а потом Васильчиковской (в честь еще одного генерал-губернатора, что продолжил дело Бибикова и Фундуклея), но в народе эту улицу назвали Прорезной. Название прижилось настолько, что попало даже на вполне официальные карты города. Крещатик из винокуренной слободы стал главной улицей города, которую начали застраивать красивыми трех-четырехэтажными зданиями. Александровская улица соединила Печерскую крепость с Подолом. На Театральной площади открыли первый в городе фонтан. Он не только украшал Киев, но и служил резервуаром воды для городских пожарных. К началу XX века центр города замостили камнем.
Еще при Бибикове через Днепр решили перекинуть каменный мост и пригласили для этой цели лучших в Европе специалистов – британцев. Проект величественного моста в стиле английской готики разработал Чарлз Виньоль, цепи и металлические балки для моста заказали в Бирмингеме. Николаевский цепной мост длиной 776 метров и шириной 16 метров (семь с половиной саженей) был одним из крупнейших в Европе того времени.
На улицах появились омнибусы, их сменила городская конка, по Крещатику ходил паровой трамвай, который, впрочем, не оправдал надежд: слишком медленный и не приспособлен к холмистому рельефу города. В 1892 году в Киеве пустили первый в России и второй в Европе электрический трамвай. А к 1914 году в городе было уже двадцать общегородских трамвайных линий, не считая еще нескольких частных на окраинах города: в Демиевке, на Брест-Литовском шоссе, в левобережной Дарнице. Мало того, городские власти накануне мировой войны решили открыть и автобусное сообщение, для чего закупили девять новых машин. Но этот вид транспорта себя не оправдал – за год все автобусы вышли из строя. Зато успешно действовала другая техническая новинка – бензотрамвай. Одна линия проходила по цепному мосту, соединяя Киев с левобережным предместьем. Другая шла по Русановскому мосту в еще одно левобережное предместье – Дарницу.
Город освещали несколько тысяч керосиновых и газовых фонарей. С газовой компанией городская дума заключила контракт на пятьдесят лет, но недооценила стремительность технического прогресса. В начале XX века газовые фонари морально устарели, ведь появились фонари электрические. Пришлось найти такой выход: до двенадцати ночи центр города освещали электрические фонари, с двенадцати до двух часов – газовые. На окраинах доживали свой век две с половиной тысячи керосиновых фонарей.
В начале XX века дома строили уже в шесть или семь этажей. В новых домах были канализация и водопровод, причем воду брали из артезианских скважин, а не из Днепра. Поэтому Киев избавился от эпидемий холеры намного раньше, чем Санкт-Петербург, снабжавшийся невской водой, отнюдь не кристально чистой.
Железная дорога Лозовая—Полтава—Киев связала город с Донбассом, Киев—Коростень—Ковель – с Волынью. На Подоле построили новую киевскую гавань, названную в честь Николая II. Появлялись современные предприятия: машиностроительные и механические заводы, кирпичные, мукомольные, пивоваренные, табачные заводы и фабрики, кондитерская фабрика, сахарорафинадный завод в Демиевке, – но почти все сравнительно небольшие. Киев, в отличие от, скажем, Юзовки или Макеевки, был не столько промышленным, сколько торговым, финансовым, университетским городом. К 1917 году население Киева достигло полумиллиона.
Перед мировой войной Киев был благоустроенным, богатым и веселым городом. В летних кафе подавали кофе с мороженым, в знаменитой кондитерской Балабухи торговали дорогими конфетами и сухим киевским вареньем (род цукатов), что славилось тогда по всей России: «В коробке лежала конфета, похожая на розу, она пахла духами»[64], – писал Илья Эренбург. К тому же Киев был городом университетским, хотя атмосфера прекрасного, полного соблазнов города вряд ли способствовала академическим успехам: «…некогда было учиться – все гуляли… Ходили в театр, “Фауста” слушали раз десять, <…> часто заходили в кафе на углу Фундуклеевской», – вспоминала Татьяна Лаппа, первая жена Михаила Булгакова[65].
Люди победнее покупали в «маленьких грязных лавочках» французские булки, халву и конфеты. Александр Вертинский вспоминал, как покупал их в одной из лавок на всё той же Фундуклеевской. Хозяин лавки, глубоко верующий старик, старообрядец, держал там множество лампад, которые то и дело гасли. Он заправлял их «новыми фитильками, а потом, отерев руки о фартук, отпускал покупателям товар»[66]. Поэтому еда в этой лавке пахла лампадным маслом, да еще и керосином. Но ничего, покупали и ели. В Киеве жили сытно. Умереть с голоду там было почти невозможно, благо Киево-Печерская лавра бесплатно кормила всех желающих постным борщом и черным хлебом: «А за три копейки можно было купить пирог. Большой пирог! <…> Что за дивный вкус был у пирогов! Одни были с горохом, с кислой капустой, другие – с грибами, с кашей, душистые, теплые, на родном подсолнечном масле. <…> Одного такого пирога было достаточно, чтобы утолить любой голод»[67].
По численности населения Киев занимал пятое место, уступая Петербургу, Москве, Варшаве и Одессе, а вот по площади – третье (после Петербурга и Москвы). Огромные пространства занимали парки, скверы, сады – Пушкинский сад (59 десятин), Ботанический (25 десятин), сады на берегу Днепра (45 десятин) и еще многие: «Я знал каждый уголок огромного Ботанического сада, с его оврагами, прудом и густой тенью столетних липовых аллей, – вспоминал Константин Паустовский. – Но больше всего я любил Мариинский парк в Липках около дворца. Он нависал над Днепром. Стены лиловой и белой сирени высотой в три человеческих роста звенели и качались от множества пчел. Среди лужаек били фонтаны.
Широкий пояс садов тянулся над красными глинистыми обрывами Днепра – Мариинский и Дворцовый парки, Царский и Купеческий сады»[68].
Но эти перемены принесли городу не только пользу. Одной рукой городские и губернские власти разбивали новые парки, другой – безжалостно вырубали старые, украшавшие город еще со времен малороссийских гетманов или даже польских воевод. Новый элитный район Липки, застроенный роскошными и комфортабельными особняками, создали на месте знаменитой некогда липовой рощи. Рощу вырубили. При губернаторе Анненкове точно так же вырубили аллею «рослых и стройных тополей». Не жалели деревьев, не жалели и людей. Николай Лесков вспоминал «бибиковские доски», что висели на стареньких домиках и хатах: «На каждой такой доске была суровая надпись: “Сломать в таком-то году”»[69]. «А между тем эти живописные хаточки никому и ничему не мешали», – замечал Лесков. С явной ностальгией вспоминал он и былых жителей «хаточек», в особенности запомнились ему «бессоромние дівчата», составлявшие любопытное соединение городской, культурной проституции с казаческим простоплетством и хлебосольством. К этим дамам, носившим не европейские, а национальные малороссийские уборы, или так называемое простое платье, добрые люди хаживали в гости со своею «горшкою, с ковбасами, с салом и рыбицею», и «крестовские дівчатки» из всей этой приносной провизии искусно готовили смачные снеди и проводили со своими посетителями часы удовольствий «по-фамильному»[70].
О прошлом жалели старики, жалели местные жители, киевские старожилы. Зато на приезжих Киев производил ошеломляющее впечатление. Юный Валентин Катаев приехал в Киев не из глухой провинции. Родная Одесса, переживавшая экономический расцвет (расцвет культурный был тоже не за горами), была тогда и больше, и богаче. Но Киев ее затмил сразу же, с первого взгляда.
Из книги Валентина Катаева «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона»: «Сначала мы заметили на высоком берегу белые многоярусные колокольни с золотыми шлемами Киево-Печерской лавры. Они тихо и задумчиво, как монахи-воины, вышли к нам навстречу из кипени садов, и уже больше никогда в жизни я не видел такой красоты, говорящей моему воображению о Древней Руси, о ее богатырях, о пирах князя Владимира Красное Солнышко, о подвигах Руслана, о том сказочном мире русской истории, откуда вышли некогда и мои предки, да, в конечном счете, и я сам, как это ни странно и даже жутко вообразить.
Папа снял шляпу, оставившую на его высоком лбу коралловый рубец, скинул пенсне, и, вытирая носовым платком глаза, сказал нам, что мы приближаемся к Киеву, и назвал его с нежной улыбкой, как родного, как своего прапращура:
– Дедушка Киев»[71].
За полторы тысячи лет своей истории Киев был городом полян-русичей, служил столицей польского воеводства, едва не превратился в еврейское местечко, а к началу XX века стал русским городом, хотя там жило немало евреев, украинцев, поляков, немцев.
На 100 коренных киевлян приходилось 250 приезжих. Это были и украинцы из поднепровских сёл, и евреи из местечек «черты оседлости», и великороссы – переведенные на службу в Киев чиновники, квалифицированные рабочие, приехавшие трудиться на военном заводе «Арсенал», а также студенты и гимназисты, что решили учиться в одном из лучших университетских городов империи.
Известная нам семья Голубевых происходила из Пензенской губернии. Николай Чихачёв – председатель Киевского клуба русских националистов[72], депутат Государственной думы и бывший киевский вице-губернатор – был родом с Тамбовщины. Предшественник Чихачёва на посту председателя Киевского клуба русских националистов Василий Чернов, знаменитый в свое время врач-инфекционист, тоже родился и вырос вдалеке от Украины. В киевском университете Св. Владимира тридцатисемилетнему доктору предложили место профессора на кафедре. Позднее он возглавит Киевский бактериологический институт. Тимофей Флоринский – профессор университета Св. Владимира, византинист и филолог-славист, ученик Ламанского – родился, вырос, окончил университет в Санкт-Петербурге. Михаил Булгаков родился в Киеве, но его родители, Афанасий Иванович Булгаков и Варвара Михайловна Покровская, – приезжие, оба родом из Орловской губернии. Знаменитый дом на Андреевском спуске, 13, как известно, Булгаковым не принадлежал, они были там лишь постояльцами. Но Михаилу Афанасьевичу Киев стал родным, Украина – нет.
Приезжим был и Александр Иванович Куприн. Уроженец Пензенской губернии, воспитанный в Москве, он был настоящим русским человеком, великороссом. Куприн окончил в Москве Александровское военное училище, в чине подпоручика служил в 46-м Днепровском полку, что был расквартирован в Подольской губернии. Выйдя в отставку, Куприн переселился в Киев, где стал печататься в местных газетах. В «Киевском слове» выходят «Бенефициант», «Ханжушка», «Доктор», «Святая любовь». В «Киевлянине» – «Вор», «В зверинце», «Студент-драгун», «Лжесвидетель», «Днепровский мореход». Печатала Куприна и житомирская «Волынь». Многие из этих рассказов входят в цикл «Киевские типы». Киевские, но не украинские. Украинские мотивы у Куприна надо искать едва ли не с лупой. И даже самый «украинский» его рассказ, «Олеся», не что иное, как история романтической любви в экзотических для русского человека декорациях украинского Полесья.
Анна Андреевна Горенко как будто не была Украине чужой. Но родилась она в космополитичной Одессе. Анне не было и года, когда семья переехала в Павловск, а еще через пару лет – в Царское Село. Она воспитывалась в русском городе, в преимущественно русской среде, училась в царскосельской Мариинской женской гимназии. Она вернется на Украину уже взрослой девушкой. Поступит в гимназию на Фундуклеевской, затем там же, в Киеве, – на Высшие женские курсы. Гимназия понравилась ей гораздо больше царскосельской. Последнюю Ахматова называла просто бурсой.
Именно в Киев приедет Николай Гумилев, после поэтического вечера пригласит Анну пить кофе в гостиницу «Европейская» и там сделает предложение. Обвенчаются они тоже на Украине – в Николаевской церкви Никольской слободки. Тогда это была еще Черниговская губерния, а сейчас – часть Левобережного массива, одного из районов Киева. Но Ахматова не полюбила ни Украины, ни Киева: «…я вечная скиталица по чужим грубым и грязным городам, какими были Евпатория и Киев»[73], – писала она Гумилеву еще в марте 1907 года. Двадцать два года спустя Ахматова говорила Лидии Чуковской: «У меня в Киеве была очень тяжелая жизнь, и я страну ту не полюбила и язык… “Мамо”, “ходимо”, – она поморщилась, – не люблю»[74].
Еще в 1904 году в Киеве издали сборник Леси Украинки «На крыльях песен». Леся Украинка находилась на вершине славы, ее редкие публичные выступления встречали овацией. Но Ахматова просто не заметила ни сборника, ни саму Лесю Украинку. Это для нее был какой-то параллельный мир.
Почему у поэта не возникло интереса к певучему украинскому языку, к украинской литературе, к украинскому театру, который был популярен и у русской публики? Возможно, тут была особая причина. В это время завершалась мучительная история ее неразделенной любви к студенту восточного факультета Санкт-Петербургского университета Владимиру Голенищеву-Кутузову[75]. К тому же она боялась, что умрет от скоротечной чахотки, как ее сестра Инна: «…я давно потеряла надежду. Живу отлетающей жизнью так тихо, тихо»[76], – писала Анна в марте 1907 года.
Но обратим внимание вот на что. Создавая миф о себе самой, Ахматова находила знатных предков: Чингизидов и лично хана Ахмата, правителя Золотой Орды. Это была только легенда. В предки она записала и греков, хотя оснований для этого было еще меньше. А вот украинцев Ахматова «забраковала» и свою настоящую фамилию Горенко старалась лишний раз не упоминать.
