От автора


Перед вами карманный роман, числом страниц и персонажей схожий с затяжным рассказом, а краткостью и неряшливостью изложения напоминающий вольный дайджест памяти. Сюжет, герои, их мысли и чувства, составляющие его начинку, не претендуют на оригинальность и не превосходят читательского опыта, а потому могут родить недоумение по поводу того, что автор в наше просвещенное время хотел им сказать. Может, желал таким запоздалым, мстительным и беспомощным образом свести счеты с судьбой за ее высокомерие и коварство? Или, может, поздними неумелыми усилиями пытался вправить застарелый душевный вывих? А, может, намеревался примириться с миром, к которому не сумел приладить свою гуманитарную ипостась?

Ни первое, ни второе, ни третье. Все, что автор хотел – это высадить в оранжерее своей фантазии семена, которые, без сомнения, таятся в каждой человеческой судьбе, и, ухаживая за ними по мере сил и способностей, наблюдать, как прорастает, крепнет и распускается бесплотное, умозрительное древо страстей и событий (то самое, из которого иногда добывают художественную целлюлозу) с тем, чтобы под его скромной сенью предложить блюдо, приготовленное из его горьковатых и жестковатых плодов. Возможно, стремясь сделать блюдо аппетитным, автор перемудрил со специями, а потому заранее просит уважаемых читателей быть снисходительными и милосердными к его ботаническим и кулинарным стараниям.


Часть I


Бледнеть Онегин начинает:

Ей иль не видно, иль не жаль;

Онегин сохнет – и едва ль

Уж не чахоткою страдает…


А.С.Пушкин


Алла Сергеевна Клименко, ухоженная блондинка за сорок, строго одетая и скромно украшенная, сидит в парчовом полумраке бельэтажа, уронив на колени руки и комкая все еще тонкими пальчиками платочек. Огромный плюшевый зал, отделанный серебром и спаржей и от этого похожий на молчаливо-многоглазое, лунно-болотное владение водяного, распирают ноющие, щемящие звуки.

«Ах, и зачем я только сюда пришла! – думает она. – Зачем снова устроила себе эту пытку!..»

Можно представить себе удивление счастливчика, допущенного Аллой Сергеевной к ее мыслям и обнаружившего, что пыткой она считает оперу «Евгений Онегин», а пыточной – Большой театр, куда впервые наведалась после более чем двухлетнего перерыва!

На сцене Онегин, застрелив Ленского, довел расценки на сатисфакцию слегка задетой чести до смертельного абсурда, а свою судьбу – до рубежа необратимых последствий. Псевдоблагородные одежды его резонов, подбитые кровавой подкладкой самолюбия, гляделись модно и современно, если бы не его публичное баритоновое раскаяние, никоим образом нынешним нравам не подходящее. Впрочем, к этому моменту Алла Сергеевна, уже плотно и основательно влезшая в шкуру Татьяны Лариной, была и без того достаточно взволнована, чтобы переживать из-за эпизода, который всегда считала мрачным и надуманным. И если допущенный к ее мыслям затеял бы с ней по этому поводу спор, то она, образованная и неглупая женщина, спорить бы с ним не стала, а привела бы в свою пользу один-единственный довод, а именно: Сашка Силаев никогда бы так не поступил. Вполне возможно, что в подтверждение она ознакомила бы осчастливленное ею лицо с кратким содержанием своего прошлого, иллюстрировав его веером фотографий, брошенных сыщиком-памятью на стол самоистязания. Памятуя, однако, что никому не дано знать чужие мысли и что литераторы, утверждающие обратное, беззастенчиво и безнаказанно выдают за них свои, вот вам правдивая насколько возможно история Аллы Сергеевны, рассказанная ее милым неспокойным лицом с затуманенным глаукомой лет взором.


1


С Сашкой Силаевым они росли в одном дворе, и Алла Сергеевна была на три года его младше. Далекий сибирский городок, окутанный заповедной дымкой забвения и пересыпанный нафталином диковато-порывистых нравов, взлелеял их детство, отрочество и юность.

В наследство от детской кожи с ее нежными фибрами и любопытными пòрами ей досталась память о необычайно снежных зимних холодах и не уступающей им норовом сухой летней жаре. Будто маятник, на котором они жили, раскачивался от Северного полюса до пустыни Кара-Кум и обратно. Запомнились валенки, вязаные рукавицы, скрипучий снег, ворожба высокой круглолицей луны, сугробы, алмазная пыль, из которой весеннее солнце выплавляло бриллианты льда. На другом краю – неподвижные, пыльные, редкие тополя, клочки грубой жилистой растительности, проплешины потрескавшейся земли, заросшие берега ленивой реки, иссиня-черное затмение грозового неба. Между двумя крайностями – непролазная демисезонная грязь.

Тут же подробности провинциального быта, скрепляющие питательную почву ее памяти подобно трудолюбивой сочной белизне корней. Например, разноцветные, выставленные на всеобщее обозрение занавеси сохнущего белья – визитные карточки зажиточности, благонадежности и чистоплотности. Каждая хозяйка знала, кто из соседок нынче распустил паруса, и к обновкам относилась, как к вызову. Невозможно забыть тот летучий аромат, которым зимний ветер снабжал замерзшие до деревянного состояния, до смертельного посинения полотна, и который волнами расходился по комнате, соблазняя и тревожа детское обоняние неизведанной сказочной далью!

Зимой засыпанный метелями город засыпал под толстым слоем одеял, одно за другим помеченных мелкой копотью печных труб, питавшихся углем, за которым с одиннадцати лет надо было ходить в сарай. Рассеченный, словно сливочный торт, сугроб обнажал свою бисквитную начинку, которую весеннее солнце с аппетитом поедало слой за слоем. Люди освобождали от снежных тромбов артерии улиц, вены тротуаров, капилляры тропинок и тем поддерживали жизнедеятельность города.

Когда сугробы на широком дворе, подобно воде под Христом, уплотнялись досуха, всем миром выходили во двор, резали их на кубы и возводили снежный алтарь – огромную, горбатую, в половину роста их двухэтажного шестнадцатиквартирного дома горку. Как удобно и непринужденно затевались на ее лысой макушке, голой спине и скользком языке их первые любовные игры! Здесь можно было изловчиться и, задыхаясь от смеха, оказаться верхом на том, кто тревожил твои сны. Здесь можно было коснуться того, кого при других обстоятельствах коснуться было стыдно и страшно. Здесь зарождался и поселялся в смятенных девичьих мечтах томный испуг.

Ну как, скажите, можно забыть полыхающее звездами небо, алмазным сиянием освещающее пробитую в свежем снегу тропинку! Или волнующее откровение зимних забав, когда девчонка, повизгивая и сопротивляясь напору мальчишки, всем сердцем желала упасть в мягкий сугроб, чтобы потом вскочить, обозвать его дураком и заставить стряхивать с себя снег. Или летние походы в баню и возвращения оттуда в блаженной испарине, с тазами у живота и тюрбанами на головах. Или вечерние посиделки в густеющем душном мареве – женщины кружком на принесенных с собой табуретках, мужчины у врытого в землю стола – за пивом, папиросами и домино.

Там двери закрывались только на ночь, и обо всем говорилось в полный голос. Там взрослые были родными тетями и дядями, и общими – праздники и печали. Там синька, хлорка, водка и селедка укрепляли дух и тело, а дворовый пьяница дядя Вася был одновременно артистом, философом и пророком. Там жили слова – меткие, как шальная пуля, крепкие, как запах свежего навоза и острые, как новый блестящий гвоздь. Там жила она, там жил Сашка…


2


Ее мать – дюжая, склонная к сквернословию путейщица, забивавшая костыль с одного удара, имела репутацию женщины независимой и любвеобильной. Когда к ней приходил хахаль, Алла Сергеевна с учетом погоды отправлялась либо к соседям, либо на улицу. Смутный стыд за мать, поселившийся в дочери лет с двенадцати, со временем осознал себя и обратился в укор, молча или громогласно высказываемый ею в минуты собственной неприкаянности.

О том, что ее отец сидит в тюрьме она впервые узнала не от матери, а от женщин во дворе. Когда ей было двенадцать, он неожиданно явился и стал жить с ними в комнате, что была малой частью трехкомнатной коммунальной квартиры. Чужой и грубый, с мутными бесцветными глазами и дерганым лицом он общался приблизительно так: «Стой, куда пошла! Хорош, я сказал! Заглохни, в натуре!» Слова, употребляемые им, были похожи на тяжелые лошадиные позвонки, из которых он, вставляя между ними матерные хрящи, создавал гибкие прочные конструкции, надежно защищавшие спинной мозг его инстинктов. С матерью он часто и яростно ссорился, и тогда во дворе собирались соседи, посматривали на их окно на втором этаже и качали головами.

Он прожил с ними три месяца, пока к общей радости жильцов не был изгнан матерью. В доказательство своей решимости мать высадила кулаком стекло в окне, указав ее отцу дорогу в том направлении, куда просыпались испачканные кровью осколки. И тот ушел из жизни Аллы Сергеевны навсегда, оставив после себя страх возвращения. Этот страх, словно тухлый запах жил в ней еще некоторое время, пока не выветрился окончательно.

Из восьми мальчишек и семи девчонок их двора, не считая мелюзги, Сашка был самый старший, а она самая младшая. Для мальчишек он был командиром, для девчонок – снисходительным покровителем. Теперь уже трудно сказать, в каком возрасте началось ее нежное увлечение. Было время, когда ей казалось, что она любила его всегда. Случалось, однако, что она до слез его ненавидела, как в весну ее полного пятнадцатилетия, когда одна из подружек, на два года ее старше, прищурившись, объявила, что целовалась накануне с Сашкой в подъезде.

Его отец был строительным начальником, мать заведовала детсадом, и у них была машина. Сам он к шестнадцати годам бойко играл на пианино и хорошо учился. Высокий, спортивный, насмешливый – ей ли, малолетке, тягаться с его одноклассницами, которые сохли по нему так громко, что было слышно, как трещат их сердца. Было также доподлинно известно, что он никого не выделяет и после школы собирается учиться в Москве.

Обсуждать мальчишек они начали рано. Прикладывали их к пропитанному книжными достоинствами образцу – красивый, добрый, послушный, верный – и с досадой обнаруживали, что образец, как взрослый костюм, оказывался им на несколько размеров велик. Ее подсобное безголосое положение предписывало ей жадно внимать и не перечить мнению старших подруг, и то, что ими изрекалось, ее сердце постигало гораздо позже. Была она тиха и застенчива, но виной тому не ее природный нрав, а тяжелая материнская рука, придавившая до поры ее порывы. К четырнадцати годам у нее утвердилась привычка при разговоре с мальчишками держать у горла руку, словно не доверяя верхней пуговице наглухо застегнутой кофты. Иногда глаза ее вскипали черной молчаливой силой, и тогда они становились похожи на мерцающий омут. Казалось, нераспустившиеся года готовили ей будущий бунт, но когда пришло время, чертей в омуте не оказалось, но обнаружилось спокойное несгибаемое упорство.

Ее мать работала посменно, и в ее отсутствие она по вечерам устраивалась за занавеской у окна, прислушиваясь через открытую форточку к сбивчивому басовитому бормотанию ребят, имевших привычку собираться во дворе перед сном. Легко распутывая клубок тяжелеющих мальчишеских голосов, она с замиранием выделяла Сашкин – негромкий, редкий, убедительный. Находясь с ним в одной компании, она и мечтать не смела, что он обратит на нее особое внимание: ее номер был пятнадцатый. Проживая с ним на одной лестничной площадке, Алла Сергеевна, последняя в очереди, не имела ни малейшего шанса оказаться с ним наедине. Их пути, пересекаясь, тут же расходились.

В их доме не было подвалов, но был уютный чердак, где в сухом придушенном полумраке под наблюдением голубей прятались малолетние парочки. Вот там она однажды и оказалась с ним наедине. Ее подружка, ради которой он туда пришел, опоздала, а она явилась вовремя. Снисходительно на нее поглядывая, он без всякого воодушевления пересказывал дворовые новости, а она теребила ворот кофты, краснела, хихикала и, поводя глазами и подражая подругам, довольно уместно вставляла: «Ой, да ладно, Силаев, не ври! Ой, да что ты говоришь! Ну и пусть, а тебе-то что!..» Солнце тогда садилось, и лучи его, раздвигая границы краеведения, покидали землю и ползли по небу все выше и выше, пока не достигли облаков.

