Эти разговоры и те письма, которые она регулярно отправляла ему по звенящей струне их связи, сделали свое дело, и в феврале Сашка в очередной раз спланировал на ее благоухающий цветник. Пересчитав и обследовав все его цветы, соцветия и прицветники – однодомные, цельные, длиннореснитчатые, овальные, сердцевидные, бутоноподобные, прямостоячие, гладкие, местами опушенные, с поперечными трещинками на приоткрытых губах – он с жарким дыханием и как бы ненароком коснулся ее перламутрового омута. Она замерла, а он, чуть помедлив, погрузил туда жадные, обветренные полетом губы, чем обратил ее тлеющий стыд в танцующее пламя. Возможно ли описать то, что ей довелось испытать, когда на смену экзотичному разогреву на сцене появился гвоздь программы собственной персоной. Скажем только, что в результате получился полусюрприз, полуэкспромт, полугреза и полное безумие…


14


Ему никогда не приходило в голову сомневаться в ее верности, она же, едва оправившись от его ошеломительного штурма, ощутила себя поделенной надвое: одна ее половинка требовала продолжения неведомого удовольствия, другая самым категоричным и возмущенным образом хотела знать, где и как он этому научился. Разумеется, она слышала от неразборчивых подруг о таком мужском обхождении, но не представляла ни сладости, ни томительной власти этой оргастической преамбулы, отчего у нее раньше и в мыслях не было его к этому склонять.

Сашка, вздернув брови и тараща глаза, что по его разумению должно было снабдить его лицо выражением возмущенной невинности, принялся рассказывать о бесстыдных старших товарищах, которые в обстановке неопрятного студенческого застолья делились с ним богатым мужским опытом.

«Ты что, думаешь, что я мог себя так вести с кем-то еще, кроме тебя?! – с картинным ужасом восклицал он, глядя ей в глаза и изо всех сил сдерживаясь, чтобы не моргать. – Да как ты могла такое подумать! Да там со мной такие половые зубры проживают: о-го-го, сколько знают! Чего только не знают!»

«Ну, например…»

«Лучше тебе не знать…» – почему-то застеснялся он.

«Нет уж, теперь говори!» – потребовала она, краснея и желая знать, что такого знает он, о чем не слыхала она.

Он долго отнекивался, заверяя ее, что никогда не скажет, а уж тем более не позволит ни ей, ни себе заниматься тем, чем тешат свои скотские желания люди определенного сорта. Однако она очень, ну, очень сильно хотела знать, как низко могут пасть некоторые люди, и тогда, уступая ее стыдливому любопытству, он назвал ей имя запретного плода, половинку которого только что при ней употребил.

«Ты что, хочешь, чтобы я…» – заливаясь краской, начала она.

«Ни в коем случае! – с заботливым испугом перебил он ее. – Я – это я, а ты – это ты!»

Больше они ни о чем таком в тот его приезд не говорили, но подставляя себя под его старательный, трудолюбивый рот, она с замиранием, в котором странным и острым образом мешались стыд, принуждение и охота, думала, что ведь рано или поздно ей придется надкусить вторую половинку запретного плода…

Те их февральские, уплотненные до предела свидания были, вне всякого сомнения, также горячи и сладки, как и все предыдущие. Правда, ее впечатления были слегка подпорчены его поверхностным, легковесным вниманием к ее успехам – они, как и ее верность заведомо признавались им непреложными и само собой разумеющимися. Был он, как всегда, голоден и ненасытен (восхитительное, убедительное свидетельство его стойкости!), но все же находил время, чтобы терпеливо и снисходительно ответить на ее ученые вопросы. Например, помог ей составить план подземных ходов, ведущих в неприступную крепость математики, тем самым позволив ей если и не захватить, то хотя бы проникнуть на ее территорию. Иллюстрируя свои объяснения нежно-чмокающей указкой щекотливых губ, он бродил по обнаженным частям ее тела, увлекался, сбивался на игривый тон и норовил забраться в далекие от математики края. Она, настроенная на серьезный ученый лад, с притворной строгостью отмахивалась, восклицая: «Ну, Сашка, противный, ну, отстань, ну, потерпи!», а про себя умеренно удивлялась: «Надо же, до чего ненасытный!»

Впрочем, таковы были благословенные симптомы затяжной любовной болезни, лечить которую он, а тем более она не собирались. Их сердца по-прежнему находились в центре нежной трепетной паутины, не допуская к себе кого бы то ни было ближе, чем дозволяла их мятая постель. Ни его, ни ее мать, судя по их пусть и недовольному, но пассивному виду, не догадывались о том, как далеко зашло дело. Разумеется, и он, и она прилагали все необходимые уловки и навыки, дабы пузырем ее живота не возвестить всему миру об их внебрачной неловкости. Между собой они положили пределом стерильности ее пятый курс – то счастливое недалекое будущее, когда беременность уже не помешает ее учебе. К тому же Сашка считал, что оставшегося времени им вполне хватит, чтобы устроиться в Москве и пожить в свое удовольствие. Стоит ли говорить, что от их семейных планов у нее приятно постукивало сердце, и радостно замирал вполне созревший материнский инстинкт.

Все это к тому, что оставив ее в самом приподнятом расположении духа, он уехал, так и не решившись объявить, что собирается летом в составе студенческого стройотряда под Красноярск, и что, следовательно, неизвестно теперь, когда они увидятся. Понимая, что обрекает ее на обидчивое недоумение (предполагалось, что себя он обрекает на тяжелый физический труд, который не оставит ему ни сил, ни времени лишний раз подумать о ней, кроме, может быть, малой минуты перед полуобморочным, тяжелым сном), он дождался конца марта и невиннейшим образом поинтересовался у своей любимой Аллушки, что она скажет, если он летом поедет с товарищами под Красноярск и попробует заработать деньжат (никак не меньше пятисот рублей), чтобы приодеть ее и себя. Она тут же ответила, что никакие деньги не заменят ей его и описала, как могла, тот ужас, который испытывает при одной лишь мысли, что она почти год не сможет его видеть. Может, он ее разлюбил? Тогда пусть так прямо и скажет, и тогда она пойдет и утопится в первом попавшемся водоеме (в ванне – следовало бы ей добавить для правдоподобия, потому что водоемы к тому времени еще не вскрылись).

Он выждал неделю, позвонил ее подруге Нинке, бывшей у них в связных, и назначил назавтра разговор. Тот разговор, как нервное воспаление на бархатном теле их любви, был первым симптомом внезапных и грозных осложнений. Фиолетово-зеленая, кособокая, нелепая заплата на ее несшитом свадебном платье.

Он начал с того, что деньги деньгами, но важнее здесь другое: ему пора зарабатывать характеристику, без которой на приличное распределение рассчитывать не приходится. Ведь она хочет жить в Москве? Ну, так вот: многие его иногородние сокурсники хотят того же и уже трижды побывали на стройках, в то время как он не был там ни разу, а комсомол тунеядства не прощает!

Теперь-то она знает, что в те годы для приличного распределения нужны были совсем другие основания. Не оттого ли, что предчувствовала свое будущее разочарование, она твердила ему со слепым упрямством:

«Да, я понимаю, что это важно, но и ты меня пойми – я не смогу без тебя целый год!»

На что он, понизив голос и добавив в него романтичной безысходности, проникновенно предположил:

«Представь, что меня взяли в армию, и что бы ты тогда делала?»

«Армия – это совсем другое дело!» – мягким внимательным крылом зацепилась она за заусеницы его неловкого довода.

«Хорошо, согласен, пример не очень удачный. Хотя после института меня вполне могут забрать!»

«Вот тогда я и буду тебя ждать. С ребеночком…»

«Что?! – испугался он. – Ты хочешь сказать, что ты… в положении?»

«Нет, конечно! Это я так, для примера! Но я обязательно хочу, чтобы ты, когда тебя возьмут в армию, оставил меня в положении…»

«Глупая, об этом еще рано говорить. Может, и не возьмут. И к тому же тебе надо сначала закончить институт!»

«Я закончу, Санечка, обязательно закончу! Только я не представляю, как буду жить без тебя целый год!»

Она все же представила зияющую бездну одиночества, и следующие ее слова утонули в слезах:

«Нет, я не смогу, не смогу…»

Он внушительно и убедительно говорил, что ему и самому невыносимо больно лишать себя ее общества, но он соберет волю в кулак и отнесется к разлуке, как к жертве во имя их будущего благополучия. Чего и ей желает.

«Нет, нет, это ужасно, ужасно…» – твердила она, почти не слушая его.

Он терпеливо и прицельно долбил в одно и то же место: Москва – распределение, распределение – Москва и, заложив затем в углубление взрывпакет с новостью о том, что в конце августа обязательно заедет дней на десять («Ну, конечно, приеду! Ненадолго, но приеду! А ты думала, что совсем не приеду? Глупая!..»), пробил-таки брешь в ее упрямстве.

«Я сейчас в твоем любимом платье…» – успела она сказать перед тем, как их разъединили.

Несколько дней все у нее валилось из рук, а в сердце, как мыши в разоренном доме сновали черные тени домыслов. Но нет: он, словно чувствуя ее настроение, через два дня позвонил, был нежен и заботлив, а убедившись, что самое худшее позади, принялся шутить, полагая, что тем самым поднимает ее настроение. Через два дня она получила от него письмо, в котором озон чистых, искренних слов красиво и эфемерно мешался со сладким цветочным ароматом иносказаний. Загнав тоску в подвал души, она успокоилась, и это было лучше, чем доставать со дна переживаний весомые, скользкие окатыши предположений и выкладывать из них черный профиль беды.

Еще три раза она, предварительно сговорившись по телеграфу, томилась на Главпочтамте в ожидании его звонков. Вслушиваясь в его речь, она обнаруживала там тайные, только ей ведомые подтверждения того, что сердце его по-прежнему заперто ее ключом, и если попытки взлома и предпринимались, то оказались неудачными. Уже потом, далеко после, массируя зарубцевавшиеся раны, она иногда думала: зачем ему нужна была эта нежная возня, если он уже наперед знал, чем кончится дело? Он был тогда моложе и лучше, кажется, был – вот единственное объяснение, которое приходило ей на ум.