Совсем другое дело Константин Паустовский. Он родился в Москве, но детство и юность провел в Киеве, окончил Первую киевскую гимназию. Дед будущего писателя, Максим Егорович, был настоящим украинцем. «Маленький, седой, с бесцветными добрыми глазами», Максим Егорович считал себя потомком грозного гетмана Петра Сагайдачного. Того самого гетмана, что прославился морскими набегами на турецкие города, чуть было не погубил все Московское царство в 1618 году, восстановил православную Киевскую митрополию и спас Речь Посполитую от османского нашествия. Доказательством столь знатного происхождения Паустовских считали хранившиеся у деда семейные реликвии: «Пожелтевшую, написанную по-латыни гетманскую грамоту – “универсал”, медную печать с гербом…»[77]
Тихий Максим Егорович в молодости привез с турецкой войны жену-турчанку. Выйдя в отставку, стал чумаком. Чумаки были характернейшим для Украины явлением. Они возили из Крыма на Украину соль и сушеную рыбу. У них были свои традиции, свой фольклор, свои чумацкие песни. Слушал эти песни и юный Константин Паустовский. Слушал он и казацкие думы, и рассказы о славном кровавом прошлом запорожских козаков, о войнах с ляхами, о гайдамаках. Искусство кобзарей и бандуристов в те времена уже приходило в упадок. Этнографы с трудом находили настоящих мастеров, вроде кобзаря Гончаренко, которого записывала на фонограф сама Леся Украинка. Но в малороссийских городках, местечках и даже в самом Киеве встречались музыканты попроще – лирники. Не было базара, где не сидел бы в тени под тополем какой-нибудь лирник. В его холщовой торбе «были спрятаны хлеб, лук, соль в чистой тряпочке, а на груди висела лира. Она напоминала скрипку, но к ней были приделаны рукоятка и деревянный стержень с колесиком.
Лирник вертел рукоятку, колесико кружилось, терлось о струны, и они жужжали на разные лады, будто вокруг лирника гудели, аккомпанируя ему, добрые ручные шмели»[78].
Как отличается этот взгляд на Украину от ахматовского или даже купринского!
А ведь кроме родичей-украинцев были у Константина и родичи-поляки. Его польская бабушка Викентия Ивановна «всегда ходила в трауре и черной наколке. Впервые она надела траур после разгрома польского восстания в 1863 году и с тех пор ни разу его не снимала»[79]. Отправляясь в Ченстоховский монастырь поклониться чудотворной иконе Богородицы, она взяла с собой и внука и строго-настрого запретила ему говорить там по-русски.
Между тем Константин Паустовский не стал ни украинцем, ни поляком. Русское влияние в его жизни оказалось сильнее. В десять лет, еще до поступления в гимназию, Константин приехал под Брянск, в глухую, лесистую часть тогдашней Орловской губернии. Там он увидел настоящую русскую природу, именно ее он признал своей, родной: «С этого лета я навсегда и всем сердцем привязался к Средней России. Я не знаю страны, обладающей такой огромной лирической силой и такой трогательно живописной – со всей своей грустью, спокойствием и простором…»[80]
Александр Вертинский стоит еще ближе к украинскому миру, приближаясь к той невидимой, но вполне реальной границе, что разделяет две нации. Вертинские и Скалацкие (мать Александра происходила из рода Скалацких) – старинные киевские фамилии. Уже трудно сказать, какими они были: польскими, но украинизированными и потом русифицированными, или украинскими, но пережившими за полонизацией еще и русификацию. В раннем детстве Александр Николаевич лишился и матери, и отца. Его воспитывали тетки, сёстры матери, причем одна из них, тетя Соня, говорила только по-украински. Прилагательное «украинский» много раз встречается на страницах писем и воспоминаний Вертинского. Он даже полвека спустя помнил и весенний украинский воздух, и большеглазых украинских девушек, и сиявшее «неземной красотой» лицо Богоматери во Владимирском соборе: «В огромных украинских очах с длинными темными ресницами, опущенными долу, была вся красота дочерей моей родины, вся любовная тоска своевольных и гордых красавиц»[81]. Между тем многим украинцам Владимирский собор как раз не нравился. Они привыкли к изящному декору мазепинского барокко, к золотым грушевидным куполам, увенчанным маленькими главками. А Владимирский собор сделали под старину, но только не мазепинскую, не казацкую. Собор, построенный в неовизантийском стиле, повторял подлинную архитектуру древних киевских церквей, возведенных при Владимире Красное Солнышко и Ярославе Мудром[82]. К тому же расписывали собор русские художники: Виктор Васнецов, Михаил Нестеров, Павел Сведомский. Но Вертинский еще в детстве увидел в васнецовской Богоматери именно украинскую, а не русскую красоту.
Само собой, вспоминал Вертинский и украинское сало, и украинскую колбасу «крупной резки», которую делали под Рождество. Кольца этой колбасы хранили в растопленном сале всю зиму, а по мере необходимости отрезали от них куски и жарили на сковородках с луком и тем же салом. Двоюродные тетки Вертинского – тетя Маня и тетя Саня – жили не в Киеве, а в собственных поместьях, и годами оттачивали искусство приготовления варенухи и спотыкача, борща и пирогов, запекали ветчину в ржаном тесте, фаршировали молодых голубей пшеном и укропом, делали вафельный торт с малиновым вареньем и взбитыми сливками. Если обычный русский читатель знает про кныш и поляницу только из «Вечеров на хуторе близ Диканьки», то Вертинский ел в детстве то и другое.
Разумеется, Вертинский с детства умел петь украинские народные песни и даже говорил по-украински: «Отец хорошо знал украинский, обожал его за красоту и мелодичность. Перед концертом, как правило, он распевался, исполняя “Реве та стогне Дніпр широкий…”»[83], – вспоминает Марианна Вертинская.
А уж как он любил Киев! В старости, приезжая на гастроли в этот уже советизированный город, Вертинский не жалел для него самых прекрасных слов. Как будто не о городе говорил, но о возлюбленной: «Киев – родина нежная»[84]; «До чего я обожаю Киев! Вот бы жить тут!»[85]; «Киев – совершенно божественный»[86].
Из письма Александра Вертинского жене 11 сентября 1954 года: «Брожу по улицам. Обедаю (борщ с пампушками с чесноком), это напоминает детство. <…> Утром просыпаюсь спокойно и радостно оттого, что я в Киеве – на Родине. <…> Как бы я хотел жить и умереть здесь. Только здесь! Как жалко, что человек даже не может выбрать себе угол на земле. Что мне Москва? Я не люблю ее! Я всей душой привязан к этим камням, по кот[орым] я шагал в юности, стирая подметки, к этим столетним каштанам, которые стояли тогда и будут стоять после моей смерти, как подсвечники, как паникадила! Вся эта священная земля Родины! Жаль, что я пою по-русски и вообще весь русский! Мне бы надо было быть украинским певцом и петь по-украински! Украина – ридна маты… Иногда мне кажется, что я делаю преступление тем, что пою не для нее и не на ее языке!»[87]
Между тем, судя по письмам, именно литературного украинского Вертинский не знал. В 1955 году Вертинского пригласили на съемки фильма «Фата Моргана», экранизации одноименной повести Михаила Коцюбинского. Александр Николаевич был, кажется, единственным русским актером на съемках: «Язык – большое препятствие для москвичей», – поясняет Вертинский. Киевская киностудия снимала картину на украинском и предназначала для проката только в УССР, значит, и по-русски фильм не дублировали. Но вот Александр Николаевич начал читать сценарий, и оказалось, что он его едва понимает: «Ломаю мозги над украинским текстом, смутно угадывая содержание, ибо таких слов раньше не было и это они теперь “создают” “украинский язык”, засоряя его всякими “галицизмами”, польско-закарпатскими вывертами…»[88] – писал он жене 30 октября 1955-го. Но Коцюбинский писал «Фата Моргану» в начале XX века. Действие там происходит не среди горцев-гуцулов, как в «Тенях забытых предков», а на Черниговщине, так что «польско-закарпатские выверты» здесь, по-видимому, ни при чем. Одно дело – балакать с торговками на базаре или даже петь украинские песни: для человека с музыкальным слухом (а слух у Вертинского великолепен) это нетрудно. Другое дело – основательно изучить близкий, но все-таки не родной язык. Вертинский не зря сказал о себе: «Весь русский». Он не украинец, он русский украинофил.
«Киев стоит на рубеже России и Украины, <…> он есть и Россия, и Украина в одно и то же время, есть живое воплощение их связи и их несоединенности, их единства и их разделения»[89], – писал русский философ и богослов Василий Зеньковский. Русский человек, называвший себя украинцем; министр в украинском правительстве времен гетмана Скоропадского, никогда не веривший в украинскую государственность; спустя много лет он написал в Париже свои воспоминания. Слова Зеньковского даже современного читателя поражают своей смелостью и безжалостностью: «Две стихии, русская и украинская, претендуют на Киев, потому что обе имеют право на него, потому что обе живут в нем. Если одной хорошо, это значит, что, к сожалению, неизбежно другой плохо, – и обратно; такова история Киева, таков его фатум. Эти две стихии вступили, начиная со второй четверти XIX века (а может быть, и чуть-чуть раньше) в глубокую, часто скрытую, но всегда острую борьбу…»[90]
В Киеве начала XX века жило немало людей, называвших себя малороссами, малороссиянами. Во времена Гоголя слова эти были синонимами к слову «украинец»; еще не было и в помине противопоставления «украинского» и «малороссийского». Да и в начале XX века даже многие черносотенцы (особенно украинские) и русские националисты говорили и писали об «Украине» и «украинцах» не реже, чем о «Малороссии» и «малороссах». Однако уже начинались важные перемены.
Деятели украинского национального движения отказались от малороссийского имени в пользу имени украинского. А малороссами стали называть себя их противники, даже злейшие враги, такие, как многолетний издатель популярнейшей газеты «Киевлянин» Василий Шульгин, как Анатолий Савенко, как братья Андрей и Николай Стороженко. Своих противников они называли украинофилами, украиноманами и просто мазепинцами. Люди украинского происхождения, но воспитанные уже в русской среде, стремились быть последовательными националистами, самыми русскими из русских.
Василий Витальевич Шульгин, наверное, наиболее яркий и талантливый из малороссов, не уставал повторять: «Мы, южане, из всех русских самые русские (выделено Шульгиным. – С.Б.) (подобно тому как афиняне более греки, чем византийцы), и посему русскими мы останемся даже в том случае, если бы москвичи или петроградцы вздумали отречься от своего имени…»[91]
Таким малороссом был историк и этнограф Андрей Владимирович Стороженко, выходец из очень известного козацкого рода, достигшего многих успехов на службе у русских царей; среди представителей этой семьи были писатели, ученые, сенаторы. Андрей Владимирович изучал историю днепровских (запорожских) козаков, но считал их частью единого русского народа. На деятелей украинского национального движения Андрей Стороженко смотрел как на польских или даже на германских агентов: «Теперь воздух насыщен украинским туманом. Но все-таки глядит отовсюду Малая, исконная Русь, и сияет золотыми куполами Киев. <…> А раз жив Киев и жив русский язык, то наши надежды еще не потеряны. Украинский туман должен рассеяться, и русское солнце взойдет!»[92] – писал Стороженко.
Малороссы могли любить украинские народные песни, есть на обед вареники с вишнями и борщ с пампушками, могли даже собирать в архивах старинные грамоты времен Гетманщины или Речи Посполитой, публиковать их на страницах «Киевской старины». Но дальше любви к малороссийской старине и украинской кухне дело не шло. Украинский писатель и политик Владимир Винниченко с ненавистью писал о таких малороссах: «…всякие Савенко, Шульгины, Пихно были и остаются на Украине такими неистовыми, такими опаснейшими врагами возрождения своей нации…»[93]
Киев – древнейшая столица Руси, «мать городов русских», и какие-то украинофилы, мазепинцы претендовать на него не должны. «Это край русский, русский, русский», – писал основатель и первый главный редактор газеты «Киевлянин» Виталий Яковлевич Шульгин. Слова эти были манифестом всех малороссов. Именно этот Киев, русский Киев, так хорошо известен нам по сочинениям русских писателей.
Но и украинцы никогда не отрекались от Киева, никогда не забывали древней столицы, даже если там преобладали поляки, евреи или «москали». Надежда Яковлевна Мандельштам нашла «точный критерий, по которому научилась отличать украинцев от русских». Она спрашивала: «…где ваша столица – Киев или Москва?.. Всюду – по всей громадной территории страны – слышны отзвуки южнорусской и украинской речи, но называют своей столицей Киев только настоящие, щирые украинцы с неповторимым широким “и” и особой хитринкой»[94].
В 1874 году в Киеве прошла перепись населения. В анкету включили вопрос о разговорном языке: на каком языке люди общаются у себя дома. Результаты оказались очень интересными. Выяснилось, что 47,4 % дома говорят на русском (в анкетах были указаны «общерусское наречие» и «великорусское наречие»), а 31,4 % назвали родным «малороссийское наречие». Почти треть жителей – малороссияне, украинцы. Возможно, реальная численность украинцев была даже выше. Как писал этнограф Павел Чубинский, один из организаторов переписи в Киеве, «многие лица из простонародья не обозначали того наречия, на котором говорят в домашнем быту»[95].