Наконец ему стало скучно, и они спустились вниз на потемневшую землю.


3


В тот же год он, не попрощавшись, уехал в Москву и поступил там в институт. Из дружеских пересудов, запущенных вдогонку его отъезду, выяснилось, что он все же целовался с двумя ее старшими подружками и даже (о, ужас!) домогался их. Кроме того обнаружилась одноклассница, с которой у него была, якобы, любовь. Уединившись, Алла Сергеевна долго и тихо плакала.

После восьмого класса она по настоянию матери пошла в ПТУ при местной швейной фабрике. Всю осень и зиму она выуживала из волн сарафанного радио обломки новостей о его столичной жизни. Говорили, что он собирался быть на зимние каникулы, но он не приехал. С навязчивой уверенностью решив, что он спутался с москвичками и навеки для нее потерян, она в отместку наспех, легко и безразлично рассталась с невинностью. Ей тогда едва исполнилось шестнадцать.

Первым ее любовником стал опытный, нагловатый брат подруги. Все случилось в марте у него дома на узком скрипучем диване. Ни слов, ни ласк, ни поцелуев – только его «Давай?», и ее «Давай…». Сгорая в темноте от стыда, она задрала комбинацию и обнажила бедра. Он вдобавок оголил ей живот и объяснил для чего это нужно. Зная обо всем уже достаточно, он словно доктор перед уколом предупредил, что первый раз будет больно и что надо потерпеть. Было и вправду больно, да к тому же противно, и она, отвернув лицо и стиснув зубы, терпела, как могла его затяжной мускулистый напор, завершившийся влажным тающим теплом у нее на животе. После этого, не говоря ни слова, укрылась в ванной, смыла малоромантичные следы его визита, заткнула мятым платочком свежую рану и, отказавшись от продолжения, ушла домой разочарованная. Весь вечер она недоумевала по поводу особого, придыхательного значения, которое ее старшие подруги придавали этому расплющенному, унизительному занятию, ничего кроме боли, жжения и неловкости после себя не оставившему.

Места юный любовник в ее сердце не нашел, и все же под влиянием кошачьего любопытства она еще дважды ему уступала, но бесчувственно и молчаливо ему отдаваясь, думала лишь о том, чтобы вовремя вытолкнуть его из себя. Новость о своей победе он, как водится, довел до сведения их общих друзей, и те, щурясь и сдерживая нетерпение, потянулись к ней с предложением своих услуг. Она всех их с негодованием отвергла.

Разумеется, слухи о ее доступности достигли приехавшего на каникулы Сашку. Увидев его, она вспыхнула и опустила глаза, он же посмотрел на нее с удивленным любопытством, как на зеленое, но уже падшее яблоко. Следует заметить, что к этому времени таких плодов разной степени зрелости в их дворе уже насчитывалось четыре, и во всех случаях были замешаны друзья детства. Правда, Сашка к их падению рук и всего прочего не приложил. Как бы то ни было, но обоюдная скороспелость, подкрепленная дешевым портвейном, сделала плотский грех закономерным финалом их детских игр.

Добрых две недели Сашка пропадал у одноклассников, кочуя с одной пирушки на другую. За это время ей удалось перекинуться с ним едва ли парой слов. Наконец дошла очередь до их компании, и в один из жарких дней июля они, свободные от всяких условностей и обязательств, вшестером отправились на дачу ее подружки. Воодушевленная Алла Сергеевна, презрев субординацию, с самого начала старалась держаться ближе к Сашке. Не пряча лица и играя свежей фильдеперсовой наружностью, она вдохновенно и смело подавала голос, украшая его крепнущую грудную глубину иронической усмешкой. Приступ ранней женственности, внезапно случившийся с ней, заставил подружек-соперниц озадаченно переглядываться.

Приехав, все тут же обнажились и отправились на речку. Жара стояла – до солнца не дотронуться: плюнь на землю – зашипит. Сытая дремливая зелень, убаюкиваемая полуденной жарой, никла под тяжестью солнечных белил. Редкие плоские облака, втянув голову, искали убежища на севере. Живая хладнокровная река, словно гибкая рыба, искрилась серебряной чешуей.

Чувствовала Алла Сергеевна себя уверено, как никогда: ей нечего было стесняться – в свои шестнадцать с лишним лет она отличалась аппетитной складностью и премилым, не спешившим взрослеть большеглазым лицом.

Взбодрив себя упругой зеленогрудой прохладой, четверо из них, в том числе Сашка и она, отправились на другой берег реки, где находились совхозные плантации смородины. Выбравшись на берег, они, не сговариваясь, пошли в разные стороны: она и Сашка налево, а ее подружка с другом – направо. Потеряв друзей из виду, они поднялись на пригорок, проникли на плантацию, углубились шагов на десять, выбрали куст и, присев, принялись рыться в нем. Она притихла, он тоже был немногословен. Соприкасаясь голыми электрическими руками и бросая друг на друга короткие смущенные взгляды, они поедали полногрудую, черноокую, винных кровей смородину, шалея от ее душного, возбуждающего дыхания. Он одобрительно заметил, что она сильно изменилась. Нет, сказала она в ответ, это он стал другой: и выглядит не так, как местные, и говорит по-другому – с ленивой растяжкой.

«Что ты хочешь – Москва!» – снисходительно ответил он.

Она спросила, почему он не приехал на зимние каникулы. Он ответил, что так получилось, и она, пронзительно глядя ему в глаза и удивляясь собственной храбрости, сказала, как в любви призналась:

«А ведь я тебя, Силаев, ждала…»

Он удивленно посмотрел сначала на нее, а потом на пересохшую комковатую землю у них под ногами. Наверное, они подумали об одном и том же, потому что когда он взял ее за руку и, проглотив ком, хрипло сказал: «Давай, пойдем на траву…», она коротко и тихо ответила: «Давай…»

Держась за руки, они спустились к реке и нашли среди прибрежных кустов укромное место. Он сел и потянул ее к себе – она села рядом. Взяв ее за плечи, он молча увлек ее на траву – она легла. Он склонился над ней – бледный, с застывшими глазами, спутанными волосами и испариной возле носа. Минуя нежности, он стянул с нее трусы. Она отвернула голову, закрыла глаза и предупредила: «Только в меня не кончай …»

Он долго, с тугой неловкой мукой забирался в нее – она, как могла ему помогала. Наконец он завозился, затолкался, трижды достиг ее мягкого дна и вдруг выразительно дернулся. Она рывком освободилась от него и кинулась полуголая к воде. Забравшись по пояс и ругая его на чем свет стоит, она торопливо вымыла из себя его неосторожность. Как ни сильна была ее любовь, но страх перед беременностью был сильнее. Невозможно представить, что сделала бы с ней мать, случись такая неприятность!

Когда она вернулась, он сидел на том же месте, натянув трусы.

«Ну, ты че, Силаев! Ведь я же тебе русским языком сказала – в меня не кончать!» – напустилась она на него.

Он странно посмотрел на нее.

«Извини, Алка, извини… Слушай, а почему у меня кровь? Ведь ты же вроде…» – начал он и запнулся, подыскивая слова.

«Не знаю! Не моя – точно!» – скривилась она в усмешке, выставив колено и уперев руки в бока.

Он встал и, слегка расставив ноги, осторожно побрел к воде.

Вернувшись, он сел рядом с ней и нехотя признался, что кровь его: он, видите ли, что-то там себе надорвал, потому что она, Алка, у него первая.

«Иди ты! – с громким изумлением воскликнула она. – Вот это да! Ну, Силаев, ну, Силаев, ну, ты даешь! А я-то думала ты у нас бл..дун!»

Он затравленно посмотрел на нее, и тогда она, встав на колени, чтобы быть выше, прижала его голову к своей ранней, уже не детской груди и серьезно, как взрослая сказала:

«Ну, че ты переживаешь – пройдет…»

Он молчал, не отнимая голову, и она тихо спросила:

«Хочешь еще раз?»

«Хочу. Потом. Когда заживет…» – сказал он, доверчиво обхватив ее бедра, и она вдруг ощутила свою женскую первородную власть.

Так в июле восемьдесят первого неожиданно начался их роман – прозрачный, предсказуемый и опустошительный, как песочные часы.


4


Отчасти ее счастью повезло: все его знакомые местные девицы, на штурм которых он, голодный девственник, мог бы решиться, к этому времени уже имели более-менее регулярные сношения, а с ней ему не надо было далеко ходить, чтобы получать те удовольствия, до которых он, как оказалось, был так жаден.

Жизнь их в одночасье обрела романтический смысл и острое содержание. Им приходилось тщательно скрывать свои отношения, иначе бы все догадались, что между ними существует нечто небывало постыдное, далеко выходящее за рамки провинциальной морали. И тогда жадные до подробностей, как до семечек кумушки вышелушили бы подсолнух их истории и докопались бы до ее сочного подгнившего нутра – грубой плотской связи сытого студента с шестнадцатилетней полусиротой, полубеспризорницей. Это был бы еще тот несовершеннолетний скандал!

Но если взрослый мир ничего пока не знал об их похождениях, то избежать подозрений узкого круга друзей было невозможно. И рассчитывать здесь можно было лишь на то, что обруч круговой поруки не лопнет и скандальная новость не брызнет наружу. С другой стороны, неподтвержденные подозрения еще не есть скабрезный факт, а потому свое повышенное к ней внимание он старательно и наивно выдавал за мудрую опеку взрослеющей и неразумной подруги детства, за бескорыстное, так сказать, вразумление юной грешницы умудренным духовником. Другими словами, искусная ложь – испытанное оружие всех любовников – с самого начала являлась частью их отношений.

Все, что им было нужно, это находиться в компании друзей, где они, как планеты, участвовали с одной стороны в общем движении, а с другой – испытывали взаимное, тайное и сладостное влечение. Так злоумышленники, собираясь обокрасть доверчивых граждан, отводят им глаза, отвлекая и притупляя их внимание. Застигнутые наедине, они научились делать вид, что принуждены к этому досаднейшими и безобиднейшими обстоятельствами.

Но если для бесед и поцелуев годился чердак, то для того чтобы дорваться до всего остального приходилось потрудиться. Жажда утех и страх разоблачения толкали их на искуснейшие маневры. На их счастье погода способствовала им самым жарким и душным образом, отчего коллективное посещение дач превратилось в привычку, а другой берег – в верного пособника. Следует заметить, что их друзья и подруги, по тем же причинам не меньше их нуждавшиеся в таких визитах, всегда были готовы составить им компанию. И главное, что их любовные вылазки делались с ведома и согласия родителей, находивших водные и солнечные процедуры безусловно полезными, а учитывая авторитетное присутствие Сашки – еще и благонравными.

Перед вторым разом она, обнажив полированную чашу живота, доходчиво и наглядно объяснила любимому, как следует поступать (во всем остальном она на самом деле была еще более неопытна, чем он), и Сашка быстро, ловко и обильно окропил его. Отдохнув, он настолько обстоятельно справился со своими обязанностями, что возбудил в ней приятное изумление и пробудил вкус к их занятиям. А когда через два дня он использовал презерватив, то она, избавленная от страха, неожиданно испытала потрясающие и наиприятнейшие ощущения.

В наивное доказательство своего затяжного отсутствия они доставляли с другого берега смородину и букеты полевых цветов. Однажды нагловатый брат ее подруги, щербато ухмыляясь, намекнул старшему товарищу, что негоже тому ронять свой авторитет, пользуясь порченым товаром.

«Считай, что я тебя не слышал…» – обронил Сашка и повел спортивными плечами.

Без сомнения ей повезло, что ее любовником стал пусть и неопытный, но серьезный и культурный парень, а не малолетний шалопай из тех, что всегда жужжат вокруг беспризорного колхозного меда. Она привыкла считать его взрослым, насмешливым и мужественным, он же оказался заботливым, ласковым, добрым и неуверенным, отчего стал в ее затуманенных счастьем глазах лучшим на свете. Наконец-то ее бродячее неприкаянное чувство обрело дом. Даже не дом, а дворец, потому что этот дворец и был домом ее мечты.