Ах, какое это высокое, красивое и гордое слово – жертва! Если относиться к ней серьезно, можно стать верующим, если заигрывать с ней – можно потерять душу. Для жертвы важен не сам факт, а его убежище, не пламя, а заготовка хвороста. Жертва может оказаться напрасной, но стремление к ней возвышает душу. Слава богу, ее совесть чиста: она честно сыграла ту роль, которую он ей отвел, и если ее жертва не спасла их любви, то виной тому широко распространенная, неисправимая и унылая мужская глупость, которую лечит только могила.

Память – что неухоженная улица со случайными фонарями: там, где фонарь горит, пятно света выхватывает причудливую пантомиму лиц и вещей. Вот и у нее: сразу после Омска – темнота, и она в темноте вместе со светилом взбирается по откосу дней на гору летнего солнцестояния в надежде приветствовать там день и час, когда его поезд проследует через их город и она, придя на вокзал, сможет увидеть своего идола. Однако невнятности и несуразности его информации мог бы позавидовать титулованный дипломат: он, кажется, искренне и добросовестно гонялся за датой и временем отправления их литерного поезда, но те от него ловко и надежно прятались. Когда же он, наконец, их ухватил, возникло новое осложнение: у поезда, якобы, нет расписания, и сказать точно, когда он прибывает к ним на станцию, совершенно невозможно. Ах, Аллочка, я так хочу тебя увидеть, но ты же видишь – это совершенно невозможно! Невозможно даже сказать, будем мы у вас днем или ночью! Ну, не караулить же нас на вокзале день и ночь!

Ей же до сих пор кажется, что он попросту не хотел показывать ее своим друзьям, а потому и проследовал инкогнито.

Ладно, пусть. Тогда она будет радоваться жизни без него. Нет, не мстить, а жить. Как? А вот как: не отказываться от приглашений в гости, где обязательно бывают незнакомые парни, которые быстро напиваются и, мешая грубые слова с луковым сопением, норовят прижать к себе в укромном углу. Не отказываться, когда кто-то вызывается тебя проводить и в вечерней духоте развлекает воспоминаниями о своих армейских похождениях, а доведя до дому, ищет темное укрытие, где мог бы тебя потискать. Не строить из себя недотрогу, когда по выходным на пляже к твоему телу сползаются дымящиеся от солнца и похоти самцы, чтобы, пожирая тебя глазами, предложить совместные планы на вечер. Мило улыбаясь соглашаться, когда тебя приглашают погулять под ручку по главному проспекту города – он же Бродвей, он же провинциальный подиум. Кто? Да не важно, кто! Главное, не переступать грань дозволенного, а балансируя на ней, испытывать мстительное удовольствие. На худой конец, пойти с мастером Федей в кино, а после пригласить его к себе на чай – он давно этого хочет. Почему – нет? Очень даже да! Это с НИМ она нежная, послушная и ребячливая, а с прочими она совсем другая – вольная, насмешливая и раскованная, и при случае очень даже может постоять за себя и словом, и жестом!

Впрочем, все это пустые угрозы. К сожалению, ни мстить ему, ни радоваться жизни без него она не может, а потому лето восемьдесят четвертого в ее памяти – это сумеречный, увешанный всевозможными, как у часовщика часами зал ожидания.

О своем приезде он за неделю дал знать письмом, и в конце августа она поздно вечером пришла на вокзал, где сначала встретила его отца, а через полчаса и его самого. В сопровождении двух друзей он спустился к ним из слабо освещенного тамбура: лохматый, бородатый, в свитере, мятых, защитного цвета штанах и куртке, с неприхотливым, как подорожник рюкзаком – словом, щеголеватый бродяга, непоседливый шабашник. Степенно обняв встречающих, он представил их друзьям (папа, Алла), таким же запущенным и героическим, как и сам (ах, вы и есть та самая Алла, очень, очень приятно, теперь я понимаю моего друга Сашку!), и после смущенного замешательства друзья с сожалением распрощались.

Оказавшись с ним на заднем сидении, она молча и крепко обхватила его и прижалась щекой к его груди, как обхватывает и прижимается к опоре захваченный ураганом путник. От куртки его веяло дымной историей земных костров и небесных пожаров. Он одной рукой обнимал ее за плечи, другая, проникнув под юбку, застряла между ее сжатых (исключительно из приличия) ног. Губы его бродили в ее волосах и, спускаясь к ее уху, жарко и низко выдыхали:

«Как ты?»

«Очень соскучилась…» – тихо отвечала она в темноту, подтверждая свои слова коротким стискивающим усилием.

Когда на следующий день им удалось уединиться в ее комнатке, и они молча и неистово овладели друг другом, жертва ее, пожелав ей счастья, с улыбкой удалилась, а душа вернулась на место.

Он сорвал с воздержания первую печать, и его обильный, хвалебный елей переполнил бы ее чашу, если бы не надежные резиновые затворы. После этого он взял ее за руку и повел в путешествие по лету – туда, где остывали земные костры и небесные пожары, где тяжелый физический труд не оставлял ни сил, ни времени подумать о ней, кроме, может быть, малой минуты перед полуобморочным, тяжелым сном. Где палящее солнце и тепловые удары жили бок о бок, вот как они сейчас; где выпитая вода тут же покидала тело через поры. Где крепли и проступали через обугленную кожу новые мышцы; где в соседской толчее хищных трав не меньше порядка, чем у звезд на ночном небе, а поэзия их строения не уступает ассортименту их парфюмерии.

Он сорвал с воздержания вторую печать и принялся мечтать, как завтра они пойдут в магазин и накупят ей всякого материалу для ее новых платьев. Она слушала, прижавшись щекой к его бугристому плечу, и хрупкая лодочка ее ладони плыла по его телу, ныряя во впадины и застревая на перекатах, пока не доплыла до бедер и не сползла в ущелье ног. Неожиданно для него Алла Сергеевна скользнула вниз и склонилась над его бедрами, и поскольку у нее не было длинных блестящих волос, которыми она могла бы скрыть лицо и ласку, она сказала: «Отвернись…», и когда он отвернулся, она с замиранием, в котором странным и острым образом смешались стыд, принуждение и охота, завладела второй половинкой запретного плода и надкусила его. Плод представлял собой ложную, сочленённую с прямостоячей цветоножкой крупную ягоду сливообразной формы, с мясистым бледно-розовым покровом и с головчато-расширенным надрезным рыльцем на конце. Сок его – живой, любопытный, густой, с эндоспермом, был сладкий, как у спелой сливы. Помнится, закончив, она перебралась к нему на грудь, и несколько минут они молчали.


15


Он был нежаден, она была нетребовательна, и он, невзирая на ее протесты, накупил ей на следующий день тканей. Может, по привычке, может, потому что еще любил, а может, уже откупался – кто знает. Теперь об этом можно думать все что угодно. И все же, когда они оказались в магазине, где стены кутались в складки хроматической фантазии, где с прилавков, не скрывая артикула, цен и калибра, целились в них разноцветные жерла рулонов, где громоздились отрезы и штуки поделенной на куски радуги, у него разгорелись глаза. А как еще прикажете воспринимать этот мягкий цветной мир, придающий нашей жизни истинную грубую материальность, нарушаемую, быть может, только русской баней, да универсальными обнаженными эпизодами, которые каждый легко может себе вообразить.

«Вот это тебе будет хорошо!» – восклицал он, привлеченный, как и все непритязательные добряки, несдержанной яркостью материала (люди скрытные любят темное).

Она, отключая на несколько секунд зрение, щупала материал, быстро взвешивала его на руке, затем подносила к глазам, бросала и, улыбаясь, шла дальше. Он следовал за ней и недоумевал:

«Аллочка, а чем он тебе не нравится?..»

«Не нравится…» – загадочно улыбалась она, и чтобы подсластить отказ, брала его под руку.

Этот их выход был из ряда возвышенных случаев, когда молодой благодарный муж лезет из кожи вон, чтобы вознаградить свою юную жену за обильную, аппетитную, благоуханную свежесть, которой он очарован и не ищет пока у других. Обойдя магазин, они выбрали ей черную, короткошерстной породы ткань для демисезонного пальто (ах, я так и вижу его – приталенное, с прямыми плечиками, накладными карманами и кушаком!), тонкое, гладкое, светло-серое сукно для костюма (хочу выглядеть строгой недотрогой!), джерси на платье – пьедестал переливчатого, неуловимо-вишневого оттенка для ее стройной шейки и русой россыпи волос (и никакого выреза на груди: там только твое!). Кроме того, натуральные шелка на блузки – белый, голубой и кремовый. Еще один, веселенький – на легкое, струящееся, как комбинация платье он выбрал сам, желая видеть ее в нем, гладить и раздевать. Склонившись к ней и понизив голос до вибрирующего онегинского баритона, он, не стесняясь, смутил и взволновал ее бесстыдным намеком на вчерашнее, новое для него удовольствие. Она, конечно, покраснела и, пряча глаза, припала к нему коротким поцелуем:

«Ах, Санечка! Ведь я так тебя люблю!..» – горячо шепнула она, истомившимся ожиданием оправдывая свою слишком смелую и неожиданную для них обоих ласку.

На улице она поблагодарила его за покупки.

«Не за что! Для того я и ездил…» – отвечал он, довольный.

Обеспечив ее шитьем на несколько месяцев вперед, утолив мужской голод и пообещав не забывать, он уехал. Солнце закатилось, и беспросветный мрак – дальний родственник смерти, вновь завладел небосводом ее души. Но теперь она знала – пройдет неделя, другая, и новая луна надежды, чреватая их будущей встречей, проступит на нем робким серпиком. Прибавляя с каждым днем в сиянии, она будет расправлять свой впалый юный живот и, скрывая беременность, притворяться попеременно саблей, секирой, ломтем сыра. Миновав середину срока, лунная беременность станет сначала приметной, затем очевидной, затем весомой и, наконец, полновесное перламутровое полнолуние озарит ее жизнь. Два полнолуния в год: так было до сих пор, так будет и в этот раз – она знает, терпит и ждет.