И чему тут удивляться, когда Киев стоял посреди самой что ни есть украинской земли – Поднепровья, окруженный многочисленными украинскими селами и деревнями. Эти сёла служили постоянным источником рабочей силы для города: здоровенные хлопцы становились грузчиками или чернорабочими, миловидные дивчины устраивались горничными, бабы, искусные в домашней кулинарии, шли в кухарки.
Для Украины начала XX века это была картина типичная: «Сновск – русский город, большой железнодорожный узел, окруженный зажиточными украинскими селами»[96], – писал о своей родине прозаик Анатолий Рыбаков. Сновск – город на Черниговщине, на северо-восточной окраине украинских земель. Помимо русских и украинцев там жили и евреи, что трудились машинистами, винокурами, врачами, дантистами, аптекарями, учителями, управляющими имений, арендаторами[97]. На Украине Правобережной располагались города, где евреев и поляков было больше, чем русских. Встречались и еврейские местечки, где евреи, особенно старшего поколения, свободно говорили только на идиш, а русский, польский, украинский знали настолько, чтобы торговаться с покупателями и заказчиками.
Прошли времена, когда украинский мужик сидел в своей хате и ждал, когда к нему приедут «жид або москаль», чтобы скупить у него по дешевке зерно или смалец. Теперь «сивые украинцы с чубами времен Запорожской Сечи» конкурировали с евреями и русскими, сами торговали на базаре «глиняной посудой – “макитрами”, кувшинами, мисками, горшками, расписными кониками»[98]. Еще бойчее торговали их жёны и даже дочери: «Большеглазые украинские дивчата совали в руки букетики синих и белых подснежников и фиалок, и прохожие покупали их так, как будто это было неизбежно и естественно…»[99] Самые успешные ремесленники и торговцы оставались в городе, покупали себе какой-нибудь «будинок» (домик) и переходили в мещанское, а то и в купеческое сословие. Они приносили в Киев свой говор, свои вкусы, обычаи, невольно украинизируя столицу Юго-Западного края. Но тут же этой украинизации противостоял другой, казалось тогда, неизбежный процесс – русификация.
Безжалостный прогресс уничтожал убогие домики, оттеснял бедняков в предместья. Но точно так же прогресс наступал и на традиционную национальную культуру. Даже консервативные, глубоко религиозные евреи, населявшие Подол, постепенно «эмансипировались»: меняли свои кипы на цилиндры, котелки и канотье, а засаленные шелковые лапсердаки – на сюртуки, пиджаки, визитки и смокинги, вместо Торы и Талмуда читали «Капитал» Карла Маркса или «Нравственные начала анархизма» Петра Кропоткина.
Еще сильнее было влияние новой городской культуры на украинцев. В первой половине XIX века и русская, и украинская культуры были преимущественно сельскими, в начале века XX-го русская культура сильно урбанизировалась, а украинская оставалась деревенской. На русском преподавали в гимназиях и училищах, по-русски говорили в присутственных местах, на русском языке составлялись официальные бумаги, на русском языке были напечатаны книги, доступные в публичных библиотеках и книжных магазинах. Русский был языком панов, высшего общества. Сделать карьеру – нужен русский язык, войти в круг панов – тоже русский необходим. Поэтому украинцы, казалось, обречены были на русификацию. Разбогатевший украинский крестьянин начинает подражать русскому купцу, отращивает бороду, стрижется «в скобку», даже крестится «по-московски» – размашисто: «…у него уже не челядь, а молодцы, у него уже речь русская звучит при обращении к мелкой сошке, он уже выражается о сером хохле: “Хохла необразованна”»[100].
В глазах украинского интеллектуала такой «перевертень» был настоящим предателем, потому что отказался от наследия предков, от родного языка, от своей культуры. Еще Гоголь порицал оборотистых малороссиян, менявших в своих фамилиях окончания «енко» на «ов». Украинские писатели рубежа веков XIX–XX тоже не молчали.
Российский зритель наверняка знает веселый, не стареющий уже почти полтора века водевиль Михаила Старицкого «За двумя зайцами» – знает по экранизации студии им. Довженко.
А история создания пьесы началась в 1875 году, когда преподаватель русской словесности Иван Семенович Левицкий под псевдонимом Иван Нечуй написал пьесу из жизни мещан Подола. Она называлась «На Кожемяках» (это один из ремесленных районов Подола). Нечуй-Левицкий был прежде всего прозаиком, его пьеса оказалась несценичной, и тогда ее попросил для обработки Михаил Старицкий. Он совершенно переписал пьесу, изменил даже имена героев: Рябко стали Серко, Свирид Иванович Гострохвостый – Свиридом Петровичем Голохвостым и т. д. Получилась совершенно новая пьеса, которую Старицкий и назвал «За двумя зайцами».
Коммерческий успех был огромным, пьеса десятилетиями не сходила с афиш киевских театров, иногда меняя название.
На русский язык пьесу перевел сам Александр Николаевич Островский. Поколения русских и украинцев смеются над легкомысленным, но обаятельным мошенником Голохвостым. Однако обратим внимание на тему, что наверняка ускользала от внимания русского читателя, знакомого с пьесой только в переводе. Свирид Петрович не просто высокомерный полузнайка, который хочет казаться настоящим паном, не имея при этом ни денег, ни образования. Он презирает свой народ, отрекается от него как от «необразованного мужичья». Не зная толком русского языка, он коверкает родной украинский так, чтобы отличиться от народа. Он называет своих соплеменников хохлами – словом, которое в те времена уже воспринималось образованными украинцами как оскорбительное: «Дурнi хахлi! <…> Што значить проста мужва? Нiякого понятiя нету, нiякой делiкантной хвантазiї… так и пре! А вот у меня в галаве завсегди такий водеволь, што только мерсi, потому – образованний чоловiк!»[101]
Немногочисленная украинская интеллигенция, как могла, старалась задержать или даже обратить вспять ассимиляцию украинцев русскими и, пожалуй, достигла некоторых успехов. «Наше поколение – исключительное поколение: мы были первыми украинскими детьми. Не теми детьми, которые вырастают в селе, в родной сфере стихийными украинцами, – мы были детьми городскими, которых родители воспитывали впервые среди враждебных обстоятельств сознательными украинцами с колыбели»[102], – писала Людмила Старицкая-Черняховская, дочь драматурга.
Людмила Старицкая-Черняховская говорила об украинской интеллигенции тех лет. Но собственно интеллигенты из коренных горожан не составляли большинства даже в этой немногочисленной группе населения. Среди украинских интеллигентов было много крестьянских детей и детей сельских священников, что получили образование в семинарии, в гимназии, в реальном или коммерческом училище, иногда – сумели продолжить его в Киевской духовной академии, в университете Св. Владимира, коммерческом или политехническом институтах. В 1917-м они станут политической элитой Украинской Народной Республики. Журналист Симон Петлюра, будущий верховный атаман украинского войска, – сын извозчика, учился в Полтавской семинарии, но не окончил курса. Писатель Владимир Винниченко, будущий глава правительства Украинской Народной Республики (УНР), – сын крестьянина-батрака, учился в гимназии, но был отчислен из седьмого класса за революционную поэму. Павло Христюк, будущий министр внутренних дел и государственный секретарь УНР, – из семьи кубанского казака, окончил Киевский политехнический институт. Все они, переехав в город еще в юные годы, попадали в чужую среду, где их родной язык считался простонародным, в «приличном обществе» неуместным.
Українська мова в образованном обществе была явлением настолько непривычным, что удивляла самих украинцев. Касьян Гранат, совсем юный (шестнадцать лет) чиновник судебного ведомства, просто «остолбенел», когда услышал украинскую речь из панских уст: «…что за чудо? Говорили по-украински, только как-то странно, без мужицких оборотов, таких будничных, грубоватых, знакомых мне с колыбели; говорили мягко, приветливо, словно волосы гребешком расчесывали. Своим открытием я поделился с секретарем. <…> Усмехнувшись, он только сказал:
– Здесь Косачи гостят, они часто говорят по-украински. Чему ты удивляешься? Говорят же на этом языке мужики, почему бы панам не говорить?
Я не понял, иронизирует он или говорит серьезно»[103].
Косачи – дворянская семья казацкого происхождения. Они вели счет предкам от «польской короны шляхтича» Петра Косача, который будто бы сражался в армии Яна Собеского под Веной в 1683 году. По какой-то причине Косач уехал на Гетманщину, которая была уже под властью царя московского. Так это было или нет, сказать трудно. Более достоверно, что некий Петр Косач уже в конце XVII века служил «в Стародубе городничим при полковниках Миклашевском и Скоропадском»[104]. Его сын Василий служил в Стародубском козацком полку. В семье существовала легенда и о куда более древнем и славном происхождении рода: якобы их предками были боснийские феодалы XIV–XV веков. Самый удачливый из них, Стефан Вукчич Косача, принял титул герцога Хума и Приморья (юго-западные области Боснии), а затем переменил его на титул герцога Святого Саввы. Позднее его владения получат название Герцеговина, которое сохранилось и до наших времен.
Петр Антонович Косача, серьезный человек, крупный чиновник, над легендой о предках-герцогах откровенно смеялся, но его родич, Николай Алексеевич Косач, относился к ней вполне серьезно и долгие годы искал документальные подтверждения родства с боснийскими Косачами. Впрочем, восстановить цепь предков от Стефана Вукчича не удалось ни ему, ни Ольге Косач-Кривинюк, историографу семьи.
Петр Антонович был большим украинским патриотом, хотя и говорил по-украински с акцентом. Он женился на полтавчанке Ольге Петровне Драгомановой, сестре известного деятеля украинского национального возрождения Михаила Петровича Драгоманова, этнографа, фольклориста и публициста. Это была семья небогатая, но тоже с интересной родословной. Их предок будто бы служил у Богдана Хмельницкого драгоманом, то есть переводчиком.
Михаил Драгоманов считался фигурой столь неблагонадежной («сепаратист», «революционер», «бакунинско-польский агент»), что вынужден был эмигрировать сначала в Австрию, а затем в Швейцарию. Там он создал Вольную украинскую типографию, возможно, по образцу Вольной русской типографии, основанной Герценом в Лондоне. Сестра осталась в России. Она не только занималась делами многочисленной семьи, воспитанием двух сыновей и четырех дочерей, но и собирала народные вышивки, издавала литературные альманахи, переводила Гоголя на украинский язык и сама писала украинские стихи и рассказы. Иногда они выходили в львовском литературном журнале «Зоря». Печаталась Ольга Драгоманова-Косач под псевдонимом Олена Пчилка. Но самую большую славу их семье принесла дочь Лариса. Она начала печататься в той же «Зоре» под псевдонимом Леся Украинка.
Подруга Леси, Людмила Старицкая, вспоминала, что Леся и Лесин брат Михаил отличались от других детей даже языком и одеждой: «Говорили и мы по-украински, но это была какая-то смесь украинского с русским, языковая стихия, захватившая нас в гимназии, – а Леся и Михайло говорили на чистейшем родном языке, и учились они по-украински; что же касается одежды, то они и в этом отличались от нас. Насколько я помню Лесю и Михайла, они всегда были в красивом украинском платье…»[105] Судя по фотографиям, украинскую национальную одежду носили и мать, и младшая сестра Леси Ольга, но Михаил и Леся были на особом положении. Михаил (Михась, Михайло) не сразу пошел в гимназию, Лесю и вовсе в гимназию не пускали из-за тяжелой болезни. В девять лет она провалилась в крещенскую прорубь, сильно промочила ноги. Переохлаждение спровоцировало тяжелое, неизлечимое тогда заболевание – костный туберкулез. Месяцами она не могла встать с постели. Со временем болезнь поразит легкие, а затем почки. Почти вся жизнь Леси Украинки будет медленным умиранием.
Косачи были семьей обеспеченной. Петр Антонович служил по судебному ведомству, вышел в отставку действительным статским советником, что соответствовало чину генерал-майора, и потому ему не составило труда приглашать учителей и дать больной дочери хорошее домашнее образование. Но светским, европейским образованием дело не ограничилось. Лесе, как и ее братьям и сестрам (всего в семье было шестеро детей), дали и собственно украинское, национальное воспитание. На лето детей увозили в Колодяжное – волынское имение Косачей. Когда отец служил в Новограде-Волынском, ездили в село Жаборицу, перевели по делам службы в Луцк – стали ездить в село Чекно. Косачи учили детей быть настоящими украинцами, приобщали к народной культуре. Панские дети играли и гуляли вместе с крестьянскими, пели песни, слушали местные волынские легенды о мавках и леших. На Купалу прыгали через костер: «Через какие-нибудь две-три недели они уже почти не отличались от сельских ребят ни одеждой, ни поведением. Вместе со своими сверстниками Леся купалась в пруду, играла в салки, гуси-лебеди, хрещики. Или выходила навстречу стаду, возвращающемуся к закату солнца в село. Рассядутся босоногие ребятишки на лужайке, песни поют и ждут, когда вдали покажутся первые коровы, затем все стадо, а за ним немолодой уже пастух в постолах, увешанный сумками, со свирелью за ремнем»[106].
Такое воспитание формировало украинскую национальную идентичность куда лучше, чем чтение козацких летописей или сочинений Костомарова и Антоновича. В бедных, даже нищих волынских селах жили потомки украинских повстанцев, участников Хмельнитчины. В одной деревне Олена Пчилка нашла лоскут, который оказался обрывком запорожского знамени[107].