Сначала она хотела все до капельки ему рассказать – и про то, как давно его любит, как ревновала и почему изменила. Но, может, от неуверенности в своем положении или от ощущения нереальности происходящего, она предпочла держать свои чувства на расстоянии, порой шокируя его повадками базарной торговки, а его музыкальный слух – солеными словечками и вульгарным тоном.

Он был начитан и много знал, она же была троечницей. Чем больше она его узнавала, тем тревожней ей становилось. Что другого, кроме себя могла она ему предложить? И хватит ли его нынешних восторгов, чтобы удержаться возле ее юного податливого тела? А что взамен? Брак? В этом месте ей хотелось заплакать: никогда, никогда он не женится на ней! Первая же умная и красивая девица уведет его от нее. Она вспоминала его удивление по поводу крови, которой по его сведениям не должно было быть. Вспоминала, как чуть было не выкрикнула в ответ: «Что – не девочка, хочешь сказать? Да, не девочка! Приехал бы раньше – была бы девочка!». Дура, она даже не смогла сберечь для него свой единственный капитал! Она мечтала, что он будет у нее первый, а получилось, что из них двоих невинным оказался он. От такой халатности судьбы веяло пугающим разгильдяйством: будто второй акт «Евгения Онегина» сыграли впереди первого.

Есть вещи, к которым нельзя подходить обывательски: любовь, например. К сожалению или к счастью, она поняла это слишком поздно. Кстати, о любви. За все лето они не упомянули о ней ни в разговорах, ни в прелюдиях, ни после окончаний, когда стеснялись смотреть друг на друга. Ни на чердаке, когда прощались.

Он говорил: «Тебе надо учиться дальше…»

Она отвечала: «Я и так учусь… Буду швеей-мотористкой…»

Он говорил: «Я буду скучать…»

Она отвечала: «Я тоже…»

Он спросил: «Хочешь, я буду тебе писать?»

Она отвечала: «Не надо, а то мать прочитает…»

Он протяжно и нежно ее поцеловал. Она заплакала.

Он сказал: «Я обязательно приеду зимой на каникулы, обязательно!»

И она, шмыгнув носиком, сказала: «Да, приезжай, пожалуйста…»

Вот такая история. Впрочем, это было самое ее начало – прекрасное, неповторимое и бесконечно далекое.


5


Она хорошо помнит, как отвратительное тягучее нытье – близкая родня тошноты, овладело ею после его отъезда.

«Господи, – думала она, неожиданно повзрослев, – ведь сегодня еще только август! Как же я доживу до февраля?»

Ее недетскому отчаянию открылась вдруг бездна дней, которые ей предстояло пережить. Ее неведомой доселе взрослой тоске представилась неприкаянная шаркающая осень с восковым лицом и похожая на волчий вой дождливая грусть. Она увидела тьму, грязь, посиневшие от холода облака за окном, первый снег – ведь это будет только ноябрь, а за ним смерть природы и ее многодневные белые похороны, поминальная печаль одиноких зимних вечеров, и только потом февраль с его нарастающим невыносимым томлением – все впереди, все затаилось и не торопится сбыться! Ах, ну почему она отказалась от его предложения?! Зачем не захотела поделить нечеловеческую муку бесконечного ожидания милосердным календарем его писем?! – терзалось ее сердце.

Через несколько дней стало легче. К своему удивлению она нашла утешение в учебе – в том самом постылом безрадостном занятии, к которому у нее никогда не лежало сердце. «Тебе надо учиться дальше…» – сказал он, и она решила учиться, чтобы быть его достойной. Ее необъяснимое прилежание заметили преподаватели, а своей внезапной серьезностью она озадачила мать.

Им преподавали кройку и шитье, и однажды с ней случилось что-то вроде прозрения – она вдруг обнаружила, как безвкусно и небрежно одеты многие девчонки из ее группы, как, впрочем, и она сама. «Как же так! – подумала она. – Ведь я должна быть самая красивая, самая нарядная, самая умная – иначе, зачем я ему!» Именно в этот момент и решила она свою личную и профессиональную судьбу. Уединившись и сторонясь посиделок с дешевым портвейном, она сшила себе первое платье. Мать приятно удивилась и одобрила ее рвение. После этого она скроила и сшила платье своей лучшей подруге – той самой, чей братец ее совратил. Кстати, после одной из примерок он предложил утешить ее очевидную грусть.

«Ты че – дурак?!» – шарахнулась она от него.

«Че ты ломаешься? – наседал он. – Че, Сашку будешь ждать? Дура! Нужна ты ему больно! У него в Москве таких, как ты…»

«От-ва-ли!» – оскалила она ровные белые зубы и замахнулась на него ножницами.

Она обшила полдома и нескольких подружек на стороне и кроме того что немного заработала, смогла подчинить себе своенравное время и заставила его работать на себя. В середине января она набралась храбрости и, как бы нечаянно встретив на площадке его мать, которой боялась куда больше, чем своей, спросила, как поживает ее сын, и ждут ли они его на каникулы.

«Говорит, что приедет!» – вполне приветливо отвечала та.

«Будете ему писать – передавайте привет!» – шалея от храбрости, попросила Алла Сергеевна.

«Обязательно!» – пообещала мать.

Февраль набрасывал на город одеяло за одеялом и размахивал полами так широко и часто, что печная гарь не успевала помечать их. И вот уже день его приезда, словно поезд показался вдали и, приветствуемый ее волнением, не спеша вырастал в размерах, пока не подполз и не уткнулся в назначенную дату. Накануне она плохо спала и пыталась представить, как будет выглядеть их встреча. «У него в Москве таких, как ты…» – скрипело и перекатывалось в голове, заставляя ее ворочаться. Между прочим, времени она не теряла и договорилась с одной славной девочкой из их группы, что та пустит их к себе домой на несколько часов.

Весь день она прислушивалась к двери своей квартиры, которая была открыта слуху, как окно свету. Около шести вечера протопали тяжелые мужские шаги, неся на себе два громких мужских голоса, и дверь Сашкиной квартиры, выпустив на площадку придушенные восклицания его матери, захлопнулась. Оставалось ждать.

Не прошло и получаса, как на площадке послышались Сашкины покашливания, и она, одернув черный облегающий свитер, приоткрыла дверь и выставила туда лицо. На разведку. Сашка тут же обернулся на звук и вынул изо рта сигарету.

«Привет!» – сказала она.

«Привет!» – радостно ответил он, широким жестом выманивая ее из квартиры. Она помедлила, вышла на площадку и приблизилась к нему. Тонкий черный свитер, серая юбка выше колен, короткая прическа, подкрашенные брови и ресницы, выбеленное страхом лицо – она хорошо подготовилась. Он сделал ей навстречу шаг, взял за руку и потянулся к ней губами. Она ткнулась в его губы, испуганно отступила и оглянулась по сторонам.

«Ну вот, видишь, я же сказал, что приеду! Алка, я ужасно скучал!» – заговорил он, глядя ей в глаза.

«Ты начал курить…» – невпопад ответила она, все еще плохо соображая после приземления на другом краю бездны дней. Свою руку она освободила – за ним могли выйти в любой момент.

«Да нет, не курю. Так, ерунда, балуюсь! – отмахнулся он. – Слушай, ты так изменилась!»

«Как?»

«Ну, во-первых, ты повзрослела…» – начал он, с улыбкой вглядываясь в нее.

«Это хорошо или плохо?» – перебила она, стараясь выглядеть беззаботной.

«Это замечательно!»

«Ты надолго?» – спросила она.

«На десять дней!»

В ту ночь она никак не могла уснуть. Снова и снова приглядываясь к подробностям их короткой встречи, она пыталась проникнуть за их улыбчивый фасад и разглядеть внутреннее убранство его сердца – есть ли там ее фотография и на видном ли она месте или отодвинута на задний план. В какой-то момент мысль о том, что он здесь и спит всего в десятке метров от нее подстегнула ее воображение, и оно вдруг вспыхнуло огнями иллюминации и осветило скрытое потемками желание, и тут она, оценив, наконец, как соскучилась, тихо и сдавлено простонала.

На следующий день он собрал у себя нескольких друзей, в том числе ее с двумя подругами. Впервые она оказалась у него дома и увидела полированную мебель, ковры, хрусталь и его благодушных родителей в домашней, так сказать, обстановке. Какое странное и ржавое чувство она теперь испытывала, находясь вместе с ним в компании своего прежнего любовника! Она словно смотрела на себя, неразумную, из далекого взрослого будущего. «Ах, какая я была дура, какая дура!» – страдала она. И на что, скажите, она могла рассчитывать с таким прошлым? Улучив момент, она сообщила ему, что завтра они могли бы уединиться у ее подруги. У него загорелись глаза, и они тут же решили, как будут действовать, чтобы их не увидели вместе.

Назавтра в полдень они порознь вышли из дома и, совершив маневр, соединились на дальней автобусной остановке, где могли вести себя, как случайные попутчики. Весь путь они держались чинно и благородно, не забывая обжигать друг друга горючим веществом влюбленных взглядов. Уже недалеко от низкого деревянного домика рабочей слободы, куда лежал их путь, она взяла его под руку. Оказавшись на месте, они выслушали инструкции подруги, и едва за ней закрылась дверь, кинулись друг другу на шею. Затем он снял с нее пальто и толстую кофту, и ему открылось ее новое платье, которое она сшила к его приезду, вложив в него все свое умение.

«Какое красивое платье!» – не удержался он.

«Сама сшила…» – лучились ее глаза.

«Не может быть!» – изумился он.

Она взяла с собой кое-какое белье и пока застилала кровать, он в майке и трусах путался под ногами и, оглаживая через платье ее тело, пытался целовать ее голые руки. Наконец она сняла платье, и он, не имея терпения, повалил ее на кровать, задрал шелковый подол комбинации и, расталкивая холодными коленями ее послушные ноги, набросился на нее. Ощутив нервную дрожь его шалых рук, сухие жадные губы и горячий наконечник его каменного копья, она поняла, что он по-прежнему прошлогодний, летний, голодный и принадлежит только ей. Тем не менее, после того как они немного отдохнули, она сказала, усмехнувшись:

«Ну, рассказывай, Силаев, сколько раз ты мне изменил…»

«Почему ты считаешь, что я тебе изменял?» – обиделся он.

«Потому что мужчины без этого долго не могут…»

«Хм, откуда ты знаешь? У тебя что, было много мужчин?» – в свою очередь усмехнулся он.

Она смутилась и уткнулась ему в плечо.

«Прости меня…» – сказала она жалобно.

«За что?» – удивился он.

И она, скрывая глаза и путаясь в словах, рассказала ему и про то, как давно его любит, как мучилась и ревновала и почему изменила. В конце она заплакала, и он, прижав ее к груди, как мог, успокоил, сказав среди прочего:

«Глупенькая! Мужчины без этого прекрасно могут обходиться. Ведь я же смог…»

Он был нежен, заботлив и ненасытен, утомив ее и себя. Между прочим, ближе к концу он спросил:

«Не хочешь попробовать другую позу?»

«Это как это?» – не поняла она.

«Ну… я буду лежать, а ты сидеть на мне…»

«Это как это? – еще больше удивилась она. – Я что, буду сидеть на тебе голая, а ты будешь смотреть на меня? Ты что, вообще, что ли?»

«Ну, хорошо, я не буду на тебя смотреть…» – смутился он.

«А говоришь – не изменял! Откуда же ты про позу знаешь?» – возмутилась она.

«Алка, да не изменял я, ей богу не изменял! Ребята в общежитии рассказывали, ну, и картинки разные показывали…»

Она испытующе на него посмотрела и, тряхнув пышными русыми волосами, разделенными пополам и коротко подстриженными на манер городских комсомолок времен коллективизации, своенравно постановила:

«Нет уж, давай не будем! Я тебе не какая-нибудь там с твоей картинки!»

Они провели в кровати четыре часа, устали и проголодались. Она нашла в холодильнике яйца, масло, сало, хлеб, поджарила яичницу и, усевшись напротив, накормила его, наблюдая, как он жадно ест. Когда он закончил, она подошла к нему и прижала его голову к своему животу, испытав щемящее чувство умиления и нежности. Он доверчиво обхватил ее бедра и замер.