И вот какое занятие ей полюбилось: на остановке, в автобусе, в очереди ли – словом, в любом месте, где ее заставляли ждать, прежде чем открыть ее целеустремленной натуре очередной шлюз канала жизни, она находила глазами молодого, содержательного насколько возможно мужчину и украдкой наблюдала за ним. Все происходило почти как в кино: далекий от прототипа незнакомый актерствующий мужчина становился заместительствующим Сашкиным воплощением, с той лишь разницей, что неведение делало его актерское поведение естественным, а ее зрительское присутствие – незаметным. Мужчина мог нервничать или задумчиво курить, безразлично горбиться или неуверенно озираться, говорить с кем-то, чесать голову, читать или сморкаться, и оставалось только внимательно и незаметно следовать за случайной игрой чужого настроения, чтобы испытать в конце спектакля тихую гордость: нет, ее Санечка не такой заурядный, как все и никогда таким не будет!

Иногда жесты и движения субъекта с болезненной точностью совпадали с Сашкиными, как равны сами себе слова лозунга «Да здравствует КПСС – боевой, испытанный авангард советского народа!», в каком бы городе они ни звучали. Например, когда стоя к ней спиной, актер, вздернув одно плечо и отставив руку с острым локтем, заводил ее в карман пиджака, доставал сигареты, затем легко угадываемым движением доставал из пачки одну из них и совал в рот, после чего возвращал пачку на место, охлопывал себя в поисках спичек (зажигалки) и, найдя, закуривал.

Удивительное подобие мужских повадок непонятно почему пугало Аллу Сергеевну и она отворачивалась, всерьез опасаясь, что уподобившийся Сашке субъект вдруг сделает дальше такое, что бросит тень на самого Сашку – например, на виду у всех высморкается двумя пальцами.

Ее наблюдения сливались в символическую хронику его дня. Она представляла, что вот он, пристраивая мысли к новому дню и рассеянно поглядывая вокруг, тоже ждет автобуса, чтобы ехать в институт. Вот он сидит в аудитории и внимает авторитетному голосу преподавателя, как она слушает своего начальника, дающего ей задание обсчитать трудоемкость детского платьица. А вот он, ироничный змей-старшекурсник, надежда научной общественности, сидит с друзьями в студенческой столовой и обменивается с ними тонкими колкостями, как это пытаются делать ее грубоватые старшие товарки, допивая компот. Или вот он, молодой, стремительный и волнующий, возвращается из института, уже зная, что будет делать вечером, а чьи-то чужие глаза разглядывают его, и она, его Алла, страстно желая быть этими глазами, в это время думает: «Где он сейчас, с кем он, что делает, о чем мечтает, не забыл ли ее?»

Странно, что навязчивая игра воображения, прямым образом питавшая крепнущий внутри нее творческий ручеек, не влияла на ее отношения с музыкой. Несмотря на все Сашкины усилия облагородить классикой ее вкус, он у нее по-прежнему оставался непритязательным и неразборчивым и не простирался дальше общедоступных эстрадных шлягеров и тех образцов музыкальной культуры, которые, будучи похищенными их авторами с рабочего стола самого бога, имели, как у воздуха, способность угождать всем. Например, «Полонез» Огинского или «Марш тореадора», или танец с саблями – да мало ли божеских нот наворовали ушлые композиторы к тому времени! Впрочем, не отставали от них и литераторы – к примеру, тот же Пушкин.

Она, конечно, одолела подсунутую ей Сашкой биографию Чайковского, но заводить тесное знакомство с его музыкой не спешила: ей достаточно было того, что она слышала по радио. Нет, она, безусловно, чувствовала красоту отдельных пассажей, но встречи с ними не искала. То же самое с литературой: «Евгений Онегин», придавленный прилежным хрестоматийным надгробием, мирно покоился в ее памяти под лихой, певучей эпитафией «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…»

Человеческая судьба, как галактика: чтобы окинуть ее взглядом и оценить, надо быть на изрядном от нее удалении. Водоворот узнается по форме и, находясь внутри, невозможно быть в курсе будущих событий, их вида и скорости. Взгляд со стороны есть привилегия мудреца, но тем и ценно настоящее искусство, что публикуя снимки чужих галактик, оно дает нам возможность представить собственную. До того часа, когда ей откроется водоворот ее жизни, оставалось не так уж много времени.

С целью дать представление о насмешливом, превратном благополучии этой ранней, возвышенной части ее биографии, не лишне будет упомянуть, что в молодежной городской летописи того времени она была прочно и несмываемо помечена, как Алка, Которая Будет Жить в Москве. Этакая местная разновидность Берты Большая Нога – старинной дамы, которую французская молва отправила когда-то из провинции в небольшой городок Париж и выдала замуж за короля Пипина Короткого. Правда, та же молва по сей день не уверена, добралась ли Берта до Парижа.

Следует заметить, что титул этот, проча ей завидную среди прочих судьбу, особой зависти у ее сверстниц не вызывал – отчасти потому что в этом возрасте у всех все только начинается, а она всего лишь грозила опередить остальных, отчасти из-за ее неподдельной доброты и деятельной сердечности. А если и завидовали, то только как избранной и счастливой участнице любовной истории московского студента и сибирской фабричной девчонки – истории, попасть в которую мечтали все. И пусть инопланетностью и эпичностью своей история эта грозила затмить прецеденты нового времени, для того чтобы стать городской молвой ей не хватало самой малости: счастливого конца.

Что до ее желания одеть каждого на свой манер и вкус, то мечтам этим если и суждено было сбыться, то не на фабрике: по силам ли пусть способной, но сопливой девчонке остановить и перенаправить к высокой цели тупой, горячий, грохочущий и лязгающий, как гусеница танка социалистический производственный процесс! Скорее всего, после института она уйдет в индпошив, думала она, постигая плановый метод удовлетворения материальных потребностей с точки зрения его технологического обеспечения. Но будет это не скоро, ох, не скоро. С другой стороны, любой способ производства хорош, если он не мешает твоему счастью – как и все советские люди полагала она, не зная еще, какую историческую загогулину готовит ей любимая родина.

От него по-прежнему шли письма, и ей они казались лаконичней и суше обычного. На ее осторожные телефонные замечания на другом конце провода жаловались на завал и нехватку времени. Допустим, и все же куда делся аромат только им известных подробностей, что проступал раньше из пропитанных его чувством белых прокладок межстрочного пространства? Где хорошие, искренние, невыдуманные слова про то, как душист пряный запах ее волос, как тепла, нежна и свежа ее кожа и как легки и воздушны ее поцелуи? Он что, больше ее не любит? Тогда пусть так и скажет, и она пойдет и утопится в первом попавшемся водоеме, отвечала она и, хохотнув через силу, добавляла: «Шучу!»

Перед сном она с мучительной регулярностью вспоминала их последние, спрессованные в десять дней сочленения – горячие, бурные, бесстыдные, отмеченные затяжными встречными усилиями и солидарными конвульсиями. И тогда из глубины на поверхность всплывали темные пузыри желаний, заставляя ее, разметавшуюся во сне, томиться и грезить.

Возможно, кому-то в ту пору могло показаться, что ее улыбчивая, размеренная с виду жизнь протекала без особых событий, однако не стоит забывать, что терпение и ожидание сами по себе есть особые события.


16


Предполагалось, что февраль восемьдесят пятого окажется последним в родословной их зимних встреч, которыми они в течение нескольких лет, словно короткими прочными заклепками скрепляли полуобручи ожидания. Считалось, что следующий февраль станет неразрывной частью новой конструкции – супружеской. Так, во всяком случае, гласил их прежний уговор, который ни одна из сторон не подвергала до сих пор сомнению.

Тот февраль и в самом деле оказался последним – в том унылом числительном смысле, в каком предстает в безжалостных лучах судьбы потомок благородного рода, чей веселый жизнерадостный вид не в силах отменить его неизлечимое бесплодие. Стоит отдать должное беспокойно-снежному мягкотелому недоростку – он показал себя гостеприимным хозяином: сведя их и ни словом не обмолвившись о своем пороке, он полторы недели не отходил от их изголовья.

Она встретила его в новом, шелковом, струящимся платье из веселенького материала, в котором он желал видеть ее, чтобы гладить и раздевать, и он, восхищенный, тут же огладил ее и раздел. Никогда еще он не был так одержим ею, как в тот раз. Это было нечто феерическое – одно сплошное неукротимое восстание рабов под управлением Спартака, точнее, восстание его Спартака за право быть господином ее рабыни. В их распоряжении кроме двух выходных оставались только вечера, и он пользовался малейшей возможностью, чтобы заняться любовью. Дошло до того, что он домогался ее, невзирая на ее мать, смотревшую в это время в соседней комнате телевизор.

Сначала она, испытывая неподдельный испуг, не давалась – хотя, что такого сделала бы мать с двадцатилетней дочерью, если бы узнала? Ровным счетом ничего. Да и была ли она настолько несведуща, как казалась? В конце концов, презрев ради любви приличия, Алла Сергеевна уступила его умоляющим глазам и даже обнаружила в затаенном дыхании и судорожной оглядке на дверь особое острое волнение. Обеспечив себе задвижкой торопливую возможность одернуть одежду и вернуть лицам пунцовую непринужденность, они включали проигрыватель и, создав пятой симфонией Бетховена иллюзию культурного и благопристойного досуга, второпях, по-воровски, стоя, сидя или другим приспущенным образом исполняли тему любви, не стесняясь бестактным контрапунктом своих инструментов перечить судьбе. Легко представить, что они исполняли, когда оставались одни.

Это теперь Алла Сергеевна знает: то, что она тогда приняла у него за избыток любовной энергии, оказалось прощанием. Сашка изводил напоследок ее и себя, да так что после каждого забега они напоминали загнанных лошадей.