Интересно, что Леся Украинка, необычайно способная к иностранным языкам, говорила по-французски свободнее, чем по-русски. В марте 1903 года она чувствовала себя лучше и решила подзаработать денег. Леся спросила своего хорошего знакомого Михаила Павлыка: можно ли преподавать в Австро-Венгрии без диплома? Она прекрасно знает французский, немецкий (могла свободно писать статьи на этих языках), английский, итальянский, польский. Несколько слов сказала и о языке русском: «Русский язык я знаю не меньше, чем всякий украинец, окончивший русские школы (хотя я их и не оканчивала), но мое русское произношение, характерное для украинки, хуже произношения французского. И, собственно, меньше всего мне бы хотелось этот язык преподавать»[108].
Если Тарас Шевченко написал на русском две поэмы, несколько повестей и даже дневник вел по-русски[109], то Леся писала по-русски очень редко – скажем, по заказу подготовила несколько статей о польской, итальянской, украинской литературе для русского журнала «Жизнь». На русскую литературу Леся Украинка смотрела так же, как, скажем, на литературу немецкую, французскую или английскую.
До последней четверти XIX века центром украинской национальной жизни была не австрийская Галиция, а именно Большая (российская) Украина[110]. Иван Котляревский, основоположник современной украинской литературы, жил в Полтаве, а его «Энеида», первая книга на современном (народном) украинском языке, вышла в Петербурге, а позднее в Харькове. В Харькове выходил «Украинский вестник». Первая украинская националистическая организация – Кирилло-Мефодиевское братство – появилась в Киеве. В Петербурге печатались альманахи «Ластiвка» и «Хата», там вышли все три прижизненных издания «Кобзаря», там умер Шевченко, там Пантелеймон Кулиш основал свою малороссийскую типографию. Но в семидесятые годы главным центром малороссийского книгоиздания был уже Киев. Этому способствовал быстрый рост населения Киева, в том числе и населения украинского. «По сведениям, собранным чиновником, наблюдающим за книжною торговлею, книги на малороссийском наречии составляли в 1872–1873 гг. 4,17 % общего числа киевских изданий, в 1873–1874 гг. этот процент при увеличении абсолютного числа малороссийских изданий в 8 раз оказался возросшим до 23,08 % общего числа. Книги на малороссийском наречии обнимают 4358 печатных страниц и изданы в 65 600 экземплярах»[111], – сообщал киевский гражданский губернатор Н.П.Гессе генерал-губернатору А.М.Дондукову-Корсакову.
На языке биржевых игроков такой рост называют взрывным. Государственного заказа на малороссийскую литературу не было, а значит, рост определялся спросом и предложением. У малороссийской литературы появился свой читатель. И это несмотря на циркуляр министра внутренних дел П.А.Валуева, в 1863 году ограничивший употребление малороссийского языка, которого, по словам министра, вообще «не было, нет и быть не может».
Спрос на украинскую литературу был таким, что Николай Лесков, начав сотрудничать с журналом «Киевская старина», посоветовал: «Чтобы он имел успех, его надо делать хохлацким»[112].
В 1898 году отмечалось столетие украинской литературы – событие, важное для немногочисленной еще украинской интеллигенции и совершенно незаметное для большинства русских людей. Если русский человек и был знаком с украинской культурой, то знал ее по «Вечерам на хуторе близ Диканьки», по веселым малороссийским комедиям да водевилям вроде «Москаля-чародея» Котляревского или по комической опере Гулака-Артемовского «Запорожец за Дунаем». Но за сто лет украинская литература ушла далеко вперед. Появились даже свои украинские футуристы. Всё как в России и как в Европе. Томмазо Маринетти требовал уничтожить музеи. Хлебников, Маяковский, Крученых, Бурлюк, Лившиц, Каменский объявили, что Пушкин стал «непонятнее иероглифов» и потому его вместе с Достоевским и Толстым надо «сбросить с корабля современности». А всего полтора года спустя украинский футурист Михайль Семенко, как раз накануне юбилея Шевченко, сжигал свой «Кобзарь».
Из манифеста Михайля Семенко «Я палю свiй “Кобзар”»: «Ты подносишь мне засаленного “Кобзаря” и говоришь: вот мое искусство. Человек, мне стыдно за тебя… <…> Искусство – это нечто такое, что тебе и не снилось. Я хочу тебе сказать, что там, где есть культ, там нет искусства. <…> А ты вцепился в своего “Кобзаря”, от которого несет дегтем и салом, и думаешь, будто его защитит твое уважение? Твое уважение его и убило. И нет ему воскресения. Кто им увлечется теперь? Человек примитивный. <…> Время превращает титана в ничтожного лилипута, и место Шевченко теперь в “Ученых записках”. Поживешь с вами, отстанешь на десятилетия. Я не принимаю такого искусства. Как я могу теперь уважать Шевченко, если вижу, что он у меня под ногами?»[113]
Как известно, отвергавшие музеи футуристы очень скоро сами станут музейными экспонатами. Маяковский «по-дружески» шепнет тени Пушкина: «У меня, да и у вас в запасе вечность…» Семенко после революции издаст сборник стихотворений под названием «Кобзарь».
В истории украинской литературы давно миновало время веселеньких пьес и рассказов из народной жизни. Шевченко, поэт, никогда не смеявшийся, изменил развитие украинской литературы. Она стала серьезной. Шевченко, как и положено гению, оставался выше любых иерархий и классификаций, но молодые украинские писатели были озабочены местом украинской литературы. Как стать вровень с русской и польской литературой, уйти от провинциальности, занять свое место в литературе европейской? «Прорубить окно в Европу для украинской литературы», – незадолго до мировой войны напишет молодой украинский литературный критик Микола Евшан[114].
Украинцев вдохновлял образ Тараса Шевченко. Раз на украинском можно писать гениальные стихи, значит, можно писать и научные статьи, исследования, можно переводить на украинский язык Гёте, Сервантеса, Пушкина, Шекспира.
В 1889 году появилась идея издать в специальном приложении ко львовскому журналу «Зоря» серию переводов классиков европейской литературы на украинский. Леся Украинка была готова переводить Свифта, Гейне, Мольера. Советовала непременно перевести на украинский Петрарку, Бомарше, Бальзака, Вольтера, Шенье, де Лиля, Гольдони, Руссо, Флобера, Словацкого, Пушкина, Лермонтова, Тургенева. «Да, вот еще что: конечно, Сервантес должен быть у нас, а то что же это будет за европейская библиотека без “Дон-Кихота”». В отличие, скажем, от Ивана Нечуй-Левицкого, который требовал вообще отказаться от русской литературы, Леся Украинка настаивала: надо переводить даже современных русских авторов. Безусловно, Льва Толстого, но и «Короленко надо бы всего издать. <…> Гаршина тоже всего, я наперед беру “Красный цветок”»[115]. Иван Франко еще с юности переводил на украинский Софокла и Гомера, Гёте и Пушкина.
Русские националисты поднимали украинцев на смех. Газета «Киевлянин» приписала такие слова переводу «Гамлета» на украинский, выполненному Михаилом Старицким (автором «За двумя зайцами»): «Бути чи не бути, / Ось то заковика!» Оригинал был другим: «Жити чи не жити? Ось в чiм рiч»[116].
Но если над украинскими переводами Шекспира потешались, то переводы Гоголя русские националисты (да и не только националисты) воспринимали как личное оскорбление, как пощечину. Это был просто вызов: отказ учить, отказ понимать «владычный» русский язык.
Однако, несмотря ни на что, украинцы свое дело делали. У крупнейших украинских поэтов того времени, Ивана Франко и Леси Украинки, немало мотивов, навеянных европейской историей и литературой, Библией и даже историей Древнего Востока (что характерно для Леси Украинки). И Франко, и Леся Украинка были атеистами, пожалуй, даже воинствующими атеистами, но оба писали стихи в подражание псалмам Давидовым.
В 1860-е Филипп Морачевский перевел на украинский язык Евангелие, Апокалипсис, Деяния Апостолов и Псалтырь. А в 1903 году вышел первый полный украинский перевод Библии, над которым работали в разные годы Пантелеймон Кулиш, Иван Полюй и Иван Нечуй-Левицкий. Правда, издали украинскую Библию не в России.
В 1878 году во львовском литературно-научном журнале «Правда» вышла большая анонимная статья под довольно беззубым названием «Сьогочасне літературне прямування» («Современное литературное направление»).
Оригинальное название статьи было и точным, и ярким, и запоминающимся: «Непотрібність великоруської літератури для України і для слов’янщини» («Ненужность русской литературы для Украины и славянства»). Журнал финансировало общество имени Шевченко, средства которого в те времена были очень скудными. Поэтому между выпусками случались большие перерывы. Вторая часть статьи будет напечатана «Правдой» лишь шесть лет спустя, в 1884-м.
Русский читатель, скорее всего, об этой статье даже не слышал. И на русский язык она никогда не переводилась.
Автор давно известен – украинский прозаик Иван Семенович Нечуй-Левицкий. Псевдоним Нечуй стал частью его фамилии, как некогда это произошло с основоположником современной украинской прозы Квиткой-Основьяненко.
По происхождению Нечуй-Левицкий вовсе не галичанин. Родился на Киевщине, жил в Полтаве, в Седлеце (Царство Польское), в Кишиневе. Мечтал перебраться в Киев, и это ему удалось. Последние тридцать три года своей жизни он проживет в этом прекрасном городе и станет городской достопримечательностью. О нем еще при жизни рассказывали анекдоты. Нечуй-Левицкий всегда ходил с зонтиком. Газеты и журналы читал не регулярно, а раз в год садился за подшивку и прочитывал весь комплект. Потом пересказывал друзьям прошлогодние новости. Жил небогато, но даже в самой маленькой квартирке у него непременно стояло пианино. Очень любил музыку, особенно «Аппассионату» Бетховена.
В 1918-м престарелый писатель окажется в богадельне. Ни жены, ни детей у него не было – Нечуй-Левицкий был суров и нелюдим. В богадельне Иван Семенович и умрет 15 апреля 1918 года. Говорили, что от голода, хотя на этот счет есть и другие сведения.
В молодости и в зрелые годы на жизнь Иван Семенович зарабатывал учительством и преподавал как раз русскую словесность. Как он к ней относился, мы скоро поймем. Если состав слушателей позволял, то учитель Левицкий откладывал в сторону русские книжки, доставал «Кобзаря» Шевченко и читал ученикам его гениальные вирши. Иногда читал и фрагменты собственных сочинений. Он писал исторические романы и реалистическую прозу из современной украинской жизни. Любил и розмовлять украинскою мовою с учениками.
Ивана Семеновича вполне справедливо считали «заядлым хохломаном», что не помешало его карьере. Он дослужился до статского советника (чин между полковником и генерал-майором) и был награжден несколькими орденами, включая высокую вторую степень ордена Св. Анны – для провинциального учителя словесности совсем неплохо. В украинском мире он был известным, популярным писателем, которого печатали и во Львове, и в Киеве. Свою статью о ненужности русского языка он не подписал, потому что в то время еще преподавал словесность в гимназии города Кишинева.
«Было время, когда у Великороссии и Украины могла быть одна литература. И это время тянулось сотни лет»[117], – начинал свою статью Левицкий. Некогда у русских (великороссов) и украинцев в самом деле был единый литературный язык, на котором писали и в Киеве, и в Новгороде, и во Владимире-на-Клязьме. Но это был не живой народный язык, а язык, как бы мы сейчас сказали, элиты, язык верхов общества – церковнославянский (Нечуй-Левицкий не отличал его от древнерусского). А вот народные языки отличались очень сильно, потому что сам психический склад русских и украинцев совершенно различен. Так считал Иван Семенович.
Гоголь однажды будто бы написал статью, где противопоставлял «нежные» славянские (в первую очередь украинские) песни «каннибальским» русским песням. Эта статья не сохранилась; неизвестно, существовала ли она вообще. Однако полвека спустя Нечуй-Левицкий в меру своих сил попытался именно такую статью и написать.
«Украинская муза, – утверждал Нечуй-Левицкий, – никогда не подбирает эпитетов и синонимов неграциозных; никогда не позволит себе сказать, к примеру, про соловья или про девушку такими словами, какими говорит великорусская народная песня: “Уж ты глупенький, нерозумненький дурак соловейко!” или “Уж ты пьяница, пьяница, душа красная девица!”»[118]
Дальше – больше. Украинская песня всегда оказывается у него и нежной, и красивой, изящной, полной духовности, в то время как русская песня грубо-материалистична. На Украине – «духовность и широкая свобода», а в России – «северный черствый практицизм»: «В великорусских песнях про гарного парубка говорится, что он “поглядит – как рублем дарит”. На Украине будет совсем наоборот: про злого человека говорят, что он “глянет – не иначе пятака даст”. <…> Про парубка поют: “Он из гривенки на гривенку ступает; с полтинничком <…> по улице гуляет, целковиком <…> ворота запирает, по пяти рублей девушек дарит!” Такая картина, где парубок ступает по гривнам, в украинских песнях невозможна, она не имела бы никакого эффекта»[119].
Наступило время литературы народной и национальной, и литература украинская должна быть литературой на родном, украинском языке. И украинцы-де много раньше русских начали такую литературу создавать, доказательством чего стала «Энеида» Котляревского: «…под его пером и появился Эней – украинский парубок, а Дидона – дивчина, и получилась перелицованная на украинский лад “Энеида”». Вот только Нечуй-Левицкий не знал, что образцом для Котляревского, «батька» украинской литературы, была не «Энеида» Вергилия, а «Енейда» русского поэта Осипова.