Потом они побывали в этом доме еще два раза, и каждая следующая их встреча оказывалась лучше предыдущей. В перерывах между жаркой возней он укладывал ее голову себе на грудь и рассказывал про столичную жизнь и про то, кем он станет, когда выучится. Рассказывал про новых друзей. О москвичах говорил: «Москвичи, москвичи… Подумаешь – москвичи! Понт один!» О москвичках отзывался пренебрежительно, как о заносчивых и надутых гордячках. Рассказал, как однажды напился по неопытности, и как ему было плохо. Она слушала, прижавшись к нему, и не могла отделаться от мысли, что все это ей снится – и дом, и кровать, и его ласки, и он сам.

Когда последний раз они расставались на остановке, чтобы попасть домой порознь, она спросила:

«Почему ты боишься, что нас увидят вместе? Ты что, стесняешься меня?»

«Глупенькая! – улыбнулся он. – Ты же у меня еще маленькая, пойдут разговоры, мать узнает – ты представляешь, что будет?»

«И вовсе я не маленькая, мне через месяц уже семнадцать, и я могу гулять, с кем хочу! – надулась она, прекрасно понимая, что он прав. Не желая уступать, добавила: – Просто скажи, что ты стесняешься меня! Ведь ты у нас взрослый, умный, богатый, учишься в Москве, а я бедная несчастная пэтэушница!»

«Ну, причем тут это? – пожал он плечами. – Да, ты пока пэтэушница, но обязательно будешь учиться дальше, пойдешь в институт, вырастешь и разбогатеешь!»

«Я? В институт?» – изумилась она.

«Да, ты. А почему нет?» – спокойно и убедительно ответил он.

Между ними наладилось сообщение. Он выходил, якобы, покурить и преувеличенно громко кашлял, и она спешила к нему в мягких тапочках, чтобы быстро и тихо обменяться поцелуями и новостями. Несколько раз они были в гостях у тех, с кем росли, и она, наблюдая за ним, отмечала, как далеко московское развитие увело его от здешних друзей, а значит, и от нее. Сможет ли она когда-нибудь догнать его или хотя бы приблизиться? Нет, нет и нет, в испуге твердила она себе, и это значило, что первая же умная и смелая девица уведет его от нее.

Для прощания она не накрасила глаз, потому что знала, что когда ему придет время уходить, она, как не крепись, все равно тихо заплачет.

«Ну, не плачь, не плачь! – утешал он, целуя ее трепещущие веки. – Я обязательно приеду летом, обязательно!»

И, помолчав, добавил:

«Потому что я люблю тебя…»

Его неожиданное, будничное, отцовское «люблю» сверкнуло, словно самородок среди пустой породы. Она отстранилась и вскинула к нему мокрое недоверчивое лицо:

«Что, правда любишь?»

«Правда, Алка, правда! Люблю…» – заверил он ее и крепко обнял.

Да, так он и сказал, и она не могла ему не поверить.

«Ты будешь мне писать?» – шмыгая носиком, пробормотала она с его плеча.

«А как же твоя мать?»

«А ты не пиши ничего такого… Пиши про дела, про новости… Ну что-нибудь такое… Ладно? Обязательно пиши мне, а то я умру…» – заключила она, искренне полагая в тот момент, что и в самом деле умрет без его писем.


6


Вторую их разлуку она пережила гораздо легче. И не только потому что признавшись в любви, он сделал ее ожидание приподнятым и укрепил его сладкими грезами. Дело в том, что его слова по поводу института неожиданно совпали со словами завуча – женщины пожилой, строгой, но внимательной, щедро делившейся нервными клетками с педагогический процессом. Подогревая рвение Аллы Сергеевны, она так и сказала:

«Молодец, Пахомова, так держать! Будешь хорошо учиться – рекомендуем в институт на заочное отделение!»

Почему заочное? Да потому что ее голову вместе с руками здесь уже оценили, как одну на тысячу и никому отдавать не собирались. Ошеломленная признанием и видами на будущее, Алла Сергеевна с головой погрузилась в учебники, не боясь выходить за рамки обязательной программы. К ее собственному удивлению у нее кроме прочих открылись руководящие способности, и она, избранная старостой группы – она, которая большую часть своей молодой жизни глядела в рот своим подружкам! – за пару месяцев сколотила из группы нечто ядреное, горластое и только ей одной подвластное.

В особом состоянии от метаморфоз дочери пребывала ее мать: подумать только – ее тихая, глупая, ни на что не годная Алка, эта серая мышь с дрожащим голосом и мокрыми глазами мало того что незаметно превратилась в красавицу, так еще и командовать научилась! Мать, сама женщина крутого нрава, жаловалась на дочь всем подряд, и каждому через минуту становилось ясно, что Марию Ивановну распирает от гордости.

От Сашки регулярно приходили письма, и Алла Сергеевна научилась перехватывать их раньше, чем до них могли добраться удивленные руки матери. И вовсе не из боязни (в семнадцать лет матерей уже не боятся), а из-за скуки объясняться по поводу того, что превосходило заскорузлое материнское понимание.

Свои письма он начинал с трепещущих московских новостей, но постепенно витиеватый синтаксис лирического настроения усмирял повествовательный пыл глаголов, и тогда из пропитанных его чувством белых прокладок межстрочного пространства проступал аромат только им известных подробностей. Над письмом витал молочный запах ее тела и трепетал ломкий силуэт ее нежной подростковой хрупкости. Кутались в шелка ее наивные стыдливые открытия и никем не оскорбленная невинность. Мирно соседствовали ее мужские забористые выражения и голубиная нежность полудетского лепета, четырехглазая яичница с салом и хрусталь прощальных слез. Все возвышенное, преувеличенное, неутоленное.

Млея от его иносказаний, она в ответ пыталась описывать то буйное тропическое растение, что проросло в ее душе благодаря его заботам и теперь, призывая под свою сень, тянуло к нему зеленые опахала рук. Покусывая кончик ручки и упираясь взглядом в пространство, она извлекала из него невиданные доселе сокровища – слова, что могут обитать и быть убедительными только на бумаге, а произнесенные вслух отдают манерностью и вызывают неловкость. Она с ностальгическим упоением перебирала, протирала и перекладывала аксессуары любовного алтаря: воздушные детальки ее робкого предлюбовного смятения, магические подробности их чудесного соединения, тонкости их жарких схваток, мелочи быта и людей, превращенных ее чувствами в мягких ласковых зверушек. Страдая, что не может выразить одолевавшие ее тончайшие переливы настроения, удивления, восторга и чего-то еще религиозно-слезливого, она старательными, неумелыми штрихами оживляла, как могла натюрморт их любовного пиршества, и провинциальная речная чешуя сверкала у нее океанской бирюзой, серый речной песок приобретал золотой отлив, изумрудный ворс травы становился их брачным ложем, а покосившийся дом рабочей слободы – чудесным необитаемым островом.

Она сокрушалась, что не захотела испробовать позу, которую хотел он, и пообещала, что позволит ему «все, все, все, что он только захочет», опрометчиво полагая, что за этим скрываются еще, может быть, два или три приема, и что то, чем они занимаются, на самом деле в усовершенствовании не нуждается. Она с гипнотической навязчивостью давала ему авансы, от которых бедный голодный Сашка испачкал во сне не одну простыню, в чем он ей потом откровенно признался, открыв для нее мимоходом милосердный механизм мужского воздержания.

Не удивительно, что когда он в начале июля приехал на каникулы, то обнаружил в ее речи поразительные культурные сдвиги. Еще бы: нет ничего более питательного для душевной почвы, чем любовные письма. Радуясь произошедшей в ней перемене, ее расправленным крыльям и одухотворенному лицу, он, воодушевленный и признательный, короновал ее при друзьях, обняв и со значением поцеловав. При первом же застолье, которое случилось в тот же день, он усадил ее рядом с собой и весь вечер не сводил с нее взгляда, целуя ее, смущенную, при всякой возможности. Подруги, потерявшие над ней власть, вынести такого унижения не могли и, мечтая о компенсации, не замедлили довести до сведения ее матери о нежных и публичных Сашкиных домогательствах и о возмутительной ответной благосклонности ее дочери.

«А она сидит, как дура малолетняя, и млеет!»

Мать, в свою очередь, не замедлила учинить ей допрос с пристрастием, которым служила ее тяжелая рука. Бросив дочери обвинение и не услышав от нее членораздельного опровержения, она крикнула: «Ах, ты, бл..дь!» и замахнулась на Аллу Сергеевну с обещание убить, но та не испугалась и не заслонилась, а выставив грудь, выкрикнула:

«Ударишь – уйду жить в другое место!»

И она бы так и поступила, если бы рука матери не опустилась, лицо не растерялось, а губы устало не произнесли:

«Алка, дура, что ты делаешь! Ведь он никогда на тебе не женится! Ты что, хочешь, чтобы у тебя было, как у меня?»

На что Алла Сергеевна отвечала:

«Он меня любит, мама!»

Мать опустилась на кровать, покачала головой и сокрушенно сказала:

«Дура ты, дура малолетняя…»

Стали выяснять, в какой фазе находится луна их отношений, и Алла Сергеевна заверила, что в самой начальной, скудомесячной: пока они только целуются. К матери вернулась материнская мудрость и изрекла:

«Смотри, не соглашайся на всякие безобразия, а то ты меня знаешь!» – и потрясла перед дочерью мозолистым кулаком.

Алла Сергеевна тут же рассказала все Сашке, и получилось, что она теперь вольна ходить с ним, где захочет. Только ведь чтобы в российской провинции одна тысяча девятьсот восемьдесят второго года от рождества Христова барышня открыто ходила за ручку и целовалась на людях, нужны были веские основания, тем более, если этим основаниям не исполнилось восемнадцать. И тогда Сашка, как честный начинающий интеллигент пошел к ее матери и сообщил, что собирается жениться на ее дочери, как только закончит институт.

Марья Ивановна поступила так же, как поступила бы на ее месте любая мать: подняла его на смех и, понизив голос, сказала:

«Гуляйте, но не дай бог, если ты ее обидишь…» – после чего за ним закрепилось прозвище «жених».


7


Если понимать под счастьем такие отношения с миром, когда в любой момент можно выдвинуть мир, как ящик письменного стола, взять их него то, что хочется и задвинуть обратно – так вот, если понимать счастье таким образом, то, безусловно, это лето стало для них счастливым. Легализовав свое положение, они все свободное время проводили вместе. Когда она была занята шитьем он, завороженный пчелиной точностью ее движений, устраивался рядом и не в силах сдержать умиление, вскакивал, целовал ее в голову или в шею и восхищался:

«Как здорово у тебя получается!»

Она вскидывала на него глаза и радостно улыбалась.

Он был из породы людей, которые во всяком событии находят повод для пространных и глубокомысленных рассуждений. Безусловно, любовное чувство усугубило в нем этот недостаток, который она у него, напротив, любила. Она часто просила его рассказать что-нибудь умное и художественное. Ну, например, что он думает по поводу фильма «Девушка со швейной машинкой». Не видел? А ей фильм понравился. Она очень хорошо понимает героиню, и хотела бы когда-нибудь поступить так же, как та. Пусть он обязательно посмотрит, если удастся. Оберегая ее трогательную наивность, он говорил, что он, конечно, любит советское кино, но есть другое кино, зарубежное и что он хотел бы, чтобы его-то она в первую очередь и смотрела. Конечно, здесь старое французское, итальянское или английское кино не увидишь, но когда они будут жить в Москве…

«А разве мы будем жить в Москве?» – спрашивала она, отрываясь от занятия.

«Обязательно! – убежденно отвечал он. – После института я устроюсь в Москве, и ты переедешь ко мне».

Умудренные прошлым опытом и чередуя дачи со случайными квартирами, они принялись коллекционировать эротические достижения. В этот раз Сашка привез с собой те самые картинки, о которых упоминал зимой, и после того как отвел голодную душу старым, добрым, обывательским способом, они принялись за их изучение. Вначале она, как и обещала, села на него верхом и, покраснев, потребовала: «Не смотри на меня!». Но он смотрел, трогал и оглаживал ее упругую смугло-бархатную стать, и тогда она, прикрыв согнутыми в локтях руками грудь, отвернула лицо, закрыла глаза и спросила: «Что дальше?». Он неуверенно задвигался, и она, уловив ритм и смысл, присоединилась к нему. Партию они, конечно, допели, но покинув сцену, она сказала, что если ему так хочется, то, разумеется, она не против, но лично ей прыгать на ухабах не понравилось. Гораздо приветливее она приняла позу на боку, сказав:

«Вот это другое дело! Долго и нежно…»

Другие картинки она отвергла за их раскидистую, бесстыдную откровенность, либо очевидную заумность. Особенно ей не понравилась поза, где женщина стоит на коленях – видимо, потому, что напомнила ей бродячую собачью любовь, так откровенно и бесхитростно творимую на глазах взрослых и детей.