«Санечка, какой ты у меня сладкий…» – не в силах пошевелиться лепетала она, рассчитывая облагородить их прозаичную животную испарину возвышенным диалогом душ. Но он, не желая углубляться в цветущий сад ее души, принуждал ее снова и снова, и она, изнуренная очередным натужным марафоном (заплывом, если судить по лужам пота, в которых они плавали), переставала испытывать удовольствие, цепенела под ним и, терпеливо перенося его необыкновенное затяжное усердие, с удивлением обнаруживала, что любовные утехи могут утомлять и раздражать.

Кто знает, с какой целью устроил он эту разнузданную оргию: то ли из желания запастись ее ароматом, пропитаться ее пòтом, запомнить на всю оставшуюся жизнь ее тело или, напротив, довести ее и свои ощущения до отвращения, чтобы притупить им боль будущего расставания. Уже потом, задним числом она разглядела в его поведении то, чему не придала тогда значения: непривычную для него тень беспокойного смущения, этакую раненую щепетильность. Словно он переживал, что так бурно и беззаветно изменял с ней своей будущей московской невесте, которую к тому времени уже присмотрел. Иначе чем объяснить беспорядочные перепады его настроения, принятые ею за переживания по поводу неких неприятностей.

«У тебя что-нибудь случилось?» – проницательно спрашивала она, заглядывая ему в глаза.

«Нет, нет, все в порядке!» – отвечал он, торопясь спрятать ее кареглазое сочувствие у себя на груди.

Теперь-то она знает, как выглядит мужчина с симптомами двусторонних угрызений совести – как нервная женщина накануне месячных. В антрактах он без особого рвения помогал ей разбирать учебный материал, неохотно обсуждал их будущее, а на ее вопросы о нем торопливо и уклончиво отвечал: «Посмотрим, посмотрим…». Она подарила ему светло-серый тонкой шерсти пуловер и продемонстрировала свои обновки – демисезонное, приталенное, с прямыми плечиками, накладными карманами и кушаком пальто черной, короткошерстной породы; костюм из тонкой, гладкой, светло-серой ткани, в котором она выглядела строгой недотрогой; платье из джерси – глухой пьедестал переливчатого, неуловимо-вишневого оттенка для ее стройной шейки и русой россыпи волос. Кроме того, приложила на себя три блузки из натурального шелка – белую, голубую и кремовую.

Она меняла наряды, а он сидел, скомкав на коленях мягкий подарок и обратив на нее странное, застывшее, без признаков радости лицо, и когда она закончила показ, он встал, крепко обнял ее и так стоял, ни слова не говоря. Она вывернулась и, взглянув на него, тревожно спросила:

«Что, не понравилось?»

Он снова прижал ее к груди и ответил поверх ее головы глухим неживым голосом:

«Очень понравилось, очень! Ты настоящая умница!»

Она снова вывернулась и спросила:

«У тебя точно все в порядке?»

«Точно, точно!» – торопливо заверил он.

Возможно, будь она тогда такой, как сейчас, она смогла бы, вооружившись чуткой, как старая рана ревностью, дезавуировать его тщательно скрываемый виновато-смущенный вид с его непривычным немногословием, смогла бы разоблачить его, как разоблачают, поддев ногтем, банан или другой фрукт, у которого под глянцевой кожурой скрывается гниловатое нутро. Только какие у нее были на тот момент основания? Мужчина всегда глубже и неожиданнее своих поступков и к тому же всегда поступает совсем не так, как надо. Ну как объяснить себе, почему он вместо нее – стройной, красивой и любознательной выбрал нечто нескладное, неловкое, почти уродливое?! Впрочем, все это потом, а в тот их последний февраль она, смущенная и сбитая с толку его неутолимым желанием, тешилась в его объятиях, и они, несмотря на некоторую навязчивость, казались ей самым крепким и неоспоримым доказательством его верности.

За все время он так и не появился с ней у кого-либо из своих друзей. На перроне он пронзительно посмотрел ей в глаза, нервно поцеловал и, не оборачиваясь, поднялся в вагон. Там, в окне еще некоторое время плескалась его рука, пока не тронулась и не растаяла.

«Прощай, прощай…» – торопились мимо нее бессердечные колеса.

«Не плачь, не плачь…» – советовали ей мерзлые стыки.

«Не плачь, не плачь, прощай, прощай…» – простучал последний вагон и оставил ее одну посреди огромного запутанного мира, забыв предупредить, что стрелки судьбы уже переведены и готовят каждому из них новые пути, которые отныне, порой пересекаясь, никогда больше не сольются в один.


17


Если не брать в расчет физиологию, чье ежесекундное разрушительное усердие нам ничего, кроме печали не добавляет, то от нас будущих мы в настоящий момент жизни отличаемся только отсутствием ясных сведений относительно этого самого будущего. Также неоспоримо и очевидно, что сделавшись настоящим и оказавшись в одном купе с физиологией, проявленное будущее, имея в отличие от времени возможность двигаться не только вперед, но и назад, может как углублять наши морщины, так и разглаживать. Неудивительно, что даже теперь, находясь на безопасном расстоянии от того взрыва, который повредил начало ее жизненного пути и заставил искать обходные дороги, она не может без содрогания вспоминать ту варварскую косметическую процедуру, которую он ей уготовил.

Между тем прощание, о котором знал он и не подозревала она, затянулось, и полет московского змея над знойным островом ее чувства еще долго сохранял впечатление безмятежного парения. Виной ли тому его жалкое малодушие или малодушная жалость – теперь уже неважно. От него по-прежнему шли письма – непривычно лаконичные и в два раза реже обычного. «Занят! – торопливо, на ходу объяснял он по телефону. – Потерпи, потерпи!» И она терпела. А разве могла она вести себя по-другому после тех ошеломительных доказательств верности, которые он незадолго до этого ей представил? Что ей оставалось, кроме как следовать его советам – ей, познавшей на пороге большой жизни благоухающий мир любовного чувства и совершенно незнакомой с вкрадчивым, мутноватым, тошноватым запашком его разложения?

Да, конечно, к тому времени она имела перед глазами опыт как с той, так и с другой стороны. Присутствуя на суматошно-радостных свадьбах своих сверстниц, она легко и охотно представляла себя на месте невесты, но рыдающие жалобы брошенных подруг при всем ее сочувствии никак до нее не доходили. А между тем влюбленным девушкам чтобы насторожиться, достаточно подметить один и тот же унылый и стойкий признак измены: это когда их ненаглядный дружок становится вдруг чрезвычайно и безнадежно занят.

Перед ее очередным отъездом в Омск он объявил ей то, о чем она не желала знать, а он – подтверждать раньше времени: летом он снова едет на стройку, на этот раз в Новгородскую область. Он даже не потрудился, как делал это раньше, укрепить ее безутешное сожаление заботливым словом. Сказал только, что впереди распределение, и ей не надо объяснять, что это такое. В Омске она дважды заказывала разговор, и один раз он. Причем, во всех случаях говорила в основном она, и говорила обильно и оживленно, словно боялась остановиться и услышать в уставшей от нее тишине какую-нибудь худую весть. Он откликался одобрительно, но односложно. Так старший брат с дежурной снисходительностью внимает успехам сестры, не торопясь посвящать ее в свои взрослые дела. На ее вопрос будет ли он в конце лета дома, ответить вразумительно он не смог.

Последнее его письмо она получила в конце июня, и в нем он самым скудным образом сообщал, что все у него хорошо, что планы на лето прежние и что пусть она не обижается, если от него долго не будет писем – места, куда они едут, видите ли, глухие и гиблые. Удивившись, что в стране еще остались недосягаемые для почты места, она с уже привычным терпением принялась ждать подтверждений диспетчера-судьбы, что их литерный не сбился с пути и следует по расписанию.

Через месяц изнурительного ожидания она, встретив его отца, с которым у нее сложились ровные, приветливые отношения, поинтересовалась, есть ли у него новости от сына. Нет, ответил он, и Алла Сергеевна, как ни странно, испытала облегчение. Дальше у них сложился заговор, следуя которому он при встрече, не дожидаясь вопроса, разводил руками и смущенно улыбался, а если дело обходилось без свидетелей, то останавливался и с удовольствием, как ей казалось, интересовался ее делами. Несомненно, что к тому времени она уже обладала незаурядным женским обаянием и влечением – была стройна, красива, уверенна, доброжелательна, с певучим ровным голосом и непривычно богатой для Алки-провинциалки речью. Расставаясь, они каждый раз заверяли друг друга, что если кто-то из них первым получит письмо, то тут же даст знать об этом другому.

Так прошел еще месяц, наступил конец августа, и единственной хорошей новостью была та, что его родители тоже не имели от него никаких сведений. Теперь уже и сам Иван Семенович не скрывал беспокойства, но когда она однажды тихо обронила: «Только бы ничего не случилось…», он тут же заверил ее, что все должно быть в порядке и что если бы что-то случилось, им сразу бы сообщили.

В начале сентября беспечный Сашка подал признаки жизни – позвонил родителям, о чем Иван Семенович тут же радостно ей сообщил: «Ну, слава богу, у него все в порядке! Просил передать тебе привет! Так и сказал – передавай привет всем, кого увидишь! Нет, к нам пока не собирается…»

Проглотив свое зачисление в массовку, она, тем не менее, воспрянула духом и принялась ждать телефонного звонка или, на худой конец, письма, которые по ее расчетам должны были последовать со дня на день. Однако время шло, и его ничем необъяснимое молчание превзошло, наконец, всякие приличия. Дело дошло до стиснутых зубов и дрожащих губ, и ко второй половине сентября ей окончательно стало ясно, что по какой-то причине он ее избегает. Собственно говоря, с учетом того, что он был здоров, а стало быть, стесняться умственной и физической неполноценности не имел оснований, причина его молчания была самая что ни на есть прозаичная: случилось то, чего она всегда боялась – он спутался с другой.