Забыв собственную пословицу, что насильно мил не будешь, Москва навязывает Украине свою русскую литературу, но что это за литература, спрашивает Иван Семенович. И отвечает: «Недостаток элегантности, эстетичности, фантазии и глубины сердца сразу позволяет узнать великорусские поэтические сочинения, по большей части холодные как лед и монотонные, как снежное полярное поле. Поэмы Пушкина не иначе как диковинные цацки, вырезанные изо льда, и они такие же холодные, как лед»[120].
Величайший русский писатель – это, вне всякого сомнения, «украинец Гоголь», который только и сумел направить русскую литературу на верный путь развития – Нечуй-Левицкий имел в виду реализм «натуральной школы». Что делать, не для одного лишь украинского писателя автор «Носа» и «Записок сумасшедшего» был тогда реалистом. Мнение о реализме Гоголя утвердилось надолго. Только русский Серебряный век откроет его заново. Зато мысль о героях Гоголя как украинских типах не так уж банальна: «Манилов, мягкий, деликатный, с богатыми мечтами в голове, никудышный и одновременно сердечный, – это щирый украинец, а не кацап. Таких сладких людей мы не найдем в русской литературе после Гоголя»[121]. Что уж говорить о Собакевиче и Коробочке – настоящие полтавские помещики! И только противный Ноздрев скорее великоросс.
Русские же писатели постгоголевской эпохи по-своему, может, и неплохи, но Украине совершенно чужды и абсолютно не нужны украинцам.
Льву Толстому в «Анне Карениной» и «Войне и мире» «не хватает общей идеи», поэтому читатель не знает, любить ему героев этих книг или нет. Из романов Льва Толстого не выносишь «высокой идеи, не набираешься мыслей ни общественных, ни политических, <…> не поднимаешься разумом ввысь, как будто прочитал какой-нибудь французский роман старой школы вроде “Монте-Кристо” или “Парижские тайны”»[122].
Словом, аристократическая, «панская» литература Толстого и Гончарова ни уму, ни сердцу украинцев ничего дать не может.
В поэзии Некрасова слишком мало поэтичности – даже его лучшая, с точки зрения Нечуй-Левицкого, поэма «Кому на Руси жить хорошо» «неэстетична и даже грубовата». В романах Достоевского, «при глубине психологического анализа», нет элегантности, а «фантазия такая убогая…».
Больше всего нравится Нечуй-Левицкому русская реалистическая проза (от тургеневских «Записок охотника» до сочинений Николая Успенского, Глеба Успенского, Федора Решетникова) и драматургия Александра Островского. Это всё хорошая литература, потому что без прикрас изображает все ужасы жизни москалей и все самые дурные их свойства.
«В комедии (Островского. – С.Б.) “Свои люди – сочтемся” главное действующее лицо – очень богатый московский купец-банкрот Самсон Силыч Большов; это тип московского купца-самодура, для которого нет никаких законов на свете. Он человек непросвещенный, темный, как мужик, а в семье такой деспот, о каком славянство и Украина даже не слышали. <…> Самодуры очень религиозны, но по-московски, они только постятся, то есть едят очень дорогую рыбу, а не мясо, и исполняют только внешние обряды религии, целуют чудотворную <…> икону Богоматери, а Бога совсем не боятся. <…> Жёны этих самодуров – рабыни, как турецкие гаремницы. Дочки и сыновья – несчастные люди, которых они женят и выдают замуж за кого хотят»[123].
Украинское мещанство, по словам Нечуй-Левицкого, совсем не похоже на русское, украинская буржуазия не так груба и жестока, как русская, ее нравы мягче, ведь «Украина старше Московщины», цивилизация пришла на украинскую землю непосредственно из Византии и, через Польшу, из Европы.
Пьесы Островского, сочинения Успенского, Решетникова очень полезны для русских: пусть узна́ют самих себя, может, устыдятся. Но для «цивилизованных» украинцев и для других не менее «цивилизованных» славянских народов это просто «зверинец, полный всяких монстров».
Словом, Нечуй-Левицкий не только убежден в национальном превосходстве украинцев над русскими, украинской литературы над русской, но и уверен: России и Украине нечего делать вместе.
Украинцы – нация еще более литературоцентричная, чем русские. Их национальный подъем начался в середине XIX века с фантастического успеха «Кобзаря» Шевченко, когда тысячи молодых людей стали учить родной язык, интересоваться украинской историей и культурой. Лев Гумилев считал, что сила нации (он называл ее менее политизированным греческим словом «этнос») зависит от количества социально активных людей, пассионариев. Таких на Украине появлялось все больше. Некоторые становились революционерами; первая украинская политическая партия в России так и называлась – Революционная. Разумеется, она была нелегальной. Но, быть может, куда важнее для нации были не политические авантюристы, не фанатики, не искатели приключений, а мирные, но активные люди. Такими были Михаил Грушевский, Александр и София Русовы, таким был Евгений (укр. Евген) Харлампиевич Чикаленко. На Украине он пользуется столь большим почетом и уважением, что в честь него собираются переименовать площадь Льва Толстого в Киеве.
Евгений родился в семье помещика-землевладельца. Учился в Одессе, затем в Елизаветграде, который был в конце XIX века одним из центров украинской культурной жизни. В одном классе с Евгением учились братья Тобилевичи, которые прославятся под псевдонимами Панас Саксаганский, Микола Садовский, Иван Карпенко-Карый. Первые двое – знаменитые, даже легендарные актеры. Карпенко-Карый – драматург, которого сам Иван Франко назвал «одним из отцов современного украинского театра». Именно в Елизаветграде собрал свою знаменитую труппу Марк (укр. Марко) Лукич Кропивницкий.
Чикаленко поступил в Харьковский университет, где начал читать нелегальную литературу и увлекся идеями украинского социалиста Драгоманова. Евгения арестовали, но обошлись с ним мягко – отправили под надзор полиции в его же родное имение Перешоры (Херсонская губерния). Там Чикаленко и нашел себя.
На мировом рынке росли цены на зерно, и землевладельцы распахивали всё больше земель под пшеницу. Но монокультура быстро истощает почву, начала падать урожайность даже богатейших украинских черноземов. В засушливый год едва удавалось наскрести зерна для нового посева. Чикаленко сравнивал позднее такое хозяйствование с игрой в карты: в урожайный год обогащались, но в засушливый можно было совершенно разориться.
Евгений же Харлампиевич, получив в наследство 200 десятин земли, повел дело по-новому, по-научному. Он изучал современную литературу по агротехнике, вводил севооборот, чтобы земля восстанавливала плодородие, но и не простаивала под паром. Так хозяин получал хорошие урожаи не только пшеницы, но и льна, кукурузы, овса, ячменя. Из Америки Чикаленко выписывал плуги, молотилки и прочую сельскохозяйственную технику. Сам занимался селекцией, и не без успеха. Лучшие овцы были в хозяйстве Чикаленко, лучшие волы – тоже в хозяйстве Чикаленко.
Большую часть земель он отдавал в аренду крестьянам, но позаботился об их агротехнической грамотности. В 1897 году Чикаленко издал в Одессе книжечку «Розмова про сельське хазяйство. Чорний пар, плодозмін і сіяна трава». Она стала настоящим бестселлером, была признана и крестьянами, и профессиональными агрономами. На сельскохозяйственной выставке в Екатеринославе «Розмова» получила золотую медаль. Вскоре Чикаленко выпустил еще несколько своих «Розмов»: про домашний скот, про кукурузу и свеклу, про виноград и т. д. Книжки печатались не только в Одессе, но и в Петербурге. Общий тираж достиг 500 000 экземпляров – цифра для тех времен невероятная, фантастическая. «Розмовы» Чикаленко стали самыми важными и читаемыми книгами наряду с шевченковским «Кобзарем».
Чикаленко хотел, чтобы вчерашние батраки стали крепкими хозяевами. Он и сам богател, покупал новые земли, но богател и крестьянин-арендатор. Вскоре Чикаленко приобрел еще одно имение – Кононовку (укр. Кононiвка), 1100 десятин земли, в пять с половиной раз больше, чем получил по наследству.
Известно, что чем больше у человека денег, тем неохотнее он их тратит. А Чикаленко говорил: «Украину надо любить не только до глубины души, но и до глубины кармана». Чикаленко стал одним из немногих, кто тратил на «украинское дело» не только силы, но и деньги. Не чужие, не австрийские, а свои собственные, кровные – многие тысячи, десятки тысяч полновесных золотых рублей.
Он частично финансировал литературно-научный журнал «Киевская старина» и за свой счет платил гонорары украинским писателям: прозаикам Владимиру Винниченко, Михаилу Коцюбинскому, критику Сергею Ефремову. Все они получали деньги из кармана Чикаленко.
В России украинцу-меценату было не развернуться, и Чикаленко поддерживал украинское дело в австрийской Галиции. На его деньги во Львове построили Академический дом (общежитие) для студентов-украинцев – Евгений Харлампиевич хотел, чтобы учиться во Львов приезжали не одни лишь галичане, но и жители Большой Украины. Так Чикаленко помог небогатой украинской молодежи получить не только образование, но и, так сказать, национальное воспитание: Львов тогда уже стал центром легальной украинской политической жизни.
Сам Чикаленко до революции занимался и общественной, и, насколько было возможно, политической деятельностью, был неформальным лидером Товарищества украинских прогрессистов. Но когда наступит революция и появится возможность сделать настоящую карьеру, он уйдет из политики и отправится в свои Перешоры. К власти Евгений Харлампиевич никогда не стремился, хотя один из его сыновей, Лев (Левко), заседал в Центральной раде.
В 1906 году власти разрешили издавать газеты на украинском, и Чикаленко финансирует сначала газету «Громадска думка» («Общественная мысль»), а затем газету «Рада». Газету читали, однако подписываться на нее боялись, потому что такая подписка сама по себе была свидетельством неблагонадежности. Газета выходила в убыток, но Чикаленко из года в год тратил на нее деньги. Успешный предприниматель и рачительный хозяин, он ставил украинские интересы (так, как их понимал, конечно) выше интересов своего кошелька.
Из письма Евгения Чикаленко Владимиру Винниченко, 9 июля 1908 года: «Горе мне, страшное горе, потому что со смертью газеты настанет и моя духовная смерть. Как украинский Дон Кихот я умру. Спрячусь на селе, чтобы не видеть свидомых украинцев, не слышать про них, одним словом, вернусь в “первобытное состояние” заядлого с[ельского] хозяина…»[124]
Внешне он мало походил на Дон Кихота. На одной из самых известных его фотографий смотрит на нас исподлобья крепкий мужчина с обвислыми козацкими усами. Почти хрестоматийный образ «хохла». Есть, впрочем, и другие фотографии, где облик его несколько более «интеллигентен».
К России и русским Чикаленко относился в лучшем случае сдержанно, а то и прямо враждебно. Слову «москаль» он предпочитал даже более обидное слово «кацап», которое вслед за историками Яворницким и Грушевским производил от татарского kasap – резчик, мясник, в общем, головорез.
Но как ни старались украинские националисты обособиться от России и русских, русский и украинский миры были тесно связаны, как связаны прошлое, настоящее и будущее двух восточнославянских народов, двух культур.
К началу XX века украинцы были вторым по численности народом Российской империи – больше двадцати двух миллионов. А накануне Первой мировой – уже двадцать четыре миллиона. Около четырех миллионов украинцев жили в соседней Австро-Венгрии.
В переписи 1897 года, первой всеобщей переписи населения в истории Российской империи, не было вопроса об украинцах – считалось, что малороссияне составляют часть единого русского народа, – но был вопрос о родном языке. Почти 18 % населения назвали родным «малороссийское наречие». Между тем выдающийся филолог, академик Алексей Александрович Шахматов доказывал, что это не наречие, а самостоятельный славянский язык, равноправный с русским, польским, чешским или сербским, и добивался «отмены стеснения малорусского печатного слова»[125]. Его мнение вполне разделяли академики Лаппо-Данилевский, Ольденбург, Корш, Фортунатов.
Этнографическое своеобразие малороссиян подчеркивалось не только в либеральной политической публицистике, но и в научных исследованиях: «Быт, жилища, костюм, способы землепользования, внутренние сельские распорядки, характер, народная поэзия, музыка, отношения к промыслам и т. д. представляют у них многие отличия от великороссов», – признавали составители авторитетнейшего энциклопедического словаря, изданного Брокгаузом и Ефроном[126].
В 1915 году Владимир Иванович Вернадский написал статью «Украинский вопрос и русское общество», рассказал об истории взаимоотношений России и Украины, кратко и точно определил и саму суть «украинского вопроса». При жизни автора эта статья не была напечатана, но сохранилась в архиве Академии наук СССР и была опубликована в 1990 году в журнале «Дружба народов». Вернадский пишет академично, не сколько сухо, но оцените его лаконизм и логику.
«Сущность украинского вопроса, – писал Вернадский, – заключается в том, что украинская (малорусская) народность выработалась в определенно очерченную этнографическую индивидуальность с национальным сознанием, благодаря которому старания близких и дальних родичей обратить ее в простой этнографический материал для усиления господствующей народности оставались и остаются безуспешными. Национальное самосознание украинцев развивалось на почве этнографических отличий, особенностей психики, культурных тяготений и наслоений, связывающих Украину с Западной Европой, и исторически сложившегося уклада народной жизни, проникнутой духом демократизма»[127].