«Скажи, зачем нужны эти позы? – спросила она однажды, отдыхая у него на груди. – Ведь нам и так хорошо, ведь так?»

«Конечно! – охотно согласился он. – Честно говоря, я и сам не знаю – ведь везде все кончается одним и тем же. Но если они есть, значит это кому-то надо…»

«Лично мне они не нужны – я тебя и без них люблю!» – заключила она.

Конечно, ей нравилось то, чем они занимались, очень нравилось. Но еще больше ей нравились паузы, в которых они открывали друг другу пласты, залежи и месторождения полезных сердечных ископаемых. Он мог говорить часами, а она часами его слушать. Облокотившись одной рукой на подушку и подперев ладонью голову, она во все глаза смотрела на него сбоку. Смотрела, как шевелятся его пухлые губы, как ровным прямым трамплином вырастает от упрямой переносицы нос, как порхают, подтверждая сказанное, его густые девчоночьи ресницы, как между нависшим обрывом бровей и крепкой возвышенностью скул плещутся смехом серые котлованы глаз. И его размашистый лоб, и аккуратные с розовой оторочкой уши, и лохматая темно-русая голова – все оживленное, любимое, родное.

«Знаешь, никогда не думал, что между нами что-то будет, а тем более любовь! Господи, даже в голову такое не могло прийти – вот, ей-богу! Ты всегда была для меня маленькой, испуганной, безголосой малолеткой. Извини, конечно… И вот теперь ты красивая, гордая, умная, любимая моя девчонка! Прямо какая-то сказка про гадкого утенка!» – говорил он, удивлением своим напоминая задумчивую кинокамеру, что насладившись играми невинных отроков, отводит от них взгляд и, цитируя быстротекущее время, бродит по облакам, а возвратившись к героям, обнаруживает их, повзрослевших, в одной постели. Она никак не захотела это объяснять, а подобравшись к нему, расплющила подбородок об его грудь и пробормотала, глядя ему в глаза:

«Представляешь, Санечка, мать думает, что мы с тобой только целуемся…»

«Да, а мы с тобой уже давно муж и жена… – погладил он ее по голове и вдруг спохватился: – Слушай, я совсем заболтался! Расскажи о себе: как ты тут, чем занимаешься, ну, в общем, все!»

Она рассказала ему о словах завуча, и он пришел в восторг:

«Вот видишь, я же говорил, что ты у меня способная! Я это уже по письмам твоим понял! Учись, Алечка, учись, я так рад за тебя! Подожди, мы с тобой еще музыкой займемся, я тебе книги по искусству дам, в общем, сделаем из тебя роковую женщину!»

«Что значит роковую?»

«Значит, будешь всех мужчин сводить с ума, а я буду радоваться за тебя!»

«Мне не нужны все, мне нужен только ты…»

«Ну, меня-то ты уже свела…» – улыбнулся он, обнимая и тычась в нее под одеялом ожившей силой.

«Мне шить очень нравится…» – заторопилась она.

«Да, да, я уже понял, я же вижу, какие ты себе платья шьешь!»

«Нет, я хотела сказать, что мне нравится придумывать новые платья… – освободившись от объятий, отодвинулась она и облокотилась на подушку. – Вот ты знаешь, я смотрю на женщину и вижу, какая одежда ей идет. Одной надо талию поднять, другой сделать прямые плечи, третьей бедра убрать, четвертой грудь подчеркнуть, пятой ноги спрятать, ну, и так далее… А материал! Один материал старит, другой молодит, один грустный, другой веселый… А цвет! Ведь цветом человека можно совершенно изменить! В общем, материал, цвет и фасон…»

Он серьезно посмотрел на нее и внушительно сказал:

«Алка, ты обязательно должна учиться дальше!»

«Я буду, я обязательно буду, Санечка! Ради тебя буду!» – пробормотала она, проваливаясь в бездну его объятий.

И все бы ничего, но было в их отношениях с миром одно уязвимое место – его родители.

Недели через две после его приезда мать спросила его:

«Что-то я тебя слишком часто с Алкой вижу. Ты чего – других девчонок не нашел?»

«А чем она тебе не нравится?»

«А чем она должна мне нравиться, эта малолетняя пэтэушница?»

«Ну, хорошо, если ты хочешь, я тебе скажу: у нас с ней любовь!»

«В смысле?»

«Ну, любовь! Как у вас с отцом… Когда я закончу институт, мы поженимся»

«Что-о-о? – вытаращила мать глаза. – Ты что, шутишь?»

«Нет. Я серьезно…»

«Серьезно? Ты серьезно? Ты в своем уме?! Ты что такое говоришь! На ком это ты женишься? На этой? На пэтэушнице? Да ты знаешь, что про нее говорят, ты знаешь?»

«Да плевать мне, что о ней болтают!» – раздраженно откликнулся он, чувствуя себя неуютно.

«Вот спасибо сынок, вот учудил!» – не слушая его, кричала мать.

«Послушай…» – попытался вклиниться он, но клин оказался короткий и не очень твердый.

«На дочке путейщицы! На пэтэушнице! На какой-то шалаве! Опозорить нас хочешь? Да никогда, да ни за что!» – кричала мать, и он, хлопнув дверью, ушел из дома.

Во дворе он сколотил компанию из двух друзей, и они с двумя бутылками портвейна укрылись за сараями в надежном, недосягаемом для чужих глаз месте. Потом пришла Алка, и они пошли с ней кино. Заметив, что он рассеян и курит больше обычного, она спросила, что случилось. Он рассказал о своем разговоре с матерью.

«Ну, зачем, Саша, ну зачем!» – с выражением беды на лице воскликнула она.

Когда он вечером пришел домой, мать сидела на диване в гостиной с платочком в руке. Увидев его, она отвернулась. Отец сказал:

«Пойдем, поговорим…»

Они пришли на кухню, отец закрыл дверь, сел и велел:

«Ну, рассказывай, что ты там придумал…»

И он твердо и убедительно поведал о своих планах.

«Да, не самое лучшее решение… – помолчав, сказал отец. И киркой противных доводов принялся обкалывать гранитное решение сына. – Ну, допустим, это любовь, и ты не можешь без нее жить. Допустим. Отбросим те слухи, которые циркулируют по ее поводу, отбросим. В конце концов, свечку никто не держал, а придумать можно всякое. Допустим, вы поженитесь. Ну, и где вы будете жить? Ты что, согласишься после Москвы вернуться сюда? Ах, вы хотите все же жить в Москве! Хорошо! Только чтобы инженеру устроиться после института в Москве, нужно как минимум быть женатым на москвичке. Ну, хорошо, предположим, ты найдешь работу с общежитием где-нибудь в Подмосковье, предположим. Вы станете жить в бараке, а потом она родит, и начнется коммунальный ад. Будете жить на одну зарплату, ругаться и ссориться. К этому времени твой любовный угар пройдет, и ты увидишь, что она как была пэтэушницей, так и осталась. Дальше продолжать?»

«А вы как с матерью жили?» – раздраженно воскликнул он.

«Приблизительно в тех же условиях. Только у нас с ней было одинаковое положение, и время другое было…»

«То есть, ты считаешь, что она мне не ровня?»

«Александр, да ты посмотри, кто у нее родители! – покраснел сдержанный голос отца. – Мать – путейщица, отец – бандит! Тебе это о чем-нибудь говорит?»

«Но ты же ее не знаешь, она совсем другая!» – болезненно перекосилось лицо сына.

«Чудес не бывает, и генетику никто не отменял!» – изрек отец.

«В общем, пап, я не хочу об этом говорить!» – занервничал сын.

«Хорошо. Подумай. Взвесь все за и против. В конце концов, до окончания института еще уйма времени. Я надеюсь, ты не спишь с ней?»

«Не сплю!» – с вызовом ответил сын.

«Вот и хорошо! А то не хватало нам еще воспитывать внука путейщицы и бандита!»

«Пап!..»

«Ладно, ладно, целуйся на здоровье, только помни, что я тебе сказал!»


8


Его одолела виноватая укоризна. Дня два он восстанавливал душевное равновесие, сгоняя с совестливой чаши весов демона самоедства. Он всем что-то доказывал: отцу – что тот совсем не знает Алку, матери – что та вообще ничего не хочет знать, им обоим – что они не хотят ему счастья, Алке – что он никогда от нее не откажется, себе – что все доводы отца не поколебали его решимости. И всем прочим – что это не их собачье дело.

Его мать перестала здороваться с Алкой, на что Алка горестно ему заметила:

«Я же тебе говорила, Санечка…»

«Да плевать!» – скривился он.

Пошли грибы, и они с отцом, ревностные их поклонники, пользовались любой возможностью, чтобы совершить налет на леса и вырезать семейку-другую сырых груздей, белых или подосиновиков. Однажды он уговорил отца взять с ними Алку, и они подсели к нему метрах в трехстах от дома.

«Здравствуйте, Иван Семенович!» – пролепетала Алка, краснея и опуская глаза.

«Здравствуй, Аллочка, здравствуй! О-о, какая ты красавица стала! Как же я тебя раньше не разглядел!» – добродушно прогудел через плечо отец и со значением глянул на сына.

Всю поездку его отец был приветлив с ней и внимателен. Спрашивал о жизни, об учебе, о планах, и она ему довольно уверенно и складно отвечала. После поездки отец сказал сыну:

«Слушай, а она очень даже ничего! И, кажется, не глупа!»

«Ну, пап, я же тебе говорил! – обрадовался сын. – Ты знаешь, какие она красивые платья придумывает! Она же собирается поступать в институт и вполне может стать модельером!»

«Ты точно с ней не спишь?» – подозрительно покосился на него отец.

«Да точно, точно!» – не отводя взгляда, отвечал сын.

«Смотри, испортишь девке жизнь…» – обронил отец.

С тех пор он брал их с собой всякий раз, когда с ним не ездила его жена.

Все-таки что это за радость – оказаться вдвоем в тихом, светлом, далеком от городских напастей березовом лесу! Надо только не спеша затеряться среди сарафанных сообщниц и, оглянувшись, торопливо запрокинуть лицо, закрыть глаза и подставить Сашке губы. И не забыть обхватить его руками, потому что тот долгий, сладкий, головокружительный полет, который за этим последует, требует твердой опоры. И даже когда полет уже окончен, не заметившие этого губы продолжают тянуться к нему, и берегут зеленый полумрак сомкнутые ресницы. Но вот подают трап, и надо облизать с губ блаженство, распахнуть глаза, встретить его умиленный взгляд и, спустившись на землю, взять его за руку и, поглядывая под ноги, идти по спутанной траве до следующего полета.

Когда ее мать бывала на работе, он приносил с собой пластинки и засиживался у нее допоздна. Включал симфонии, фортепьянные концерты, арии из опер. Она склонялась над выкройками, а он, торжественный и воодушевленный, время от времени торопливо ее призывал:

«Вот, послушай, сейчас будет интересное место!»

Она отрывала голову, старательно слушала и говорила:

«Да, красиво, очень красиво!»

В конце концов чопорная классика утомляла ее, и она говорила:

«Давай выключим и просто посидим…»

Он выключал проигрыватель, они садились на диван и целовались. Потом он отвлекался и принимался о чем-нибудь рассказывать, а она слушала, склонив голову ему на плечо, и думала о том, что скоро снова останется одна.

Так они и жили тем летом – одни на целом свете: выдвигали мир, как ящик письменного стола, брали оттуда то, что хотели и задвигали обратно.

На них с любопытством посматривали соседи, и вот ведь провинция – такая же жестокая, как и сердобольная: докопавшись до их планов, им порядком перемыли кости, а затем возрадовались за будущую участь полусироты, полубеспризорницы. Иногда он с друзьями и пропорциональными их количеству бутылками портвейна уединялся там, где в этот момент было удобно, и толковал с ними о жизни. Друзья давно махнули на них с Алкой рукой, и даже тот факт, что он, их командир, подобрал порченую девчонку, уже потерял актуальность компромата. Учитывая же ее нынешнее цветущее состояние, кое-кто пожалел, что вовремя не разглядел будущий самоцвет, и тайно завидовал Сашкиной прозорливости.