Улучив момент, Алла Сергеевна подкараулила его отца. После обычных фигур взаимной приязни и сетований на неторопливость почты она с нечеловеческим самообладанием и шутливым безразличием предположила невероятное: сдается ей, что предмет их родственного интереса завел себе в Москве девушку. Низенький и плотный Иван Семенович, ни лицом, ни статью не похожий на сына, глянул на нее недоуменно и пугливо и сказал, что ничего такого не знает, но лично он считает, что лучше ее, Аллы, его сыну не найти. Это неожиданное признание так тронуло Аллу Сергеевну, что вся ее нечеловеческая шутливость тут же испарилась, на глаза навернулись слезы, и она горячо поведала потенциальному свекру, что с июня не имеет от Сашки ни одной самой малой весточки. Иван Семенович удивился, задумался и обещал при первой же возможности упрекнуть сына в неподобающем поведении. И действительно, через несколько дней он сообщил, что говорил с сыном и что тот обещал обязательно, ну просто обязательно и в ближайшее же время ей написать. «Так и сказал – вот освободится немного и обязательно напишет!» – торопился успокоить ее Иван Семенович.

Но бесславно и безвестно минул сентябрь, и стало ясно, что следует готовиться к худшему. О том, что ее положение яснее ясного она поняла после того как ее на улице остановил его одноклассник и, пожирая глазами, захотел знать, как поживает Сашка. Смешав залежалые сведения с легкой выдумкой, она конечно, отбилась, но после представила, с какой догадливой жалостью и недоумением посмотрел бы на нее его приятель, признайся она, что не имеет от Сашки новостей вот уже три месяца! Придя домой, она заперлась в комнате и не на шутку расплакалась, и чем она дольше плакала, тем отчаяннее представлялась ей дальнейшая жизнь.

В постылой унылости дожила она до середины октября, когда однажды вечером, возвращаясь с работы, столкнулась во дворе с возбужденной подружкой, и та, глядя на нее с тем притворным сочувствием, с каким люди лживые радуются крушению чужого счастья, сообщила, что Сашка женился. Подруга была так себе – недалекая, завистливая, нечестная, и Алла Сергеевна, отшатнувшись, ей не поверила и потребовала назвать источник информации, на что подружка заявила, что об этом уже знают все, кроме нее, Алки. Возможно, подружка рассчитывала увидеть, как Алла Сергеевна забьется в истерике, но та с достоинством удалилась, уже зная, что сделает в следующие пять минут. И вот что она сделала: поднялась к себе на площадку и позвонила в Сашкину квартиру. Дверь открыла его мать, и едва Алла Сергеевна взглянула на ее торжествующее лицо, как сразу все поняла. Тем не менее, она недрогнувшим голосом попросила позвать Ивана Семеновича, и поскольку никакой угрозы она теперь не представляла, Иван Семенович был позван. Он суетливо вышел к ней на площадку и прикрыл за собой дверь.

«Это правда?» – сухо спросила Алла Сергеевна.

«Аллочка! – прикладывая короткие толстые руки к груди, забормотал несостоявшийся свекор. – Вот клянусь тебе, я ничего не знал! Он стервец, он просто стервец! Поверь, я сам в шоке!»

Тонкая звенящая струна, что связывала хвостатого змея с его хозяйкой, вдруг опасно натянулась и, издав жалобный, немузыкальный звук, лопнула. Под громкие крики разочарования змей был опрокинут и низвергнут с небес.

Но как же так? Не она ли спрашивала Сашку, сама не веря, что такое возможно:

«А если порвется?»

«Не боись, Алка, не порвется!» – ухмылялся Сашка, полагая, что их связывают самые толстые нитки, какие только существуют на свете.

Побледневшая Алла Сергеевна, ни слова не говоря, развернулась и ушла к себе.

Потом, несколько лет спустя она пыталась вспомнить, каким был тот несчастный осенний день, и выходило, что был он подстать ее гаснущей надежде – натужно-солнечный, блеклый и сиротливый, как голубенькая выцветшая косынка на выброс.


18


Когда-то в неправдоподобно далекие, девственно-непорочные годы отрочества ей пришлось быть свидетельницей злоключения, на которые так богаты небезобидные детские игры. Собственно, назвать их игры той поры детскими можно только глядя на них с высоты ее нынешних сорока с лишним лет: если ей тогда было тринадцать, то старшим подругам и того больше, а Сашке – все шестнадцать. В таком возрасте совместные игры во все времена уже попахивают половым влечением, им же вдохновляются и оживляются.

И вот что тогда случилось.

В то лето у мальчишек в ходу были самострелы – плоские подобия ружей, выструганные из куска вагонки и снабженные резиновой петлей и легкими деревянными стрелами. Направляемые желобком ствола и исполненные тугого метательного усердия, стрелы с тупым убедительным стуком впивались острым жестяным наконечником в деревянную мишень. Глядя на их глубокое звенящее проникновение, Алла Сергеевна испуганно ежилась, словно стрелы впивались не в терпеливую израненную мишень, а в ее тонкую гладкую кожу.

Молодые стрелки, красуясь перед девчонками, не забывали о предосторожностях, и все бы хорошо, если бы один из них, похваляясь, каких высот достиг его конструкторский гений, не выстрелил вверх. То ли он не угадал с направлением, то ли вмешался ветер, только стрела, добравшись до небес, свалилась оттуда и устремилась в самую гущу увлеченного собой детского водоворота. Выбрав там двенадцатилетнюю девчонку из соседнего двора, она указующим перстом судьбы воткнулась ей в макушку.

Алла Сергеевна хорошо помнит застигнутую врасплох бедняжку, застывшую у всех на виду с растопыренными руками. Запомнились расходящиеся от нее круги детского оцепенения и глупое, жалкое, оторопевшее лицо, не успевшее заплакать только потому, что подоспевший Сашка подхватил стрелу и принялся успокаивать его хозяйку.

В падении с неба легкой стрелы, как в падении гусиного пера больше картинности, чем опасности. Рана оказалась пустяковой: лишь капля крови подтопила клочок шелковистых волос, перекочевав затем пятнышком на чей-то грязный платочек. Взрослых поблизости не оказалось, девочку быстро заболтали старшие подружки, и через несколько минут она уже купалась в лучах неожиданно свалившейся ей на голову славы. К ней подбегали, чтобы посмотреть на рану, и она охотно давала копаться у себя в волосах.

Приблизительно в таком же публичном, болезненном положение оказалась теперь и Алла Сергеевна, с той лишь разницей, что игра на этот раз была взрослая, стрела измены попала ей не в голову, а в самое сердце, и рядом не было никого, кто мог бы ее оттуда извлечь. Новость с бикфордовым усердием разбегалась во все стороны и, добираясь до людей посвященных, вызывала у них сначала переполох, а затем чувства тех видов и калибров, которыми располагал на тот момент их душевный арсенал. Взрослые соседки единодушно и решительно приняли ее сторону. К ним с искренним вроде бы участием присоединились ее подружки, но поскольку чужих мыслей нам знать не дано, то полагаться в таком деле только на искренность было бы опрометчиво. Впрочем, чужая искренность волновала Аллу Сергеевну в ту пору меньше всего. Нашлись и такие, кого это известие определенно обрадовало: шесть человек, в том числе мастер Федя и два Сашкиных одноклассника дали ей понять, что она может рассчитывать на них в любом виде. Остальные, возможно, пока стеснялись. Узнав, что она никуда не уезжает, обрадовалось фабричное начальство, и больше других секретарь комитета комсомола Коля Савицкий.

Ее мать, впав в затяжную ярость, публично и жестоко третировала Сашкину мать, неоднократно и громогласно скликая на голову ее сына-подонка и на весь ее сволочной род всевозможные напасти. Потрясая дома кулаком в сторону стенки, за которой через площадку находилась Сашкина квартира, она грозила: "Да мы тебе, Алка, жениха в сто раз лучше найдем! Не то что этот поганый бл*дун!"

К слову сказать, через год Сашкины родители переехали в центр, в чем при желании можно было углядеть бегство от небледнеющей гематомы околоточного общественного мнения. Однако думается, причиной тут было крепнущее служебное положение его отца, получившего, в конце концов, жилье, более подходящее его статусу. Впрочем, к тому времени Алла Сергеевна уже научилась избегать с ним встреч, какой бы виноватой дружелюбностью не сопровождались его приветствия.

Были в то несчастное для нее время две Аллы Сергеевны, совершенно друг на друга не похожие. Одна, как и раньше, спокойная, рассудительная и элегантная. Может, если только чуть бледнее, худее и немногословней прежней – ну, так подобные качества в союзе со скупой печалью карих глаз лишь добавляли прелести ее образу. Пусть порой недостаточно улыбчива, по-новому сосредоточенна и отвлеченно-задумчива – все же следы переживаний, по общему мнению, были далеки от разрушительных. К ней, как к той соседской девчонке, тоже подходили и пытались рассмотреть рану, и она подставляла любопытным бутафорскую капельку крови, которую так легко было смахнуть платочком участия.

Хуже обстояло дело с другой Аллой – той, что внутри. Разорвавшаяся, словно граната новость образовала в ее оболочке брешь, через которую в нее проникло нечто длинношеее, длинноухое, длинноногое, длиннохвостое, долгорукое, долговязое, узкоглазое, криворогое, толстокожее, парнокопытное и бессердечное. Ворча и ворочаясь, оно никак не желало устроиться, успокоиться и уснуть.

Самой себе она казалась той ошарашенной бедняжкой из детства, что застыла у всех на виду с жалким, оторопевшим, поглупевшим лицом и растопыренными руками. Полтора месяца душевного беспамятства и мутного недоумения с застрявшими в горле рыданиями; растерянный мир вокруг нее, серые, затертые, как асфальт дни и несмолкающий стон: ее предали, бросили, опозорили на самом пороге жизни! До чего же ужасно чувствовать себя содержимым ящика, откуда тебя взяли, попользовались и вернули на место! Если бы она умела играть в шахматы, то непременно сравнила бы себя с пешкой, которую один из игроков, щурясь и усмехаясь, подталкивал крепким ухоженным ногтем к краю доски, но не в королевы, а чтобы вытолкнуть за пределы привычного, разлинованного мира.