Украинцы жили в Петербурге, Москве, Варшаве. Во времена столыпинских реформ немало украинских поселений появилось в Сибири и в Туркестане. «Хохлы»[128] издавна селились в Астраханской губернии, в Области войска Донского, а на Кубани и вовсе жили потомки настоящих запорожцев – кубанские черноморские казаки. В Киевской, Черниговской, Харьковской, Полтавской, Екатеринославской, Херсонской, Таврической, Волынской, Подольской губерниях украинцы составляли большинство населения, если не считать Крыма и больших городов.
В отличие от городской интеллигенции и промышленных рабочих, селяне слабо подавались ассимиляции. И это не удивительно. Даже народные учителя, которые должны были преподавать детям русский язык, сами часто говорили по-русски с украинским акцентом и пересыпали русскую речь украинскими словами. Поскольку ученики другого языка, кроме украинского, не понимали, то и учителя вынуждены были переходить на мову[129]. На Украине «просто не было критической массы этнически русского населения, которое могло бы русифицировать десятки миллионов украинцев»[130].
Многочисленные украинские слободы заходили далеко на территорию Воронежской и Курской губерний, где они или располагались чересполосно с русскими деревнями и селами, или оставались вкраплениями в массиве русских поселений. Отношения между русскими и украинскими крестьянами были хорошими, дружественными. Русские и украинцы (их всё еще называли малороссиянами или хохлами) ходили в гости друг к другу на престольные праздники. Случалось, что русские и украинские деревни относились к одному приходу. Но девок из великорусских деревень малороссийские парубки нечасто брали себе в жены, а малороссийские дивчины редко выходили замуж за парней-великороссов. Этот взаимный брачный бойкот с удивлением описывали этнографы и в конце XIX века[131], и даже в двадцатые годы века XX-го[132].
Большинство украинцев – это селяне, крестьяне. Украинская интеллигенция была немногочисленна. Аристократ-украинец был редкостью. Казацкая старшина давно обзавелась гербами, титулами и почти полностью русифицировалась. В редкой дворянской семье сохранялись украинские обычаи.
В числе немногих исключений была семья Скоропадских. Они происходили от Василия Скоропадского, брата гетмана Ивана Скоропадского[133], который служил еще при царе Петре I. Павел Петрович Скоропадский, блестящий русский генерал, вспоминал, что в их родовом имении всегда привечали малороссийских бандуристов, слушали их думы. Хозяева и сами любили петь украинские песни, на стенах висели старинные изображения «козака Мамая» и портреты гетманов: «Висел между гетманами портрет Мазепы, столь ненавистный всякому русскому, в доме ему не преклонялись, как это делают теперь украинцы, видя в нем символ украинской самостийности, а молчаливо относились с симпатиями…»[134]
Скоропадские читали книги Николая Костомарова, выписывали «Киевскую старину» – замечательный украинский научный журнал (на русском языке). Правда, в отличие от соседей – богатой знатной украинской семьи Галаганов, – Скоропадские украинскому языку детей не учили, но давали читать украинские книги.
Один из героев повести Ивана Франко «Раздорожье» («Перехресні стежки») говорит, что украинцы (руськие) тогда станут нацией, когда у них появятся свои богачи, свои миллионеры. Миллионеры появлялись, но многие из них быстро ассимилировались в русской среде, теряя связь с народом. Пример тому – богатейшие сахарозаводчики Терещенко. Эта купеческая семья была родом из города Глухова, одной из бывших столиц Гетманщины. Артемий Яковлевич Терещенко, по прозвищу Карбованец, был из козацкого рода, выбился в купцы первой гильдии еще при матушке Екатерине. Его потомки приумножали капитал, строили рафинадные фабрики, покупали землю, акции коммерческих банков, но постепенно русифицировались. Последний представитель этого славного рода – Михаил Иванович Терещенко, банкир и будущий министр Временного правительства – был уже типичным русским европейцем.
Немногочисленные украинские аристократы и буржуа были редкими вкраплениями в многомиллионной массе селян. «Почти вся промышленность и помещичья земля на Украине принадлежат великороссам, малороссам и полякам, отрицающим всё украинское»[135], – признает позднее Павел Скоропадский.
Это обстоятельство предопределит характер украинской революции.
«Украина как раз была для России (а значит, в особенности для ее господствующих классов) колонией, которую Россия обирала немилосердно»[136], – писал украинский социал-демократ Винниченко. Его однопартиец Исаак Мазепа называл Украину «колонией Московщины». Украинские революционеры говорили о колониальном статусе Украины как о чем-то общеизвестном, несомненном и не требующем даже специального обсуждения.
Из романа Гео (Георгия) Шкурупия «Жанна-батальонерка»: «Целая культурная нация, которая несла европейское образование в Азию, теперь задавлена вонючим сапогом российского самодержавия. Украина – несчастнейшая из колоний, потому что ее заняли некультурные варвары, которых она когда-то учила азбуке. <…> Только татарское иго можно сравнить с тем игом, потому что оно грязное и не несет с собой никакой культуры»[137].
Украинский писатель-футурист сочинял это после революции, в разгар украинизации на советской уже Украине. Ругать «русский великодержавный шовинизм» тогда было принято. Царскую Россию называли «тюрьмой народов». Политическая пропаганда советских интернационалистов удивительным образом совпала со взглядами украинских националистов.
Не скажу, будто коммунисты и социал-демократы, украинские и русские, откровенно лгали. Допущу, что они искренне заблуждались. Все губернии, где малороссияне/украинцы составляли большинство населения, пользовались теми же правами и несли те же повинности, что и губернии Великороссии. Украинский крестьянин жил не беднее крестьянина-великоросса. На обед ел борщ с мясом и салом (в постные дни – с грибами и конопляным, а позднее и с подсолнечным маслом), хлеб, кашу с молоком или салом, на полдник – хлеб с салом (в постные дни – хлеб с луком и огурцами), на ужин – жареную или вареную картошку, капусту. В праздники, особенно зимние, ели жареного поросенка, лапшу с говядиной, домашнюю колбасу, брынзу, масло, мёд. Русский мужик в те же годы ел на обед щи, беленные молоком или сметаной, ячневую, овсяную или гречневую кашу с молоком, постным маслом, соленую рыбу, картошку, хлеб, солонину. На праздники – говядину, свинину, баранину, пироги, блины или оладьи, мёд. В богатых русских промысловых селах питались лучше – в скоромные дни со стола не сходили ветчина, студень, баранина, курятина, а то и гусятина. Но были совсем нищие деревни, где большую часть года питались щами, хлебом, квасом, овсяным киселем да картошкой с льняным маслом. Жизнь русских мужиков меньше всего напоминала жизнь колонизаторов несчастной Украины.
Средний рост призывников-украинцев был выше, чем у русских[138]. Физически (по росту, весу, обхвату груди) украинцы были мощнее русских[139]. Продолжительность жизни украинцев была больше, чем у русских[140]. Это нельзя объяснить лишь генетическими причинами, ведь генетически русские и украинцы очень близки.
Аристократы и буржуа были в среднем выше, чем бедные крестьяне, пролетарии или батраки. Горожане – выше, чем деревенские жители. Грамотные – выше, чем неграмотные[141]. Причина проста. Если ребенок растет в богатой буржуазной семье, ест телятину и пьет сливки, то при прочих равных он будет выше и здоровее ребенка, который вырос на хлебе с луком и квасом. Наконец, и с грамотностью все понятно. Сколько-нибудь обеспеченные семьи крестьян или мещан находили возможность дать детям хотя бы начальное образование.
Логично предположить, что украинцы были выше и мощнее русских, потому что несколько лучше питались, лучше жили. А почему бы им и не жить хорошо? Климат на Полтавщине для сельского хозяйства куда благоприятнее, чем на Вологодчине. И земля плодороднее.
Кроме того, к началу века заметно изменился и сам характер народа. Русские путешественники, ученые, чиновники писали о малороссиянах первой половины XIX века как о народе честном, достаточно трудолюбивом, но пассивном, простодушном, не способном к коммерции. Но к началу века русские и украинцы как будто начинают меняться местами. Это было заметно уже на юге Воронежской губернии, на русско-украинской этнографической границе: «…торговля вся и вся промышленность в руках хохлов. Великоросс преимущественно пахарь. <…> Здесь на юге торгово-промышленных великорусских сел нет, а торгуют хохлацкие слободы»[142], – писал этнограф Б.С.Познанский.
Русская нация отдала слишком много сил на строительство великой империи, на оборону ее границ, на активную внешнюю политику с далекими военными экспедициями, что отрывали десятки, а со временем и сотни тысяч русских людей от дела, от работы, от мирного труда. Рано или поздно и двужильный надорвется. «Центр наш стал ослабевать еще с XVIII столетия, – писал Алексей Суворин в 1903 году. – Из него брали все, что можно было взять, – деньги, войска, интеллигенцию – и почти ничего в него не возвращали, то есть не удобряли землю, не насаждали земледельческих школ, не распространяли грамотности, не учреждали высших учебных заведений, даже обходили железными дорогами. Наш Центр изнемогал под бременем расходов и напряжением всех своих сил создавал мощь государства, а государство, расширяясь в границах, забывало этот Центр… <…> Я назвал наш Центр Геркулесом, и правительство смотрело на него как на Геркулеса, способного совершить всякий подвиг. <…> Но и у Геркулеса не Божьи силы. И Геркулесы теряют их. <…> Геркулес стоит в своей посконной рубахе у своих хором – жалкой избенки, покрытой соломой, которой нередко лакомится издыхающий друг его, лошадь…»[143]
Иван Бунин не ставил историософских вопросов, не пытался объяснить современность ошибками прошлого, не винил дурное правительство. Зато он замечал и сравнивал особенности русского и украинского быта, домашнего уклада. «Я сразу заметил резкую разницу, которая существует между мужиком-великороссом и хохлом, – писал Бунин. – Наши мужики – народ по большей части изможденный, в дырявых зипунах, в лаптях и онучах, с исхудалыми лицами и лохматыми головами. А хохлы производят отрадное впечатление: рослые, здоровые и крепкие, смотрят спокойно и ласково, одеты в чистую, новую одежду…»[144] Убранство «хохлацкой» хаты кажется богатым в сравнении с «неряшливым убожеством суходольских изб» великороссов[145].
Борис Миронов, один из крупнейших современных русских историков, доказывает, что с течением времени и украинцы, и русские жили всё лучше. Промышленный бум, начавшийся еще при Александре III, создал новые рабочие места для сотен тысяч малоземельных крестьян. Они пошли в город зашибать деньгу. Сельскохозяйственное производство росло из года в год. Столыпинская реформа освободила мужика от общинных переделов (хотя на Украине и прежде переделов не было), сделала хозяином своей земли.
К началу XX века уровень жизни населения быстрее всего рос на Украине, в Прибалтике, на русском Северо-Западе (Санкт-Петербург), в промышленном центре (Москва), Приуралье и Черноземном центре[146].
В начале XX века Украина уже не была исключительно хлеборобной провинцией. «Заводы в Екатеринославе, Одессе, Николаеве и других городах росли с чисто американской скоростью»[147], – писал Исаак Мазепа. Донбасс стал важнейшим промышленным регионом России, его шахты снабжали углем заводы и фабрики по всей России. Это в наши дни нефть стала «кровью экономики» – в начале XX века ее место занимал уголь. Металлургические заводы Донбасса и Криворожья далеко опережали устаревшие уральские заводы. Российские, немецкие, английские капиталисты вкладывали огромные средства в строительство новых предприятий.
На месте казенного Луганского завода вырос большой промышленный (16 заводов и фабрик) город Луганск. На месте села Александровки британский бизнесмен Джон Юз (Хьюз) построил металлургический комбинат, давший начало большому промышленному центру – Юзовке (современный Донецк).
Харьков был крупным центром промышленности и торговли[148]. Процветающая Одесса стала важнейшим торговым портом России, одним из крупнейших городов империи, уступая только Петербургу, Москве и Варшаве. Богатые земли Полтавщины и Новороссии давали столько зерна, что Россия не раз сбивала на мировом рынке цены на пшеницу, то увеличивая, то уменьшая экспорт зерна. А этот экспорт шел как раз через Одессу. Ее золотой век будет продолжаться вплоть до самой революции. Киев вернул свою былую славу прекрасного, богатого и культурного города. Промышленный Екатеринослав опережал Киев и даже Одессу: «…электрические звонки, телефоны, электрическое освещение в домах и на улице, даже электрический трамвай, нарядные открытые вагончики которого бегали вверх и вниз по главному бульвару города, рассыпая синие электрические искры и наполняя всё вокруг звоном и виолончельными звуками проводов»[149]. Валентин Катаев сравнивал этот город с Клондайком, «где можно было загребать золото лопатами»[150].
Словом, украинские земли не были ни бедными, ни отсталыми, ни ущемленными.
Хотя были в этом «украинском мире» и свои «депрессивные» регионы.
Деревня на пригорке —
В заплатанной сорочке:
Избушки как опорки,
Овины – моха кочки.
Так Владимир Нарбут писал о сравнительно благополучной Черниговщине. Еще беднее жила Волынь, особенно ее северные уезды, украинское Полесье. Крестьяне страдали от малоземелья: земля, как и в старину, была у ненавистных помещиков-поляков. В этой богатой лесом стране строили не традиционные хаты, а почти настоящие избы: пятистенный сруб покрывали соломенной крышей. Но до конца XIX века здесь еще хватало закопченных курных изб, топившихся по-черному. В селе Колодяжном нищета была такой, что не хватало даже деревянных мисок: «Ели из “долбанок” – небольших углублений, наподобие лунок, в горбыле, специально вставленном вместо доски в стол. После еды эти лунки вытирали тряпкой, иногда мочалкой»[152].