Кочуя по дачам и квартирам, они предавались любовным утехам, и хотя устойчивое чередование приступов страсти с благодушными беседами делало их занятия похожими друг на друга, о пресыщенности не было и речи. Их интерес к позам угас сам собой, добавив к их любимому танцу целующихся животов позу вложенных ложек, приберегаемую ими для шестого или седьмого раза, потому что первые пять или шесть неизменно исполнялись естественно, бурно и самозабвенно.

Любовь – это не позы, а много поз – это уже не любовь.

Во всем остальном они были похожи на начинающих послушников храма Любви, чьи святые истовые помыслы предназначены в первую очередь душе, а не телу, и которых каноны любовного писания надежно защищают от ереси языческих извращений. Это значит, что если даже к тому времени их слух и был затерт обильным упоминанием разнузданных способов совокупления, чьей энергией до предела насыщен разговорный русский язык, то воспринимали они их не иначе, как неприличные фигуры речи, а вовсе не как любовную энциклопедию. Или еще проще – их забавы по-прежнему осеняла невинность.

Кстати, с тех пор как год назад он велел ей следить за речью («Речь – музыка ума. Каков ум, такова и музыка» – сказал он), она сделала большие успехи. И пусть она говорила еще не так гладко, как ему хотелось, но от базарных словечек она избавилась, отчего в минуты негодования, подыскивая им благозвучную замену, трогательно запиналась.

Между тем, воодушевленная февральской любовной революцией, открывшей ей путь к светлому и счастливому будущему, Алла Сергеевна при всякой возможности чутко прислушивалась к интимным откровениям подруг, отбирая из их прихотливого опыта то, что могло ей пригодиться. Например, помимо скабрезных, пропущенных ею мимо ушей деталей, она узнала, что есть дни, когда заниматься ЭТИМ женщине безопасно и особенно приятно. Есть, конечно, и другие дни, но эти самые безопасные. В этом месте она, помнится, навострила уши и допросила подругу с пристрастием, и вот почему: аккуратный и заботливый Сашка, пользовавшийся резинкой только находясь в крайнем возбуждении, во всех остальных случаях не спеша добирался до последней черты и освобождал себя в чашу ее живота, что, конечно, делало ему честь, но лишало половины удовольствия. И Алла Сергеевна, заботясь о милом, задумала проскользнуть в приоткрытую природой не то по забывчивости, не то по халатности дверь. Такое случается с женщинами, чья любовь на первых порах печется об удобстве и интересах партнера больше, чем о собственных.

В конце июля такая возможность ей представилась, но она ею не воспользовалась. Следующий раз ее алтарь окропился кровью за несколько дней до его отъезда, и она, твердо решив снабдить его напоследок незабываемым воспоминанием, в последний момент снова испугалась, но затем переборола себя и объявила ему свою волю. Он поначалу растерялся и, может, даже испугался – за нее ли, за себя ли, но она была убедительна и притворно беспечна, и он решился. Вначале чуткий и робкий, он к концу потерял голову, и можно себе представить, под знаменем какого цвета произошла их теперь уже августовская революция. Он был в неописуемом восторге, она, напротив, смущена и обеспокоена. Другой на его месте поцеловал бы партнершу и сказал: «Было классно!», но не Сашка. Он поцеловал Аллу Сергеевну с негаснущей нежностью и сказал: «Вот теперь мы с тобой настоящие муж и жена…», чем подтвердил наличие у себя стойкого семейного инстинкта. Потом они проделали то же самое еще раз, но уже с осторожностью, и суммарный среднеарифметический результат их открытия, кажется, убедил ее, что после такого потрясения изменить ей с москвичками он уже не сможет. Это сейчас она понимает, чем рисковала, но тогда, в пору великих физиологических открытий она углублялась в неведомую страну, руководствуясь самоотверженными желаниями, чужим опытом, случайными советами и только потом инстинктом самосохранения. Слава богу, новичкам везет не только в карты.

И все же постелью их любовь не исчерпывалась, а только подогревалась. К этому времени Сашка находился в том редком возвышенном состоянии, когда многократно утоленное желание не только не заслоняет от любовника душевных достоинств его возлюбленной, а напротив, способствует открытию все новых и новых. Они часто бывали в гостях, в том числе у ее пэтэушных подруг, и столичный статус ее возлюбленного высоко вознес ее в их глазах. Она в то лето и вправду была хороша – свежа, упруга, искренна, безмятежна, щедра, сердечна, с волнующей смесью зарождающейся женственности и запыхавшегося отрочества. И рядом с ней его глаза – восхищенные и преданные.


9


Он уехал, наговорив ей толстую тетрадь нежностей и укрепив ее дух жаркими заверениями. Из-за его матери она не смогла пойти на вокзал и, сидя дома, смотрела на часы и воображала: вот прибыл поезд, вот он, стоя у вагона, слушает дурацкие напутствия матери, вместо того чтобы целовать на прощание ее, свою тайную жену. Вот он поднялся в тамбур и, может быть, поглядывает сверху, выискивая ее украдкой в толпе. Вот объявили отправление, вот поезд тронулся, и она, невидимая, машет ему рукой и, спотыкаясь, спешит за вагоном, и вот уже грузный поезд, растолкав железными плечами соседние составы, стал сном…

Два дня она припудривала заплаканные глаза, а затем, как уже не раз бывало, укрылась от печали в рутине бытия. На заре жизни одни девушки мечтают о светлом, другие мечтают криво и нехорошо. Все устроено так, что даже необремененные грандиозными жизненными планами простушки вынуждены в эту пору трудиться над своим духовным содержанием, в котором, как в паутине должен запутаться спутник их жизни. Что же тогда говорить про целеустремленных девушек – особенно если они желают жить в Москве!

Это последний год ее учебы в ПТУ, и она, не поспевая за стрелками часов, просеивает через себя дни, как сорную пшеницу, отделяя зерна знаний от плевел праздности. Возвратившись вечером домой и уделив хозяйству час, она усаживается за учебники, а затем за эскизы и выкройки. Она редко бывает на воздухе, за что ей достается от матери.

«Хоть бы в гости сходила!» – сердится озабоченная ее затворничеством мать.

«Что мне там делать?» – пожимает плечами дочь.

Влюбленная девушка не ищет компаний, где нет ее любимого, и отказывается ходить в кино с молодым мастером Федей, который не отстает от нее вот уже третий месяц.

«Ты что, думаешь, твой жених сейчас дома сидит?» – язвительно тревожит ее мысли мать.

«Зачем же ему сидеть дома? Если бы я жила в Москве, я бы по вечерам дома не сидела!» – мужественно улыбается дочь.

Одинокая влюбленная девушка не смотрит на улице на мужчин, не замечает их докучливых взглядов, а перед сном предается грустным мыслям.

Неужели он сидит сейчас в компании или в театре, или гуляет по городу и не думает о ней? И как она может заставить его не улыбаться, не смеяться и не шутить в женской компании? И что в ней такого особенного, чтобы он после нее не захотел других женщин? Еще четыре года остается ему до окончания института, и за это время он должен восемь раз вернуться к ней и сдать экзамен на верность. Случится ли так?

Днем она смотрит на серое небо, где ветер задирает загривки поджавшим хвосты облакам – смотрит и думает, что через две недели Новый год и придется пойти в училище на вечер, и с ней там будут пытаться знакомиться друзья ее подруг – смешные, мешковато одетые мальчишки с небезобидными замашками, и придется просить мастера Федю проводить ее до автобуса.

У одинокой влюбленной девушки сегодня праздник – она получила письмо.

«Милая моя девочка!» – читает она, и тут же слезы на глаза. И дальше хорошие, искренние, невыдуманные слова про то, как душист пряный запах ее волос, как гладок и светел ее чистый лоб, как глубоки и безмятежны омуты ее глаз, как пугливы и стыдливы ее ресницы, как упрям и прям ее ребячливый носик, как тепла, нежна и свежа ее кожа и как легки и воздушны ее поцелуи. Помнит ли она распаренный аромат березового леса, резкий резедовый запах резного папоротника и их объятия на виду у лесных духов? Помнит ли святое исступление их сердец и любовную испарину их обессиленных тел? Не забыла ли его милая Алюня их супружескую клятву?

«Господи, он совсем сошел с ума! – целуя дымчатые от слез строки, улыбается она. – А если бы письмо прочитала мать?»

И вот она снова счастлива, и этого счастья ей хватит на две недели – до следующего его письма. Ах, эти его письма, спасительные письма, что помогают ей переносить сладкую, томительную оккупацию души, какой является любовь!

«Москва слезам не верит», и она с особым, жадным интересом вглядывается в московскую натуру. Это оттуда расходятся киноволны культуры, это там гуляет сейчас ее Санечка, и там, придет время, будет гулять она, потому что у нее все будет совсем по-другому, чем в фильме.

По телевизору и в кино, куда иногда выбирается с подругами, она замечает в первую очередь костюмы и платья героев и героинь, описывая затем подругам то, что выудил из фасонистого мира ее цепкий взгляд. К этому времени она пусть и смутно, но уже представляет, чего хочет.

И вот, наконец, меланхоличный февраль, а вот и он, запыхавшийся, раскрывает ей, сомлевшей, нетерпеливые объятия!

Их встреча, как короткое замыкание сети. Пережив искристый тепловой удар, утолив изнывающее ожидание и ослабив оковы жадных объятий, Алла Сергеевна принялась украдкой приглядываться к нему, отыскивая в его поведении коррозию верности, каверны сытости, лакуны невнимания, изъяны обожания, дефекты нежности, прорехи в страсти, недостаток алломании и общее ослабление любовного аппетита. Но нет, чувство его не обнаруживало трещин и червоточин – он по-прежнему смотрел на нее затуманенным взором, был с ней порывист и нежен и занят только ею. Расхваливая ее на все лады, он находил в ней благотворные перемены, восхищался ранним благоразумием, незаурядной практичностью, полным отсутствием вздорности и кокетства, которых терпеть не мог. При всяком удобном случае прижимал ее к груди и целовал в голову. Его, как и прежде, влекла витринная сторона ее тела, но половой гурман в нем еще не проснулся, а потому ласки его оставались скудны и целомудренны, что, впрочем, нисколько не портило конечный результат.

Каникулы промелькнули, как один миг, и все, о чем она жалела помимо краткости его пребывания – это то, что в этот раз им не удалось взбить сливочно-розовый крем. Перед отъездом он подарил ей к восемнадцатилетию золотой кулон в виде сердечка на тонкой цепочке, который стал ее первым украшением, как и первым его дорогим подарком за все время их отношений. Она и обрадовалась, и растерялась, а опомнившись, осыпала его горячими упреками за пустую трату денег. Мешая укоризну с любопытством, она хотела знать, когда и где он купил кулон и сколько тот стоит, но все ее вопросы отскакивали от его довольного таинственного вида. Обвив цепочку вокруг ее стройной гладкой шейки и застегнув, он выразился в том смысле, что это украшение будет ей теперь напоминать о нем всегда.

Ко дню отъезда его мать слегла с простудой и не смогла ехать на вокзал. Он уговорил отца остаться дома и, соединившись с Аллой Сергеевной за пределами их двора, исполнил ее мечту проводить его. И прибыл поезд, и они стояли у вагона, и он целовал и утешал ее, свою тайную жену. Затем поднялся в тамбур и, прижимаясь спиной к стенке, глядел в ее запрокинутое лицо с глазами, полными слез. И объявили отправление, и поезд тронулся, и она поспешила за вагоном и, спотыкаясь, шла за ним с трепещущей рукой, а потом стояла и смотрела, как грузный поезд расталкивал железными плечами соседние составы, чтобы стать сном…


10


Если образовательный процесс – это покорение вершины, то для людей пытливых среднее специальное образование – всего лишь первый лагерь на маршруте пожизненного восхождения. Вот и Алла Сергеевна, приняв по молодости лагерь за вершину, следующие несколько месяцев была занята ее самозабвенным штурмом. Собственно говоря, вершина всеобщего среднего образования была бумажная, из папье-маше, и хотя изготовлена была так, чтобы не оставалось сомнений в ее труднодоступности, всем, кому к этому времени удалось перед ней сгрудиться, было суждено ее достигнуть. При этом любителям острых ощущений предлагалась опция с золотым и серебряным отливом.