Дни-близнецы следовали тоскливой чередой, и даже родимые пятна у них были в одних и тех же местах. Ночью она по-прежнему сжимала нежными пальчиками поющую, подрагивающую нить, ощущая тугое, звенящее, поднебесное напряжение. Утром она просыпалась – к ней возвращалась память, а с нею боль: это не он, это она была змеем и беспорядочно падала теперь на землю. Вернувшись после работы и избавившись от назойливого внимания матери, она уходила в свою комнату, садилась на диван и, скрестив руки на груди, смотрела перед собой опустошенным взглядом, время от времени принимаясь неслышно плакать. Иногда она пробовала заниматься своими любимыми дотоле выкройками, но они ее не увлекали, и она возвращалась на диван. Все, к чему прикасался ее взгляд, напоминало ей Сашку. Даже грязная посуда и особенно – мятая постель. Перед сном она обильно и не стесняясь плакала, а во сне нередко стонала и вздрагивала.

Пытаясь освободиться от невыносимых воспоминаний, она сгребла их в кучу, добавила туда свои прежние мечты – наивные и ненасытные и запалила костер ненависти. В конце концов, в нем сгорело, либо обуглилось все, что между ними было, и вместе с декабрьскими морозами на смену страданиям неожиданно пришла холодная ясная злость.

"Да пропади он пропадом! Да что я, не проживу без него? Прекрасно проживу!" – словно очнувшись, возмутилась она и начала новую жизнь.

Прежде всего она избавилась от кулона, сережек, духов, демисезонного пальто черной короткошерстной породы, костюма из тонкой, гладкой, светло-серой ткани и платья из джерси переливчатого, неуловимо-вишневого оттенка. Кроме того сплавила по дешевке три блузки из натурального шелка – белую, голубую и кремовую. Она написала ему злое, обширное, как инфаркт письмо, но не отправила, а потом и вовсе разожгла им печку, куда бросила накопившуюся россыпь его рукописной лжи. В довершение ко всему она стала отращивать волосы.

В Новый год она оказалась в одной компании с комсомольским секретарем Колей Савицким и, выпив лишнего, много танцевала с ним, опустив глаза и слишком тесно к нему прижимаясь. Воодушевленный, он после этого одолел ее настойчивым вниманием, и она, охотно откликаясь на его ухаживания, ходила с ним в кино, в гости, на мероприятия и даже к нему домой. В феврале восемьдесят шестого, во время застенчивого и многозначительного чаепития у него на квартире она, прикрывшись ресницами, подставила ему пропитанные вишневым вареньем губы, а затем, уступая его близорукому умоляющему взгляду, легла с ним в постель, направив недрогнувшей рукой его неловкие усилия в нужное и вполне еще девственное русло. Дошло до того, что между первым и вторым приступом он признался, что давно и безнадежно в нее влюблен, а между вторым и третьим сделал ей предложение.

Их часто видели вместе, и всякий, кто был знаком с ее историей, удивлялся, как быстро и деловито она утешилась с другим. Но поскольку никому не дано знать чужих мыслей, то никто и не знал то, что знала она, а именно: что ее новый друг был для нее не более чем эпилятором прошлого и что случай с Сашкой был последним в ее жизни, когда кто-то решил ее судьбу за нее.

И верно: всё дальнейшее с тех пор вершилось только по ее воле и под ее диктовку.


19


В течение тех полутора месяцев, пока длились ее страдания, пока в горячечном мятеже чувств вызревала кристаллическая решетка ее будущей воли, ковались контуры еще не вполне ясных жизненных целей и набирало градус обжигающее дыхание призвания – именно тогда в первый раз обуяла ее потребность взглянуть на их роман в обратной финалу последовательности. И дело тут не в поисках банального камня преткновения, о который споткнулся он или она, и чье имя она тогда безусловно желала знать, даже если это знание не могло уже ничего изменить. С самоистязательной покорностью она поначалу назначила им свои нескромные, неподобающие до свадьбы ласки – ее, так сказать, запасные полки, которые она, преждевременно бросив в бой, обрекла на истощение, отчего и потерпела поражение. Нельзя было так легкомысленно и расточительно дарить ему наслаждения в обмен на пустые обещания, терзалась она.

Кстати, камень преткновения оказался на редкость многолик и в разные годы ее жизни представал перед ней в разных обличиях. Всеми обнаруженными камнями можно было бы замостить небольшую площадку, где и гулять в одиночестве, пытаясь найти ответ на куда более сложный вопрос. Нет, не сиюминутный ответ из породы тех, какими полна таблица умножения и не заключение экспертизы по поводу подлинности любовного фарфора искала она в возносящихся с пола на пьедестал кусках разбитой драгоценной вазы, а того внезапного почтительного озарения перед лицом хранимой ею тайны, никаким другим способом, кроме изумленного «Ах!..» не выражаемого. Тайны, к которой она, даже узнав однажды истинную причину его ухода, не приблизилась за все время ни на шаг.

Возможно, бесплотное искомое пряталось в рое наводящих вопросов, которые хоть и допускали каждый по отдельности вразумительный ответ, но настоящее значение обретали лишь в их многозначительной комбинации. Так отдельные линии рисунка, сами по себе ничего не представляющие, в совокупности своей образуют некий доходчивый смысл.

Ну, например: были бы они вместе, если, скажем, вместо Горбачева избрали бы Романова или кого-то другого и отменили бы прописку и распределения; если бы она была дочерью начальника и учительницы, а он не лишенным способностей шалопаем с околицы; если бы она полюбила классическую музыку, а он увлекся бы моделированием одежды; если бы он каким-то образом прочитал запрещенные в то время «Доктор Живаго» и «Окаянные дни» и не посмотрел бы «Калигулу»; если бы их улица была освещена не больными желтухой лампами накаливания, а современным, как в центре города, лебединым отсветом дня; если бы цена на нефть была не 30 долларов за баррель, а 130; если бы благодаря своевременным мерам не сокращалось по всему миру поголовье (пожалье?) пчел и не погибали редкие виды бабочек; если бы современный уровень солнечной активности не был исключительно высоким, Венера не была озабочена Раком, а слабый Марс не искал повода восстать; если бы ее кожа, следуя утверждению, что чувственность женщины прямо пропорциональна количеству родинок, была бы подобна бело-коричневому звездному атласу; если бы она к тому времени была беременна, а он неопасно заболел и она бы за ним ухаживала; если бы, наконец, он был Ромео, а она Джульетта и они жили бы по разные стороны пространства и времени – так вот, если бы все это случилось – были бы они вместе?

Были бы они вместе??

Были бы они вместе???

Хорошо, спросим по-другому:

«Была ли изначально в их романе грубая, румяная, сочная, бурливая жизненная сила или только один пылающий мираж воображения, обманчивая игра света души и температуры сердца, чье воздействие на органы чувств прекращается, как только слабеет гипноз иллюзии? Отчего завяло жизнерадостное существо их любви, еще вчера такое живое и полнокровное? Была ли это инфекция или в непостижимых глубинах его Кощеевых тайн таился до поры до времени некий ген ранней смерти, который любит поражать все живое и полнокровное? А если так, то нужны ли усилия по его оживлению, и не разумней ли смириться с утратой?»

Или еще понятней: она хотела знать – даже не знать, потому что знать то, что выходит за пределы разума невозможно, а уловить исходящую из самых глубоких недр их отношений пульсацию того неутолимого, негаснущего, термоядерного абсолюта, благодаря которому все изменения, потрясения и крушения не способны отменить в них главного – взаимной предназначенности.

И вот если сформулировать вопрос таким образом, то станет ясно, что ответ на него можно искать всю жизнь.

Ну, а Савицкий… А что – Савицкий? Сейчас он директор той самой фабрики. Не забывает, звонит. Женат, но говорит, что по-прежнему любит только ее. Да, она помнит тот февральский, окаймленный траурными тенями вечер. Они возвращались по скрипучему снегу с последнего сеанса кино, где смотрели «Зимний вечер в Гаграх», и он, часто поправляя сползающие очки в толстой оправе, вдохновенно расставлял на своих впечатлениях идеологически верные акценты. Она молчала – фильм ей понравился. Ее тронул финал, где герой, вместо того чтобы поправиться и под бравурные звуки музыки вернуться в наставники молодежи, умирает. Тронула и возбудила грусть морской стихии – грузной, седой и мятежной, до которой сотни и сотни веков не могут докричаться чайки. Между прочим, она уже решила, что сегодня пригласит его к себе домой, и приглашение ее, на ночь глядя, будет выглядеть весьма прозрачным. Но когда она, прервав его, предложила поехать к ней, он остановился, развернулся и, взяв ее руки в свои, сказал загустевшим вдруг голосом: «Нет, давай лучше ко мне…» И то верно – к нему гораздо ближе.

Потом был стеснительный чай с вишневым вареньем и с его суетливым, разгорающимся смущением – бестолковая, между нами говоря, артиллерийская подготовка, при которой его деликатные снаряды ложились далеко от цели. И так до тех пор, пока в первом часу ночи обоим не стало до смешного ясно, что деваться некуда, и остается заняться этим либо здесь, на диване, либо добраться до кровати. А поскольку с диваном у нее были связаны не самые лучшие воспоминания, она, подставив ему пропитанные вишневым вареньем губы, выбрала кровать.

В безжизненные дни и ночи постлюбовной ломки, что последовали за Сашкиной изменой, она часто и мучительно воображала себе, как он каждый вечер ложится с женой в постель и занимается тем, чем до этого занимался только с ней. «Что он при этом чувствует?» – спрашивала она себя. Неужели также ненасытен и одухотворен? Неужели шепчет в чужое ненавистное ухо те же слова, что шептал ей? Неужели также благодарно принимает чужие ласки и также доверчиво ищет покоя на чужой груди? Помнится, от этих вопросов ей делалось невыносимо больно, и она топила муку в слезах. И вот теперь пришел ее черед испытать то, что испытал он.

Она доброжелательно отнеслась к неумелым напряженным поцелуям нового любовника, и если и ощущала волнение, то вовсе не то, что следует из свободного любовного томления. Скорее это было волнение человека, не вполне уверенного в том, что минное поле, которое он собирается перейти, действительно разминировано. Уже признав за сапером Савицким недостаток опыта, она дала ему себя раздеть и добраться до ее обнаженного устройства. Снисходительно понаблюдав за его бестолковой подготовкой к разминированию, она решительно взялась за дело и недрогнувшей рукой направила его неловкие усилия в нужное и вполне еще девственное русло. Почему вполне девственное? Да потому что в нем кроме Сашки (да и то два раза в год) никто больше не купался!