Не удивительно, что Волынь дала очень много переселенцев. Одни эмигрировали в далекую Канаду и вместе с украинцами-галичанами, мигрантами из австрийской Галиции, положили начало самой богатой и влиятельной из украинских закордонных общин. Другие, воспользовавшись столыпинской реформой, ехали в Сибирь, в Поволжье или Туркестан. Их дела поначалу тоже складывались неплохо. Богатая земля давала хорошие урожаи, правительство защищало от киргизов. При конфликтах с «туземцами» колонисты-великороссы помогали колонистам-украинцам, вместе отстреливались. И все-таки украинцы не считали русских своими. Они еще долго называли их кацапами, которые живут «не по закону Божьему и каждый по своей привычке». Например, работают в церковные праздники[153]. Это шокировало западных украинцев.
Оставшиеся на Волыни шли работать на сахарорафинадные заводы или батрачили на плантациях сахарной свеклы, что появились во многих латифундиях правобережной Украины. Города и здесь, как и по всей Украине, были иноэтничными и иноязычными. Главным городом Волынской губернии был Житомир. Половину населения Житомира составляли евреи, затем следовали русские, а украинцы и поляки делили третье-четвертое места.
У российского читателя, если он не бывал на Западной Украине, ассоциации с этим городом будут литературные. Сначала, скорее всего, детские стихи Маршака «Дама сдавала в багаж…» (Приехали в город Житомир. / Носильщик пятнадцатый номер / Везет на тележке багаж…). Затем, конечно, Лариосик из «Белой гвардии» – именно из Житомира приезжает в Киев трогательный и нелепый персонаж Булгакова. От самого названия этого города как будто веет захолустьем. И недаром: «Тихий захолустный малороссийский городок, живописно раскинувшийся на берегах реки Тетерева»[154], – так описывает Житомир архиепископ Евлогий, приехавший тоже из далеко не столичного Холма. Между тем жизнь в дореволюционном Житомире была недурной. Этот город славился дешевизной и хорошим климатом, поэтому туда охотно переезжали доживать свой век отставные петербургские чиновники. Мягкие зимы южной Волыни не сравнить с петербургскими, а окружавшие город густые лиственные леса спасали от ветров и умеряли летнюю жару. Магазины Житомира понравились и Шульгину, привыкшему к роскоши Киева и Петербурга: «Житомирские перчатки славились на весь край. Нарядные польки продавали и отменные духи. Они улыбались как балерины, и серьги в их ушах вздрагивали горделиво»[155]. И если так жила беднейшая Волынь, говорить об Украине как о несчастной российской колонии просто невозможно.
В правление царя-реформатора отношение к украинцам и украинскому вопросу резко изменилось. Российские власти испугались украинского сепаратизма, хотя поводов к таким страхам практически не было.
В 1876 году в немецком курортном городе Бад-Эмсе император Александр II подписал указ, который почти на тридцать лет определил характер русско-украинских отношений[156]. Были запрещены преподавание, публикации научных книг и учебников, театральные представления[157], концерты, публичные чтения на малороссийском (украинском). Даже печатать ноты с малороссийскими текстами нельзя. Публиковать исторические документы и «произведения изящной словесности» разрешалось, но только по правилам русской орфографии. Так под запрет попали все системы украинского правописания, что разрабатывались уже более полувека Павловским, Максимовичем, Кулишом. Разумеется, запрещен был ввоз украинских книг, которые уже в те времена печатались в Лейпциге и Львове, а публикации «произведений изящной словесности» подлежали предварительной цензуре.
Михаил Грушевский, один из лидеров украинства, называл эмский указ одним «из самых гнусных по своему замыслу и страшных по своим последствиям актов гнета и самовластия». Он сравнивал этот указ с вампиром, что пил «кровь благороднейших представителей украинского народа» и проводил «от колыбели до могилы целое поколение украинского общества»[158].
На самом деле это была фатальная, роковая ошибка российских властей. Эмский указ был направлен против мазепинства, против украинского сепаратизма. Но именно он и превратил украинское национальное движение в откровенно русофобское, даже в обреченное на русофобию и австрофильство.
По словам Олены Пчилки, ей как-то пришлось спеть украинскую народную песню «Дощик, дощик капае дрібненько» на французском, ведь на украинском петь в благородном собрании не полагалось. Никому в голову не пришло бы помешать петь парубкам с дивчинами где-нибудь на «вечорницях», но образованный человек прослыл бы украинофилом, а то и мазепинцем, человеком неблагонадежным.
Однажды весной 1862 года, то есть еще до начала гонений на украинофилов, полиция задержала и составила протокол на дворянина Михаила Велигорского, который вздумал ходить по Киеву в малороссийском наряде. Это напоминало гонения на славянофилов в последние годы правления Николая I, когда русского дворянина могли арестовать и забрать на съезжую за традиционный русский наряд. Впрочем, киевский генерал-губернатор Гессе не усмотрел в малороссийской одежде ничего предосудительного и велел это дело «оставить без последствий и о том разъяснить полицмейстеру»[159].
Совершенно абсурдный запрет, вполне достойный героев Салтыкова-Щедрина, приводил к столь же абсурдным, диким инцидентам. В 1897 году на Всероссийском съезде работников сцены знаменитый украинский актер Панас Саксаганский жаловался: «Слова “запорожец”, “козак”, “родной край” – жупел для цензуры, и если пьеса более или менее прилично скомпонована, но имеет эти слова, то лучше не посылать ее в цензуру: все равно не позволят. Из-за этого украинские пьесы имеют темой однообразную любовь…»[160]
Украинцы несколько лет собирали деньги на памятник Ивану Котляревскому. Семь тысяч украинцев (в том числе четыре тысячи крестьян Полтавщины) собрали 11 768 рублей 67 копеек и решили установить его в родной Котляревскому Полтаве, на Протопоповском бульваре.
Памятник никто и не думал запрещать, ведь сам Иван Петрович Котляревский был лоялен власти и верно служил государю. Его «Энеиду» печатали в России даже после эмского указа.
И вот 30 августа 1903 года на открытие собралась чуть ли не вся украинская интеллектуальная элита. Из Галиции приехал новеллист Василь Стефаник, из Чернигова – Михайло Коцюбинский, в то время самый известный украинский прозаик, с Волыни – Олена Пчилка, из Киева – композитор Микола Лысенко и драматург, переводчик Михайло Старицкий. Ради этой поездки Евгений Чикаленко оставил свое имение на Херсонщине, а Леся Украинка прервала лечение в местечке Зеленый Гай (близ города Гадяча).
Городские власти были заметно перепуганы. Стянули в Полтаву побольше полицейских, вызвали донских казаков. Однако все шло хорошо. На открытие памятника собралась многотысячная толпа, но «хохлы» вели себя мирно, спешно собранной полиции и казакам не было работы. Отслужили молебен. Торжественная часть праздника продолжалась в городском театре. В фойе висели портреты украинских писателей: Евгения Гребенки, Григория Квитки-Основьяненко, Пантелеймона Кулиша, Тараса Шевченко. Над сценой разместили большой портрет Котляревского. Городской голова Виктор Павлович Трегубов открыл заседание, прочитал приветствие от губернатора, князя Урусова, который в тот день отсутствовал в Полтаве. Голова заметно волновался, курил папиросу за папиросой, хотя ничего страшного, казалось, не должно было случиться. Иван Стешенко, украинский филолог, с густыми и длинными козацкими усами, крупнейший тогда исследователь творчества Котляревского, прочитал большой доклад. Историк Александра Ефименко (русская женщина, под влиянием мужа-украинца ставшая настоящей украинофилкой) подготовила доклад о Котляревском и его времени. Ей аплодировали. Осторожная и умная Олена Пчилка сказала краткое приветствие на украинском, но не успел председательствующий опомниться, как она перешла уже на русский. Будто и не было украинского слова.
Но на украинском можно было говорить австрийским подданным, гости из Галиции и Буковины этим правом и воспользовались. «Галичане говорили плавно, красиво и свободно»[161], – вспоминал Владимир Короленко. А русским подданным на малороссийском говорить было нельзя.
И вот на трибуну вышла худенькая девушка в соломенной шляпке, двадцатисемилетняя Ольга Андриевская. Будущая украинская революционерка в те годы служила в статистическом бюро Черниговской земской управы да еще играла в любительской театральной труппе. Она начала свою речь по-украински:
– Шановні панове![162]
Трегубов, как будто очнувшись, неожиданно прервал ее: нельзя читать приветствие на малороссийском. Ольга замолчала, зал затих на мгновение, но уже собравшиеся украинцы потребовали читать приветствие дальше. Однако «городской голова с перекошенным от испуганного усердия лицом, сославшись на какой-то никому не известный приказ администрации, тотчас же запретил чтение адресов»[163].
Начинался скандал. Украинцы хоть и знали о старых, но пока еще никем не отмененных запретах, надеялись на халатность и либерализм российских властей. Надеялись и на их разум. В самом деле, нельзя же запретить говорить по-украински на празднике, посвященном основоположнику украинской литературы? Будь на месте Трегубова хитрый чиновник-либерал или просто человек с дипломатическими способностями, он легко избежал бы конфликта. Но Трегубов, по воспоминаниям полтавского журналиста Дмитрия Иваненко, был прежде всего ревностный служака: «Инициативы в нем не было, но исполнитель он был идеальный». Он умел ладить с начальством, потому что имел свойство «идти туда, куда его посылали <…>, делать то, что требовали»[164]. Владимир Короленко был строже. По его словам, Трегубов был «…человек почтенный, но до комизма бесхарактерный и трусливый»[165]. Коль скоро ограничения на малороссийскую речь, на малороссийское слово еще действовали, специального указания начальство дать не успело, Виктор Павлович и оказался волей-неволей в роли держиморды.
Между тем скандал продолжался. На сцену поднялся харьковский адвокат Михновский, пожалуй, самый радикальный украинский националист в то время.
Из книги Анатоля Костенко «Леся Украинка»:
«– Господин председатель, у меня тоже украинский текст. Мне тоже не разрешите зачитать?
– И вам, и всем – кому бы то ни было – запрещено!
– Хорошо, я подчиняюсь вашей власти, подчиняюсь силе, но, зная, что это самочинство и произвол, требую внести ваш постыдный запрет в протокол заседания и дать мне выписку из него, чтобы я имел возможность обжаловать в сенате.
– Оставьте же ваше приветствие, – обратился председатель к харьковскому делегату, когда тот сходил с эстрады.
– А вы не имеете на него права, коль отказались выслушать. Вот что я могу дать вам, господин председатель. Возьмите!
С этими словами Михновский вынул приветственный адрес, положил его в карман, а пустую папку бросил на стол…»[166]
Дальше – хуже. Один за другим делегаты съезда, еще не успевшие выступить, стали выходить на сцену и, по примеру Михновского, бросать на стол Трегубову пустые папки. Все присутствующие в театре демонстративно покинули заседание. За украинцами последовали и русские, главным образом либералы, которые тоже пришли почтить память Котляревского и поддержать украинцев. Среди этих либералов был писатель Владимир Короленко. Двенадцать лет спустя он вспомнил эту историю в статье «Котляревский и Мазепа»: «Вместо торжества вышла печальная трагикомедия. Выходило таким образом, что язык Котляревского и Шевченко, привлекший в русскую Украину зарубежных паломников, законен только в Австрии. На своей родине, у своей колыбели он запрещен. Распоряжением полтавской администрации он оказался высланным в административном порядке в австрийские пределы, без права возвращения в русское отечество»[167].
После того как император Николай II подписал 17 октября 1905 года манифест о политических правах и свободах, а позднее был издан новый закон о печати и объявлены выборы в Государственную думу, эмский указ потерял свою силу. Как грибы в теплый и дождливый август, стали появляться украинские газеты и журналы. Даже «Лiтературно-науковий вiстник», главное научное издание на украинском языке, начал выходить в Киеве. Появились отделения украинского общества «Просвiта», созданного во Львове и долгие годы запрещенного в России. Казалось, центр украинской жизни вернется из Львова в Киев. Из-за границы начали приезжать эмигранты. Молодые украинские политики по мере сил поднимали «украинский вопрос». При помощи русских либералов они пытались добиться разрешения преподавать на украинском языке хотя бы в начальных школах. Однако русские националисты и крайне правые успешно провалили эту инициативу.
Тем временем газетно-журнальный бум сошел на нет. Быстро возникшие газеты быстро же и закрывались. Некоторые были запрещены властью, другие просто разорились. Спрос на украинскую прессу исчез так же внезапно, как появился. Даже «Рада» Евгена Чикаленко выходила в убыток. Книги покупали, а газеты – нет.
Социальная структура предопределила и политическое развитие. Основными украинскими политическими партиями были эсеры и социал-демократы. Они отличались от своих российских коллег только собственно «украинским вопросом». Отмена ограничений на использование украинского языка, украинизация начальной школы, гимназий, создание украинского университета или хотя бы украинских кафедр – даже эти достаточно скромные требования редко удавалось хотя бы озвучить в Государственной думе, где у украинцев были свои депутаты. Тем более речи не шло об осуществлении политических требований, заключавшихся в формировании украинской автономии в составе России. В перспективе украинские политики надеялись на преобразование России в федеративную республику, где нашлось бы место и для Украины. Это была давняя украинская идея. Еще участники Кирилло-Мефодиевского братства мечтали о создании славянской федерации по образцу США. О федерации писал и выдающийся украинский мыслитель Михаил Драгоманов, дядя Леси Украинки. Идею федерации переняли у него и украинские политики начала XX века.