Жизнь наша – спираль дней, нанизанная на ось времени.

От всех ее предыдущих дней нынешние отличались суматошливым приподнятым настроением, какое бывает у прибывающих на конечную станцию. Ее ежедневный забег начинался утренней разминкой, когда она, готовясь стартовать в новый день, разогревалась между комнатой и местами общего пользования. Затушевав брови и ресницы, облачившись в самодельные доспехи и спустившись во двор, она на секунду замирала на пороге мира – цветущая, нарядная, всезнающая, провинциальная, бессмертная – и угодливый надушенный апрель встречал ее неуемными аплодисментами и льстивыми комплиментами. Добиралась на автобусе до ПТУ и, направляемая флажками расписания, переходила на переменах из класса в класс, где затачивала и шлифовала копье знаний, рассчитывая поразить им приемную комиссию института.

«Редкой целеустремленности девушка!» – говорили про нее учителя.

«Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны…» – пожимал со стены плечами проницательный Пушкин, за семьдесят лет до Фрейда угадавший его главную догму.

Ее отвлекали внеклассные дела, а кроме того она по доброй воле подтягивала подружек-замухрышек. Обращалась со всеми легко, весело, ласково, без высокомерия и чувствовала себя взрослее некуда. В суматохе ей незачем и некогда было думать о Сашке – достаточно было тайком коснуться кулона, чтобы ощутить незримое присутствие любимого и улыбнуться. Возвратившись вечером и закруглив день обычным своим занятием – беседой с выкройками, она вытягивалась в кровати, зажимала кулон в кулачке и, установив с Сашкой телепатическую связь, мечтала об их будущей встрече. Ей было чем гордиться: совсем скоро она преподнесет ему почти золотой аттестат и станет на ступеньку ближе к нему. Кроме того, на небе и на земле распорядились так, чтобы отныне они не испытывали стеснительной нужды в собственном гнездышке: в марте умерла соседка-старушка, и им с матерью досталась ее малюсенькая комнатка, размерами как раз подходящая их с Сашкой тихому транзитному счастью.

Его отец, встречая ее, придерживал бег, улыбался, спрашивал, как у нее дела и, довольствуясь ее смущенным «нормально», удалялся. Его мать при встрече не спрашивала ни о чем и отворачивалась. Иногда ее нелюдимое, изнывающее чувство находило приют в компании двух-трех верных подружек, где выглядывая из раковины, массировала наружным вниманием свои ожидания.

«Какая ты счастливая, Алка! – ахали подруги. – Будешь жить в Москве!»

Она непроизвольно прикладывала руку туда, где покоился кулон и, ощущая его волнующую, рельефную поддержку, снисходительно отвечала:

«Ну да – в Москве! Мне до Москвы еще, как до Луны!»

Но подруги настаивали, и по их словам выходило, что ей там самое место и что ее студенту с ней повезло, он даже сам не знает как.

Возвратившись домой, она рассматривала себя в зеркале, выискивая там то особенное, ради чего Сашка мог так терпеливо переносить разлуку. Искала, не находила и огорчалась. Конечно, она была не хуже других и все же не такая эффектная и бойкая, как некоторые девчонки из ее группы. Правда, чтобы сравняться с ними, нужно было броско и безвкусно одеваться, вкрадчиво и со значением принимать при парнях манящие позы, обстреливать их нагловато-томными взглядами, оглушать энергичной визгливой речью и терзать их уши приторным хихиканьем. Удивительно ли, что привлеченные их запахом молодые кобельки являлись полной Сашкиной противоположностью.

Поманерничав перед зеркалом, она, сама себе модельер и манекенщица, возвращалась к своему кропотливому, завораживающему занятию.

Его убедительные и обстоятельные письма регулярно пополняли внушительный архив неутихающих признаний. Иногда, следуя внезапному порыву, она доставала их из потайного места, перебирала и читала, извлекая наугад, словно экзаменационные билеты, и нежная память оживляла обстоятельства, сопутствовавшие появлению письма. Она могла вспомнить время суток, когда оно оказалось в ее руках, погоду, некоторые события того дня и свое настроение. Иногда ее мечтательному порыву мешало присутствие матери, и тогда она, скрывая нетерпение, ждала, когда останется одна – не из страха, а исключительно из нежелания подставлять блуждающую растроганную улыбку под микроскоп материнского любопытства. После такой оздоровительной процедуры мир вокруг нее становился таким же молодым, свежим и чистым, как она сама, а люди – милыми и добродушными, а если попадались злые, то она их жалела.

Однажды она увлеклась, и мать застала ее за только что полученным письмом. Застигнутая врасплох, дочь вздрогнула, и письмо, взмахнув крыльями, упорхнуло ей за спину.

«Читай, читай, чего прячешь…» – снисходительно проворчала мать, направляясь к шкафу, чтобы взять оттуда кое-какие вещи. К этому времени она уже знала об их переписке и даже дважды подкладывала дочери нераспечатанные письма.

«От него?» – покладисто поинтересовалась мать.

«Да…» – неохотно отвечала дочь.

«Чего пишет-то?»

«Все нормально…»

«Ох, Алка, Алка… – вздохнула мать. – Да я не против – пусть пишет, если хочет. Только вижу – совсем он тебе голову задурил…»

«Ну, мам, ну, чего ты опять начинаешь…» – сморщилась дочь.

«Да потому что я старше тебя и кое-что повидала!» – воскликнула мать, и между ними состоялся разговор, которого мать желала всем сердцем, а дочь – меньше всего. Из разговора, между прочим, выяснилось кое-что про ее отца. Собственно говоря, история оказалась такая же скучная и банальная, как и типичная. Оставалось только удивляться, как русский человек, вещим духом молвы остерегаемый от кривых жизненных путей, выбирает именно их.

Ее мать приехала в этот город из деревни, и было ей тогда двадцать. Ее отец, Сергей Пахомов, на три года старше матери, приехал сюда с Амура. Работали они в одной путевой бригаде, и между ними возникло молодое и не вполне взаимное чувство: мать его любила, он же ее то ли любил, то ли нет, а пока разбирался – нечаянно обрюхатил. Вроде бы даже собирался жениться, но по пьянке порезал до полусмерти друга и вместо женитьбы угодил на одиннадцать лет в тюрьму. Перед тем, как туда отправиться, он, желая, видимо, направить свежее раскаяние на добрые дела, велел ей записать ребенка на его фамилию. Мать, пообещав его ждать, так и сделала.

Места заключения сильно испортили характер и здоровье отца, он стал нервным, злым и бесчувственным, и когда после срока явился к ним, то оказалось, что нормальным людям жить с ним невозможно, тем более без любви, которая к этому времени давно покинула несостоявшихся супругов. Последующие события, в том числе его уход, происходили на глазах и при участии Аллы Сергеевны и сопровождались, как известно, гнетущими впечатлениями. Историю эту мать завершила замечанием, что с тех пор она ничего об ее отце не знает и знать не желает. Помимо этого она дала понять, что все ее дальнейшие попытки устроить личное счастье разбились о мужской эгоизм, который в отличие от женского не знает ни стыда, ни совести. Таков был покореженный мужским началом жизненный опыт простой русской женщины Марьи Ивановны Степанцовой, живописуя который она рассчитывала образумить дочь.

«Я, конечно, буду рада, если у вас что-нибудь выйдет, но чует мое сердце – не выйдет…» – завершила она разговор, отголоски которого долго будоражили ее влюбленную дочь, словно воронье карканье цветущий сад на заре.

Наступил июнь, и Алла Сергеевна, как и ожидалось, прекрасно сдала экзамены, и то что сердобольным, почти родным преподавателям пришлось завысить ей отметки по физике и алгебре, дабы досадным пятном хороших знаний не запачкать ее отличный аттестат, нисколько не умаляло ее достижений. Ею гордились, ее хвалили, и все же, строго говоря, успех ее был несколько авансирован. В нем не было абсолютного и непререкаемого значения: ее знания физики и математики не отличались глубиной и проницательностью и достались ей по ходатайству прилежания, усидчивости и хорошей памяти. Впрочем, склонность к естественным и точным наукам есть признак мужского ума, отчего, обнаруживаясь у женщин, серьезно повреждает их женственность, также как по гуманитарному уклону катится под откос мужественность мужчин.

Как бы то ни было, но в начале июля, когда тополь буйно и густо разбрасывал по всему городу белое семя, она вручила себя и аттестат в голодные и нежные Сашкины руки.


11


В тот раз он приехал не днем, как обычно, а поздно ночью, почти под утро. Измотанная ожиданием, как морской болезнью, Алла Сергеевна долго не могла заснуть и, лежа в кровати, томилась, прислушиваясь к смешанному хору негромких голосов во дворе, оживлявших оглохшую полночную духоту. Она угадала бормотание своего первого любовника, который недавно вернулся из армии и теперь с аппетитом поглощал положенное ему штатской жизнью довольствие. Вкрадчивый нотариус ее половой зрелости, которую когда-то засвидетельствовал своим горячим липким сургучом, он два года находился вне поля ее зрения и вот теперь вернулся, еще более наглый и двусмысленный. Кроме него не спалось еще одному их общему знакомому, вернувшемуся из армии полугодом раньше, с которым у нее никогда не было других отношений, кроме дружеских. У того была особая манера выражаться – говорил, будто превозмогал истеричное удивление. Двух других она не знала.

Их слова в густом июльском воздухе долетали до нее обессиленными и невнятными, однако и без того было ясно, о чем шла речь. Скорее всего, бойцы вспоминали свои армейские подвиги. О чем еще могут говорить мальчишки после армии? Она точно знала, что у них не было подруг, которые их ждали. По крайней мере, ждали бы так, как ждет она своего солдата Сашку. Или нет – офицера: у них там, в институте, какая-то особая кафедра. Ждала два года и будет ждать еще три. Безумие какое-то – полжизни ожидания!

Заснула она около двух часов ночи с редким и давно забытым детским чувством – утром она проснется, и будет Новый год! Только проснуться надо пораньше, пока все спят…

Она проснулась оттого, что перед ее дверью сошлись два голоса: один сердитый – материнский, другой… Она вскочила и как была в короткой комбинации, кинулась к двери. На глаза ей попался будильник – господи, уже десять утра, и она проспала все самое важное! Рванув дверь, она застыла на пороге, и ее скудно костюмированный, голоруконогий, эффектный выход вверг участников утреннего представления в немую сцену: и взъерошенного восторженного Сашку, и недовольную Марью Ивановну и ее, задохнувшуюся от радости. Секунда, другая, третья…

«Иди, оденься! – наконец возмущенно крикнула ей мать, захлопнула дверь и, встав грудью у Сашки на пути, сказала: – Приходи через полчаса, жених! Дай девке себя в порядок привести…»

Когда он через пятнадцать минут вернулся, она его уже ждала. Они на виду у матери чинно прошли в ее комнатку, и она, закрыв дверь на защелку, тут же прижалась к нему бухающим сердцем. На ней было домашнее ситцевое платье – легкое, без рукавов, с голубыми васильками на желто-зеленом поле – и он, обхватив ее и выставив локти, пустился бродить скрюченными пальцами по спине, словно собирая там букет. Начав с губ, он лихорадочными поцелуями запятнал ее лицо, но этого ему оказалось мало, и он спустился на голые загорелые плечи. Не удержавшись на гладких крутых перекатах, он соскользнул с них и зацепился за полукруглый вырез, из которого выступали предгорья ее полушарий. Обстоятельно обследовав их, он продолжил схождение, касаясь губами ее платья с таким благоговением, как будто это были покровы святой девы. Опустившись на колени, он запустил руки ей под подол и, обхватив бедра, прижался лицом к животу. Она, опустив к нему глаза и ощущая, как по телу растекается жар, нервно гладила его голову. Он предпринял судорожную попытку стянуть с нее трусы, но она с громким шепотом отпрянула:

«Не надо, Санечка, не надо, мать услышит! Подожди до вечера – она сегодня в ночь…»

Он с неохотой отпустил ее, и они, присев на кровать и сплетя пальцы, принялись потоком сбивчивых слов гасить пожар возбуждения.

«Ты прости, я хотела тебя первая встретить, но долго ночью не могла заснуть и проспала…»

«А я почти не спал – все ждал, когда тебя увижу…»

Она спохватилась, вскочила и сдернула со стола приготовленный аттестат:

«Вот, смотри…»

Он взял аттестат, пробежал по нему глазами, и лицо его осветилось гордостью.