Кое-что ее новый любовник уже знал, но не настолько, чтобы чувствовать себя уверенно, и когда он, заботливый мальчик, за несколько секунд до взрыва собрался ее покинуть, она удержала его и шепнула в самое ухо: «Можно, можно…». Зачем ему было знать, что при кажущейся стихийности ее порыва, она на самом деле все заранее спланировала, приурочив его аннексию к одному из своих бесплодных дней. Возможно, она очаровала его умеренной стыдливостью и сдержанностью комментариев по поводу случившегося – так или иначе, между первым и вторым приступом он признался, что давно и безнадежно в нее влюблен, а когда во второй раз она снова удержала его в себе, он, кончив дело, сделал ей предложение.

«Не будем торопиться…» – отвечала ему Алла Сергеевна, сильно за полгода повзрослевшая.

«А если ребенок?» – наивно и озабочено спросил он.

«Не волнуйся…» – ответила она.

Испытывая в ту ночь не более чем придирчивое любопытство экзаменатора, сама она от удовольствий воздержалась. После четвертого разминирования он свернулся калачиком и заснул, уткнувшись лбом в ее спину, а мослами – в ноги. Сама же она еще долго лежала с открытыми глазами, устраиваясь на старте новой жизни. Вот и все, думала она, вот она и сожгла мосты. И совсем не страшно, и вовсе не больно, и даже весело. Никаких сюрпризов: что тот мужчина, что этот – все они в жизни и в постели ведут себя одинаково, всем им нужно одно и то же. Что ж, теперь она будет умней и бесчувственней, и им придется за это платить. И деньгами, и замужеством, и кое-чем другим. Конечно, она может выйти за Савицкого в любое время, но сначала нужно посмотреть, чего он стоит. Почему она выбрала его? Потому что он лучше других подходил для тех целей, которые она себе определила. Да, он некрасив, не статен, но головаст и цепок в делах. Как Сашкин отец. Интересно, что сейчас поделывает его слюнтяй-сын, у которого так и не хватило ни смелости, ни совести признать себя подлецом. Ни в устной, ни в письменной форме. Одно слово – подонок, а значит, туда ему и дорога…

Она провела с Колей Савицким ночь и еще четыре года и оставила его.


20


Будучи на четыре года ее старше, Колюня, как она его звала, закончил тот же институт, где училась она, и в этом была ее самая ранняя выгода – он много, охотно и терпеливо с ней занимался.

Был он ростом чуть пониже нее, с опушенным деликатной белобрысой растительностью телом – немного рыхлым, но теплым и приятным на ощупь. Его крутолобая, обреченная на раннюю лысину голова отличника, крепко и плотно сидевшая на полноватых плечах, соображала дай бог каждому. Числился он в планово-экономическом отделе, откуда довольно успешно управлялся с фабричным комсомолом. Учтивый и начитанный не меньше Сашки, был он при необходимости напорист, убедителен и неотступен. Одно слово – яркий тип. Емкий и перспективный. Своим обхождением с Алечкой – покладистым, бережным, предупредительным, Колюня был полной противоположностью позднего Сашки с его вальяжными, тигриными повадками. Он, как и все, знал ее историю, вернее, принимал за нее тот переливчатый, питаемый слухами ореол, который вроде нимба парит над нашими макушками, силой сияния помечая наш чин в строю святости. Он никогда не стремился знать подробности, да она ему их и не открыла бы, поскольку любовного значения он для нее не имел. Жил он с тихой вежливой матерью, и когда Алечке приспичивало, мать безропотно отправлялась ночевать к бабушке.

Помнится, поначалу, следуя наитию свободной от любви женщины, она вела себя с ним бесцеремонно и повелительно. Не дорожа и не интересуясь им, позволяла себе капризы и невнимание, опираясь на него, как на буек, за который ей предстояло плыть дальше. Куда? Скорее всего, на запад. Но не раньше, чем через три года, когда закончит институт. Впрочем, он с его небогатым опытом телесных отношений был совершенно ею очарован и находил в ее обращении с ним восхитительную квинтэссенцию женской природы – непредсказуемость и независимость. Он обожал ее очаровательную, далекую от вздорности раздражительность, принимая ее за тот самый хрестоматийный каприз, когда женщина удивительно схожа с ребенком, который сам не понимает, зачем ему то, что он хочет.

На первых порах они сходились не более двух раз в неделю, чтобы его двумя-тремя (больше она не позволяла) короткими резиновыми приступами и ее вялым скоротечным соучастием поддержать на плаву их странный, неожиданный союз. Со временем он, однако, осмелел, научился ее ласкать, обнаружил долгоиграющую настырность, и она позволила доводить себя до убедительного состояния. Ее лишенное ответного чувства удовольствие не превосходило при этом животной степени и далеко отстояло от того, что она испытывала с Сашкой. Когда подходило время, она укладывалась, вытягивалась и, упорно избегая его ласкать, закрывала глаза, кожей чуя, чем и как он занимается.

Однажды, приблизительно через месяц после начала их связи Алла Сергеевна, устав от его робких кружений вокруг да около, взяла в ладони его заблудившуюся у нее на животе, почти прозревшую голову и, не церемонясь, как слепого котенка, окунула носом в блюдечко с маточным молочком. Он, совсем как котенок принюхался, попробовал и принялся лакать. Да так жадно, что она вынуждена была его осадить: «Что ты делаешь! Больно же!..» Завершив тем самым реконструкцию малой части приемов, которыми потчевал ее Сашка, она сочла их достаточными и от дальнейшего разнообразия отказалась, как и отказалась осквернять уста о другие его места, кроме губ, да и то не до дыма и пламени, а в ползатяжки, в полдыхания.

Что ее, однако, влекло к нему, так это их отношения за пределами постели. С ним было интересно. Был он не просто начитан, как тот же Сашка – в нем была глубина, и их вечерние разговоры становились для нее полноценными лекциями и семинарами, как если бы она посещала институт. Он был в профессиональном восторге от ее любознательности, и его эрудиция и плечо всегда находились в ее распоряжении, отчего ее первоначальная расчетливость довольно быстро спасовала перед набравшим силу дружеским к нему чувством, да так, что Алка-подруга стала ревновать его к Алке-любовнице. Без свойственного обожанию преувеличения, он с прищуренной точностью оценил ее способности портнихи. «От тебя сейчас требуется закончить институт. Все остальное за тебя сделает жизнь» – говорил он. Из всех романтических надежд, которые словно зуд обуяли страну на пороге больших перемен, он подарил ей самую большую: «Если так пойдет и дальше, то скоро мы на фабрике будем иметь собственное модельное бюро и выпускать то, что захотим…» О чем еще в то время могли мечтать жертвы окаменевшего, мшистого приказа Минлегпрома от 1973 года, предписывающего предприятиям производить то, что им спускали дома моделей?

Свое идеальное к ней отношение он подтверждал регулярными предложениями руки и сердца.

«Нет, Колюня, – уклонялась она, – пока не окончу институт, об этом не может быть и речи! И потом – в конце концов, мы с тобой и так живем, как муж и жена! Даже люди говорят…»

Люди и вправду говорили – говорили, бог знает что, в том числе спрашивали, когда свадьба. Она отвечала, что еще ничего не решено, и тогда ей глубокомысленно советовали с этим не тянуть. Однако если она перед кем-то и чувствовала себя виноватой, то только перед его матерью.

Галина Николаевна, необъяснимо светлая и терпимая женщина была, что называется, антиподом (антиподкой?) Сашкиной мамаши – особы, в сущности, злой и бессердечной. Если есть на свете интеллигентность в чистом виде, так это Колюнина мать. Неброское достоинство и страх обидеть собеседника – вот, пожалуй, два глубоких русла, что параллельно и полноводно питали ее личность. Если ее обижали, она тут же прятала голову в раковину и старалась отползти подальше. Конечно, она работала библиотекарем (старшим библиотекарем) в детской библиотеке – кем же еще. Муж бросил ее, когда Колюне было три года, и только одного этого обстоятельства было достаточно, чтобы Алла Сергеевна, знавшая, что никогда не выйдет замуж за ее сына, всячески заглаживала перед ней свою будущую вину. Ну, например, через три месяца сшила ей за свой счет выходное платье. Галина Николаевна, тронутая так глубоко, как только может быть тронута воплощенная интеллигентность, присоединилась к восхищению сына его будущей женой. А как иначе – спать с мужчиной и не думать о замужестве? Да что вы такое говорите – подобного, мягко говоря, легкомыслия невозможно даже себе представить!

Нет, в самом деле, и Колюня, и его мать были хорошими людьми, определенно хорошими и, бывая у них дома, она испытывала странный купаж чувств: было ей с ними легко и грустно. Так легко и так грустно, что иногда она ловила себя на мысли, а не перестать ли следовать за звуком далекой трубы и не выйти ли за Колюню замуж …

Среди прочего здесь уместно упомянуть вот что.

Первое: она попробовала курить, но быстро бросила из-за запаха прелых носков, который, помнится, оставляли после себя хахали матери и который неизвестно отчего преследовал при курении ее обоняние. Второе: они собирались поехать летом на юг, и если бы не Чернобыль, обязательно бы поехали. Впрочем, нет худа без добра: они прекрасно провели отпуск у него на даче, в течение которого она чуть было не полюбила его. А вы бы могли устоять перед его хозяйской железобетонной основательностью и орлиной крылатой заботой о своей Алечке?

Но до этого был март, и объявившийся в городе Сашка.