Сторонников полной независимости – «самостийников» – было очень мало. Один из немногих – Микола Михновский, которого даже подозревали в организации теракта в Харькове в 1904 году, когда в знак протеста против празднования 250-й годовщины Переяславской рады был взорван памятник Пушкину. Михновский написал брошюру «Самостийная Украина» и создал «Десять заповедей Украинской народной партии», широко известный документ, где были и такие слова: «Все люди – твои братья, но москали, ляхи, венгры, румыны и евреи – это враги нашего народа, пока они господствуют над нами и обирают нас». Другая заповедь гласила: «Украина – для украинцев!»
Борьба за право говорить и писать на родном языке, учиться и читать на украинском становилась борьбой политической. В начале 1890-х существовало так называемое Братство тарасовцев. Его создали несколько студентов-украинцев, поклявшихся на могиле Тараса Шевченко бороться за освобождение Украины. Вскоре к тарасовцам примкнули и молодой тогда Михновский, и писатель Михаил Коцюбинский, будущий автор повести «Тени забытых предков». Программа тарасовцев была очень радикальной, даже революционной: «Разбить российские кандалы и высвободить все российские народы из-под гнетущего их деспотизма и централизма». Российская власть сама вытесняла украинских писателей, поэтов, ученых, журналистов, меценатов и тем более политических деятелей в австрийскую Галицию и Буковину. Сама же и подготовила плацдарм для противника.
Всего в нескольких верстах к западу от святыни православия – Почаевской лавры – проходила государственная граница. За нею начиналась австрийская Галиция, по-украински Галичина. Королевство Галиция и Лодомерия – так официально называлась эта провинция Австро-Венгрии. Франц Иосиф Габсбург, король Галиции, он же император Австрии, владел своей страной по праву наследования. Если бы не мировая война, то Габсбурги, быть может, и теперь правили бы государством, которое могло стать прообразом современного Евросоюза.
Чешские, сербские, польские националисты не любили эту страну. Мечтали о своих независимых государствах. Их мечты скоро сбудутся. Но пройдет немного времени, и жители новых национальных государств вспомнят добрым словом погибшую в огне национализма империю. Вспомнят венгры, потерявшие после мировой войны большую часть своего королевства. Вспомнят хорваты и сербы, точившие друг на друга ножи в межвоенной Югославии. Что говорить об австрийских немцах, даже слишком часто вспоминавших о былом величии их Дунайской монархии. И еще не раз вспомнят евреи, ведь в империи Габсбургов не было государственного антисемитизма.
Но пока идет только 1914 год. Заводы «Шкода» в богемском Пльзене выпускают пушки, которые не уступают германским, лучшим в мире. Солдат вооружают австрийской винтовкой системы Фердинанда фон Манлихера, что в скорострельности и надежности превосходила винтовки Маузера и Мосина. Конструктор Фердинанд Порше, будущий создатель автомобиля «Фольксваген» и самоходки «Фердинанд», уже проектирует двигатели и силовые установки для автомобилей и даже для дирижаблей. Накануне войны нефтяные скважины восточной Галиции давали 5 % мирового производства нефти. Не такой уж отсталой страной была Австро-Венгрия.
Метро в Будапеште появилось раньше, чем в Париже и Нью-Йорке. Вена давно конкурировала с Парижем. Если родиной импрессионизма была Франция, то живопись европейского модерна во многом обязана Австро-Венгрии, стране Густава Климта и Альфонса Мухи. Австрийскими подданными были Франц Кафка и Райнер Мария Рильке. В конце концов, даже Ярослав Гашек, сплясавший на костях империи, родился, вырос, стал писателем и прожил бо́льшую часть жизни именно в Австро-Венгрии. А венский доктор Фрейд стал мировой знаменитостью как раз накануне мировой войны.
Родина Моцарта, Бетховена, Шуберта, Листа, Сметаны и в начале XX века оставалась, пожалуй, самой музыкальной империей. Оперные театры в Праге, Вене, Лайбахе (Любляне), Аграме (Загребе) ставили «Русалку» Антонина Дворжака. Венские снобы восхищались новаторскими симфониями Густава Малера. Свои первые сочинения писали реформаторы музыки XX века – Бела Барток и Арнольд Шёнберг.
На пике популярности была венская оперетта – попса своего времени, которую обессмертили несколько превосходных композиторов. В конце минувшего XIX века вся Европа танцевала вальсы и польки Иоганна Штрауса-младшего, а накануне мировой войны в расцвете талант Франца Легара. Буржуазная публика в восторге от его «Веселой вдовы» и «Графа Люксембурга», но Театр комедии в Будапеште открыл новую звезду – Имре Кальмана. Гениальный венгерский еврей чуть было не сделал венгерский язык таким же обязательным в оперетте, как итальянский в опере. До «Марицы» и «Принцессы цирка» еще далеко, но Вена и Будапешт уже напевают мелодию чардаша из «Татарского нашествия» и «Ha-za-za» из «Цыгана-премьера». Летом 1914 года Кальман работает над партитурой будущей «Сильвы».
«Хорошо, легко и беззаботно жилось в той старой Вене, и северяне-немцы смотрели довольно раздраженно и презрительно на нас, соседей по Дунаю, которые, вместо того чтобы быть “усердными” и придерживаться строгого порядка, жили на широкую ногу, любили поесть, радовались праздникам и театру, да к тому же писали отличную музыку, – писал Стефан Цвейг. – Вместо немецкого трудолюбия, которое в конце концов отравило и испакостило жизнь всем другим народам, вместо этого корыстного стремления опережать всех и вся, в Вене любили неспешно посидеть, обстоятельно поговорить и каждому – с несколько, быть может, небрежной обходительностью, но без всякой зависти – каждому дать свой шанс. “Живи и дай жить другим” – таков был всеобщий венский принцип, который сегодня кажется мне более гуманным, чем все категорические императивы, и он беспрепятственно пробивал себе дорогу повсюду»[168].
Австро-Венгрия была слабее Германии, беднее Франции. Ее промышленность развивалась не так стремительно, как русская. У нее не было громадных заморских колоний, как у Британской империи. И все-таки Дунайская монархия вступила в XX век благополучной европейской страной. Ни одно из государств, что появятся на ее развалинах в 1918 году, так и не сравнится с ней.
Но какое же место в этой империи занимала Галиция? У этой страны была дурная репутация: «Двое его школьных товарищей за непростительные промахи по службе были переведены в эту отдаленную имперскую землю, на границе которой, вероятно, уже слышался вой сибирского ветра. Медведи, волки и еще худшие чудовища, как то: вши и клопы – угрожали там цивилизованному австрийцу»[169]. Так иронизировал писатель Йозеф Рот, австрийский еврей, в своей самой известной книге «Марш Радецкого».
И русские, и украинские историки охотно изображали Галицию задворками Австрийской империи, бедной восточной окраиной. Жизнь русинов-украинцев представлялась ими как самая печальная и беспросветная среди всех народов империи. Имперские власти-де почти не заботились о развитии Галиции, которая отставала не только от промышленных Нижней Австрии и Богемии, но даже от аграрных тогда Венгрии и Хорватии. 90 % населения – крестьяне, а среди русинов-украинцев – все 95. 39,8 % населения Галиции были неграмотны, а в Буковине неграмотных было еще больше – 53,9 %. В то же время в Цислейтании[170] (австрийской части Австро-Венгрии) было сравнительно мало неграмотных – 16,5 %[171]. А земли Галиции и Буковины относились именно к Цислейтании[172].
Даже экономический прогресс империи как будто обернулся против этой страны. Еще в XIX веке провели Галицкую и Первую венгерско-галицкую железные дороги, соединив Львов, Броды, Тарнополь с Краковом и Будапештом. Но эта дорога ударила по едва зародившейся промышленности Галиции. Товары из центральных областей империи губили местное производство. Правда, вполне успешно развивались кирпичные заводы, кожевенные фабрики, предприятия, перерабатывавшие свиную щетину, и, конечно же, нефтяные промыслы Борислава и Дрогобыча.
Галиция была важнейшим источником нефти для Австро-Венгрии, а после начала Первой мировой станет источником нефти и для союзной Германии. Но роль нефти в экономике еще не была так велика. Доходы от ее продажи уходили коммерсантам Вены и даже Лондона, а из жителей Галиции на нефти богатели отнюдь не украинцы. Украинцам достался отравленный нефтепродуктами рабочий городок Борислав – единственный в мире город, что стоит прямо на месторождении нефти и озокерита, нефтяной смолы (битума), из которой получают парафин. Иван Франко назвал Борислав «галицким адом».
Там, где люди живут бедно, но нет голода и нечасто случаются эпидемии, обычно растет население. Галиция была одной из немногих провинций Австро-Венгрии, где население стабильно росло. К началу мировой войны в Галиции и Лодомерии жили почти восемь миллионов. Однако этот рост только усугублял беды. В городах работы не хватало, а село и без того страдало от крестьянского малоземелья. Наделы дробились между наследниками, семьи не могли выбиться из нищеты. Поэтому еще в XIX веке галичане уезжали на сезонные работы в Германию или эмигрировали в США и Канаду. Уже к началу XX века община североамериканских украинцев разрослась настолько, что униатский митрополит Андрей Шептицкий приехал заниматься их обустройством и добился у Святого престола создания новых епископских кафедр в США и Канаде.
Эта картина галицийской жизни давно уже стала хрестоматийной. Отчасти она в самом деле верна, но бедность и нищета – понятия относительные. Осенью 1914 года архиепископ Евлогий (Георгиевский) приехал в Галицию, на место своего нового служения. «Еду полями. Поля обработаны прекрасно. Урожай чудный…» – вспоминал Евлогий. По дороге православный епископ заехал в католический монастырь. Обитель поразила его «чистотой, благоустройством и отпечатком заграничной культуры»[173]. Евлогий, многолетний борец за «единство Руси», не имел оснований приукрашивать австрийскую действительность.
Не зря украинские интеллектуалы открывали сельские читальни, где можно было найти литературу по агрономии и животноводству. Галицийский крестьянин был трудолюбивым и грамотным: «Нередкий галичанин обладает участком в десятину, и такое крошечное хозяйство тем не менее прокармливает целую семью благодаря отличной обработке»[174]. Для сравнения, крестьянин с участком в две-три десятины считался в Центральной России бедняком, который едва-едва может свести концы с концами.
Галичане, обосновавшиеся в США и Канаде, богатели, но родины не забывали. Самые удачливые ежегодно присылали родным «миллионы сбережений», покупали на них землю в Галиции, отчего цены на недвижимость в этой стране росли[175].
Рядом с «галицким адом» Борислава был и свой рай – курортный Трускавец. Местная целебная вода «Нафтуся» и сейчас не терпит перевозки, ее пили только на источнике. Курорт был уже известен по всей Центральной Европе. Обеспеченные господа ехали пить «Нафтусю» из Кракова, Вены и даже из Бреслау и Берлина. По численности населения Львов в империи уступал только Вене, Будапешту, Праге и Триесту. Во Львове одевались по парижской моде, в книжных лавках продавались новинки французской, немецкой, польской, украинской литературы. Львов был одним из четырех городов Австро-Венгрии, где можно было купить даже «Нью-Йорк таймс» – значит, был и читатель для такой газеты. Кроме немецких и польских газет и журналов, выходили издания на украинском, на русском языке, а в XIX веке и на «галицко-русском» («язычье») – искусственном языке, изобретенном галицкими русофилами. В этой провинции жили поляки, русины-украинцы, евреи, немцы. О таких странах политкорректно говорят: «Место встречи культур». Да, место встречи. Место встречи заклятых врагов.
Австрийские власти очень хитро составили границы этой провинции. Западная Галиция, расположенная за рекой Сан, была страной совершенно польской. Центром этой земли был Краков – древняя столица Польши, священный для поляков город, с храмом святых Станислава и Вацлава и древним Королевским замком на Вавельском холме.
Присоединение Западной Галиции (бывшего Великого герцогства Краковского) к империи Габсбургов после Третьего раздела Речи Посполитой в 1795 году дало полякам демографический перевес в провинции, а в политике, администрации, культуре они господствовали почти безраздельно. Во Львовском университете преподавание с немецкого перевели на польский. Должность наместника Галиции обычно занимал поляк; если в австрийском правительстве появлялось место министра по делам Галиции, то министром становился тоже поляк. Поляки еще во времена Речи Посполитой привыкли к своеобразной сословной демократии, а потому в совершенстве освоили «избирательные технологии» и умели при необходимости искусно применять «административный ресурс». Поэтому они неизменно господствовали в сейме Галиции и Лодомерии и отправляли в рейхсрат (австрийский парламент) больше делегатов, чем украинцы и русины-москвофилы. Марша́лок (аналог спикера), руководивший работой сейма, тоже, как правило, был поляком. Контроль над Галицким сеймом поляки сохранили до самого конца Австро-Венгрии.
В городах господствовали опять-таки поляки и евреи. Львов был большим польско-еврейским городом[176], причем многочисленное еврейское население находилось под культурным и политическим влиянием поляков. В руках евреев были магазины, банки, конторы, промышленность, торговля. В руках поляков – Львовский университет Яна Казимира, почти все школы, театр, большая часть газет. На улицах слышалась почти исключительно польская речь[177]