Алла Сергеевна, как водится, узнала о его приезде последней и совершенно случайно – пришла после работы домой, чтобы взять кое-какие вещи, перед тем как идти ночевать к Колюне. Она поднялась на площадку, а там уже находился Сашка в подаренном ею пуловере, лицо которого и сам пуловер слились у нее поначалу в бледное мутное пятно – так поразило ее его наглое беззастенчивое явление. Кровь ударила ей в лицо, тяжестью налились ноги, и она, гордо задрав голову, плохо соображая и не отвечая на его «Привет!», попыталась проскользнуть мимо. И проскользнула бы, но он ухватил ее за руку и сказал:

«Алла, ну, подожди…»

«Что тебе нужно?» – не узнавая свой голос, отдернула она руку и остановилась, обратив к нему полыхающее лицо.

«Алла, я специально приехал, чтобы увидеть тебя…» – заторопился он.

«Ну, увидел? И что дальше?» – зло прошипела она, впервые ощутив запасы скопившейся в ней ненависти.

Этот подлец совсем не изменился – такой же гладкий и сытый. Может, только непривычно серьезные глаза. Или она их уже забыла? Она бы ушла, конечно бы ушла, но мучительное (гибельное? целебное?) любопытство отверженной женщины удерживало ее на месте.

«Алла, ну прости меня…» – глядел он на нее, не решаясь приблизиться.

Что? Простить тебя? Вот так просто: ты попросил – я простила? Да ты в своем уме?!.

«Ты что, Силаев, совсем там спятил в своей Москве?! – задохнулась она. – Ты… ты… ты поступил со мной, как последний предатель и теперь хочешь, чтобы я тебя простила?! Ты что, идиот?!» – прорвался нарыв ее праведного гнева.

Он побледнел и стал опускаться на колени. Опустился:

«Ну прошу тебя, Аллочка, прости меня…»

Она ожидала чего угодно, но не этого и растерялась, но тут же опомнилась и отступила на шаг:

«Вставай, вставай, а то сейчас мамочка прибежит и отругает!» – поспешила обратиться она в язву.

«Аллочка, ну, прости…» – твердил он, воздев на нее умоляющие глаза и ожидая, возможно, что она кинется его поднимать.

«Не дури, вставай!» – взволнованно отвечала она, не трогаясь с места.

Он помедлил и встал, глядя куда-то вбок.

«Ну, и что у нас случилось?» – внезапно успокоившись, язвительно спросила она.

«Я совершил ужасную ошибку, и я это понял…» – сказал он негромко и покорно.

«И что дальше?»

«Просто я хочу, чтобы ты это знала…»

«А я давно это знаю, – неожиданно мирно ответила она. – Знаю, что лучше меня тебе никого не найти, и когда-нибудь ты это поймешь, но будет поздно, потому что я тебя больше не люблю, и ты мне противен…»

Она спокойно рассматривала его лицо, покрытое невидимой проказой измены, и не испытывала ни злобы, ни жалости.

«У тебя кто-то есть?» – глядя исподлобья, невыразительно спросил он.

«Конечно, есть, а ты как думал! Мир не без добрых людей! Подобрали брошенную собачонку. Вот сейчас возьму ночнушку, бельишко кое-какое и пойду к нему ночевать, – издевательски откровенничала она. – Ну, что смотришь? Может, хочешь знать, что мы с Колюней каждую ночь вытворяем?»

«Нет, не хочу…» – глухо ответил он, отвернулся и полез за сигаретами.

«Ну, тогда, прощайте, Александр Иванович, и, как говорится, успехов вам в вашей трудовой и личной жизни! – с противной вежливостью пропела она и направилась к себе, но у самой двери обернулась и добавила: – И советую тебе здесь не торчать. А то не дай бог увидит моя маманя – она не то, что я: уж она тебе выскажет все, что думает!»

В ту ночь она, бешеная всадница, извела Колюню истеричной ненасытностью, шокировав его утробными стонами и хриплым рычанием, чего с ней не случалось ни до, ни после.

«Можно, я поживу у тебя с недельку?» – спросила она его наутро.

«Алечка, да как ты можешь спрашивать! Да хоть всю жизнь!» – отвечал ошарашенный ночными скачками Колюня.

Когда она через неделю появилась дома, Сашка уже уехал, зато вместо него на нее налетела лучшая подруга Нинка: «Ты где была?» Бестолково и сбивчиво она пять минут описывала события недели, из которых составилась феерическая картина демонстративной Сашкиной гульбы, больше подходящей какому-нибудь забулдыге с рабочего поселка, чем новоиспеченному столичному инженеру.

«Не про-сы-хал! Сам в хлам и мужиков всех наших споил! – вытаращив глаза, захлебывалась довольная подруга. – Только о тебе и говорил, а один раз даже заплакал! Ну, в смысле, глаза мокрые стали… И самое главное – вот тебе его адрес, – протянула она Алле Сергеевне бумажку. – Напиши ему!»

«Чего, чего?!» – с презрительным недоумением отшатнулась Алла Сергеевна, до этого с равнодушной кривой усмешкой внимавшая бурливому повествованию подруги.

«Просил написать и сообщить, если захочешь, чтобы он к тебе вернулся!» – жарко дышала ей в лицо подруга.

Алла Сергеевна, не меняя выражения, взяла мятую половину листка, на котором, презирая клетки, разлегся Сашкин адрес, и не глядя на него, разорвала: «Считай, что написала…»

«Ну, и дура!» – обиделась подруга.

Нет, не дура, а победительница. Она видела его – поверженного, кающегося, униженного и знает теперь, что он будет по ней тосковать всегда. Он вошел в ее жизнь между прочим и также из нее вышел, и его междупрочимость и есть его истинная ценность и судьба. Ах, как хорошо и верно она ему сказала: «Знаю, что лучше меня тебе никого не найти…» Звучит, как заклинание, как пророчество, как проклятие! Вот и пусть теперь всю жизнь мается!

Она глубоко вздохнула, и некий невидимый груз упал с ее придавленных плеч, отчего они расправились, подобно парусу.


21


Следующие три года ее жизни протекали для нее негромким и благочестивым образом. Иначе говоря, случившиеся за это время события не выходили за рамки цветастой обыденности, и для того чтобы обнаружить в них нечто значимое, пришлось бы напрячь авторское зрение.

Вот вечная забота и головная боль прилежного романиста – искать в заурядном событии источник высоковольтного напряжения, а не находя, пропускать его и стыдливо скрывать словесными шорами временнýю дыру в сюжете, как бухгалтер скрывает липовыми документами материальную дыру в бюджете. В простейшем случае это выглядело бы следующим образом: «Минуло три года», а в случае крупного литературного мошенничества приблизительно так: «Минула целая вечность». При очевидной разнице масштабов есть все же в том и другом случае некий общий ахающий нюанс, и тот, у кого хватило бы воображения представить себе жизненную массу, что с необыкновенной плотностью уместилась в нескольких словах, понял бы, что имел в виду анонимный автор фразы «В начале было слово…». Разве не хотел он этим сказать, что в слове заключен целый мир, и нужен лишь творец, чтобы его оттуда извлечь? И разве не то же самое говорят сторонники «Большого взрыва» в отношении противоположного полюса разума – неодушевленной материи?

С другой стороны, если покопаться в жизненной биомассе, то быстро обнаружится, что есть события, массой равные звездам, то есть, способные искривлять наш жизненный путь и замедлять время, а есть все остальные – невидимые, ничтожные, не массивные, неспособные искривлять, замедлять и становиться памятью. Словом, те, что принято называть звездной пылью, хотя есть люди, утверждающие, что звездная пыль массой своей превосходит все звезды вместе взятые. Как бы то ни было, но всеобщая совокупность яркого и незаметного и есть, собственно говоря, галактика нашей жизни. У одних она темнее и легче, у другие светлее и массивнее. Или наоборот. И в этом смысле уместно спросить: обладала ли достаточной гравитацией ее первая беременность, которую она нагуляла в их июльский отпуск восемьдесят шестого года? И то сказать: до каких пор можно было безнаказанно обманывать природу!

Известно, что жажда удовольствия у некоторых чувственных женщин превосходит страх аборта. Тем более удивительно, как с ней, благоразумной, случилась такая неприятность и случилась, между прочим, по ее же вине. Притом что бедный аккуратный Колюня не уставал блюсти заведенный ею порядок, подвела ее собственная, неоднократно подтвержденная вера в бесплодные дни, которыми она порой, как острой приправой перебивала пресный резиновый вкус его неутомимого Сизифа. Господи, да как, скажите, ей, двадцатиоднолетней самке, полуобнаженной днем и обнаженной ночью, было уберечься! Ей, распаленной солнцем, возбужденной греховной, первородной свежестью воды и вкрадчивыми эфирами трав! Ей, наливающейся живительными ягодными соками и целебными мятно-смородиновыми с душицей и чабрецом отварами; ей, впитывающей босыми ступнями плодородную силу земли и затихающей, глядя на закат, в крепких и нежных объятиях с запахом горячей, омытой, обветренной кожи!

Ну как, скажите, не потерять голову от сияющего призыва обольстительной звездной бездны, как удержаться на ее краю, когда невидимые ночные колдуны властно подталкивают тебя туда – возбужденную, распаленную, налившуюся, впитавшую, признательную – и ты падаешь и возвращаешься, падаешь и возвращаешься, а потом засыпаешь, обессиленная, голая и жаркая! Как сохранить благоразумие в ленивой неге утренних пробуждений, когда просыпающиеся руки сами тянутся навстречу друг другу, чтобы замкнуть искрящуюся цепь эволюции! Возможно ли противиться тому, что называется жаждой жизни?

Ни о чем не подозревая, Алла Сергеевна весело и деятельно принялась после отпуска за работу. Не тревожимая подозрительными признаками, она пережила сухой жаркий август, и когда пришло время болеть, приболела, но вместо привычного весеннего полноводья обнаружила у себя скудные, болезненного вида и цвета выделения. На пятый день задержки она приступила к активным дружеским консультациям, и поначалу слабовыраженная и нехарактерная картина ее немощи говорила в пользу ложного испуга, но когда на десятый день ее пришла поздравить сама тошнота, а еще через пару дней проснулась грудь, то вопрос «откуда берутся дети» из плоскости теоретической перешел в практическую.

«Где, когда, как?!» – кричала Алечка в радостное лицо Колюни.

Загрузка...