«Ах ты, моя умница!» – разулыбался он и припал к ней долгим признательным поцелуем.

«Подожди, – оторвался он, – у меня для тебя тоже кое-что есть! Только мне надо сбегать домой…»

Она выпустила его, и пока он отсутствовал, рассеянно ходила по комнате, удерживая на лице нетающую улыбку. В покосившихся, осязаемо материальных солнечных столбах, которые солнце все утро не без успеха выправляло, плавала неистребимая межгалактическая пыль, и, заметив ее, она подосадовала на бесплодность своих вчерашних влажных усилий. Он вернулся, всем видом предвкушая радость. Встав перед ней, он вытащил из просторного кармана серо-кирпичных джинсов нечто, зажатое в кулак, завел руку за спину и, со значением улыбаясь, сказал:

«Закрой глаза!»

Она послушно замерла, приоткрыв заинтригованный ротик.

«Открывай!»

Открыв глаза, она увидела на его ладони черную квадратную коробочку.

«Что это?»

«Посмотри…»

Она неловко взяла коробочку и, удерживая на весу, попыталась открыть, но та не открывалась, так как ее пытались открыть со стороны для этого не предназначенной. Она напрягала пальцы, но они соскальзывали, и коробочка едва не выпала из ее рук. Она усилила натиск и даже непроизвольно стиснула зубы, и тогда он присоединил к ее пальцам свои. Вдвоем они, наконец, открыли коробочку, и оттуда на нее голубыми глазами глянули золотые сережки.

«Это что, мне?» – растерянно спросила она.

«А кому же еще! – рассмеялся он. – Поздравляю с окончанием! Ну, одевай, одевай!»

И она, не спрашивая, сколько это стоит и откуда у него деньги (а если бы спросила, он бы сказал про стипендию и щедрое родительское пособие), тут же заменила ими свои почерневшие серебряные висюльки, невесть когда и как застрявшие у нее в ушах.

«Спасибо, Санечка!» – отходя от зеркала, пробормотала она, обняла его и спрятала у него за плечом навернувшиеся слезы. Он достал их оттуда и стал бережно впитывать губами, как впитывает в пустыне остатки влаги изнемогающий от жажды путник.

«Это еще не все…» – оторвавшись, объявил он, наслаждаясь немым удивлением ее набухших серебряной влагой глаз. Неспешным эффектным жестом он извлек из другого кармана еще одну коробочку, узкую и продолговатую.

«Вот. Духи. Настоящие, французские…» – протянул он ей серебристо-белый брусок в лоснящейся одежде.

Она, вконец потрясенная, взяла коробочку и, не сводя с нее завороженных глаз, пробормотала:

«Санечка…»

«Кристиан Диор называются…» – добавил он, наслаждаясь ее потрясением.

Ночное предчувствие не обмануло ее – она и вправду попала в Новый год. Взмахнув мокрыми ресницами, она взглянула на него. Благодарное, растроганное лицо, крупные детские слезы, беззащитно и доверчиво раздвинутые губы и весомые золотые знаки ее новой женственности – трогательный и упоительный облик, заставивший его восхищенно произнести:

«Ты очень изменилась, очень! Ты не представляешь, какая ты стала…»

Вечером, сев на кровать и заведя ее в гавань своих раздвинутых ног, он снял с нее платье и прочее и в таком увеличительном, искусительном виде любовался ею, а она, обнаженная и смущенная, не пыталась прикрывать свои заповедные белоснежные места. Оглаживая ее полированные формы, он обнаружил, что незаметный рост истончил ее талию, сделал изящными и крутобокими бедра, вытянул блюдо живота, накачал грудь, заузил плечи и придал обворожительную хрупкость выпирающим ключицам. Шалея от ее податливой складности, он вдруг осознал, что перед ним юная, созревшая для новых неведомых желаний женщина, и что их исполнение теперь зависит только от него. Уложив ее на кровать, он сухими горячими губами зацеловал ее с головы до пят, до спазма в горле желая и не решаясь утопить их в перламутровом омуте ее лона.

Потом он утолил первый голод, и Алла Сергеевна, пережив крупнокалиберный, скорострельный напор любимого, уверилась в его неподдельной верности, которую он, по его словам, уже два года ей хранил. Об этом же твердили его отдающие особым несгораемым блеском глаза.

Потом, прижавшись к нему, она по традиции попросила рассказать, как он там жил, и он весело и беспечно продолжил февральскую, которая, в свою очередь, являлась продолжением прошлогодней, сказку о его московской жизни, целиком состоящей из интеллектуальных и культурных отношений с однокурсниками, из коммунальных радостей общежития, винно-водочного упоения и мыслей о ней – причем предпоследнее, якобы, стойко вытекало из последнего.

«Ты там что, много пьешь?» – испугалась она.

«Только когда думаю о тебе, а значит, всегда!» – ярко пошутил он.

Между прочим, он сообщил, что был в Большом театре, где давали «Евгения Онегина».

«Ты не представляешь, как это здорово! – с отголоском былого восторга сообщил он. – Когда ты переедешь ко мне в Москву, мы обязательно сходим туда вместе, хорошо?»

Конечно, хорошо, еще бы не хорошо!

Страдая обострением двустороннего любовного воспаления, они долго не могли расстаться и разошлись только в третьем часу ночи, и то лишь от нежелания Аллы Сергеевны злить его мать, у которой она в первый же день похитила сына.


12


С этого дня они зажили славно и привольно. Развеивая остатки публичных сомнений в настоящей и будущей прочности их союза, они повсюду появлялись вместе, и как всякая добросовестная влюбленная парочка вели себя открыто и честно, без всяких там путано-виньеточных объяснений и змеино-извилистых оправданий. И вскоре всем окончательно стало ясно, что всё у них давно и прочно решено и остается лишь ждать официального объявления того, что всем и так известно.

Его мать по-прежнему ее не признавала и, питая материнскую ревность неукротимой злостью, пеняла сыну на то, что она его почти не видит. Его отец однажды невозмутимо заметил:

«Вижу, ты с ней уже спишь…»

«Почему ты так решил?» – вскинулся, было, сын.

«Между вами нет дистанции…»

«Ну, хорошо – сплю! – с гордым вызовом признался сын. – Сплю, потому что считаю ее своей невестой!»

«Ну, и дурак! – спокойно отвечал отец. – С невестами не спят, за ними ухаживают…»

Солнце, воздух и река приветствовали их безоблачные планы, и он, заходя по пояс в воду и раскрывая объятия в сторону берега, ласкал ненасытным взглядом ее полуобнаженную воздушную плавность, нетерпеливо дожидаясь, когда она зайдет в его крепкие руки и закачается на них. Сашка был под сто восемьдесят росту и тяжел, а она на полголовы его ниже и легка, и этого было достаточно, чтобы он считал ее своей маленькой девочкой, сюсюкал над ней и всячески лелеял ее хрупкость.

Другой берег напоминал им о первых опытах любви и вдохновлял на новые. Их упражнения на свежем воздухе обрели грузную, неторопливую основательность, и когда шелковистая трава под ней обнаружила свое колкое нутро, он предложил ей пару новых поз, о которых, судя по смущенному и ненатуральному озарению, возможно, грезил по ночам в своей студенческой келье. Пусть даже и так, но позы пришлись к месту: превращая его в уютное кресло-качалку, они устраняли для нее неудобства пленэра.

Густ и небеден прибрежный травяной покров. Здесь, словно на ворсистом ковре собрались и колдуют ведьмы-травы, такие же невзрачные, как и чарующие. Да, да, там, там, Аллочка, и здесь, у меня под головой – пышные, длинные, сплоченные пучки типчака: желают выглядеть культурно и просятся в обмолот. А вот справа от нас жесткий тимьян испускает тимол, карвакрол, горечь, камедь и прочие вкрадчивые эфиры. А там, повыше, молочай кичится белой кровью, метит в зеленые аристократы. За ним желтые пятна заблудившейся люцерны, а дальше полной грудью горько и громко вздыхает полынь. Отпылавший горицвет рядом с твоим педикюром, словно лиственница-девственница наливается изумрудным соком. Стрелорукий ирис жмется к воде, выпустив свой синеглазый перископ. Долговязые, тонкоплечие, многоголосые ромашки – ежегодное пособие по космогонии – кричат о строении мира. Нетребовательный и хозяйственный подорожник выбирает, как деревенский мужик, места попроще. Конский щавель – истинный евразиец, сорняк, метящий в лекарство от всех заразных болезней, держит круговую оборону. Вероника устремляет к небу по опушенным стеблям и супротивным листьям чистые радостные соки. Репейник, высокий и несгибаемый, как гренадер, с колючим взглядом и красными прожилками на теле и руках – совсем не похож на лопуха. Там медовая кашка в пчелином облаке, а дальше взбегает на пригорок, спешит на волю ковыль.

Их невзрачность напускная. Их зеленый хаос скрывает гармонию – в их соседской толчее не меньше порядка, чем у звезд на ночном небе, а поэзия их строения не уступает ассортименту их парфюмерии.

Аллочка, слыхала ль ты что либо подобное:

Стебли – деревянистые или сочные, лежащие, стелющиеся, восходящие, прямостоящие, травянистые.

Листья – короткочерешковые, сидячие, цельнокрайние, пальчатолопастные, перисторассеченые на линейные или нитевидные, узколанцетные расставленные доли, дважды перисто-раздельные с тонкими, почти нитевидными долями, не говоря про совсем маленькие, редуцированные до чешуевидных влагалищ. Края их зубчатые, мелко-тупозубчатые, пильчато-зубчатые, городчатые, с немногими редкими зубчиками в верхней части, в нижней цельнокрайные. Бывают опушённые, длиннореснитчатые, железисто-реснитчатые, с редкими рассеянными волосками. Цвета зелёного или серого из-за густого опушения.

Цветки обычно двудомные, редко однодомные. Мужские колоски сидячие или на ножках, состоят из черепичато расположенных парных прицветников, окружающих тычиночную колонку, иногда ветвистую, с сидячими пыльниками в верхней части. Женские колоски часто скучены в соцветия, сидячие или на длинных ножках, с семяпочками, окружёнными парами более или менее сросшихся прицветников.

Околоцветник двойной. Чашечка на три четверти или полностью рассечена на пять эллиптических, широколанцетных, ланцетных или линейно-ланцетных реснитчатых долей, из которых одна недоразвита, более короткая и узкая, короче или немного шире остальных, или две передние более длинные, две средние вдвое, а пятая втрое короче передних.

Плоды представляют собой или ложную ягоду с мясистым желтоватым или красным покровом, образовавшимся из сросшихся мясистых прицветников, или сухой плод, окружённый плёнчатыми прицветниками. Семена с эндоспермом.

И это, Аллочка, лишь малая часть той поэзии, что здесь живет и, разбегаясь в разные стороны, возвращается к нам ударной волной чувственного взрыва. Ее ароматной воле невозможно противиться, ее душной просьбе нельзя отказать. Ее разложимый на миллионы бликов и запахов мир нежными щупальцами проникает глубоко внутрь, принуждая наш инстинкт к сотворению жизни – пусть притворной и бесплодной, но ритуалом сотворения совпадающей с настоящей: зачатие, рождение, хриплая смерть и новое зачатие, и новая стонущая смерть в объятиях друг у друга, и новая пауза между ложным зачатием.

Ах, Аллочка! Иди скорее ко мне!

И она, оглушенная запахами, солнцем и любовью идет к нему, и то море обожания, которое ее укачивает, приводит ее в состояние тихого, почти молитвенного счастья.

«Ты знаешь, почему большинство растений зеленого цвета?» – бормочет он.

«Нет! – оторвав голову от его груди, смотрит она на него. – Почему? Скажи!»

«Потому что все другие цвета солнечного спектра поглощаются растением и работают на него. Один только зеленый цвет, тунеядец чертов, работать не хочет и отражается в пространство…»

Вечерами они являлись в городской парк, где побродив под пыльной сенью аллей и поглазев на танцы, присоединиться к которым им, помолвленным, мешало галантерейное легкомыслие и гастрономическая всеядность танцующих, отправлялись гулять под ручку по главному проспекту города – он же Бродвей, он же провинциальный подиум. Медленно и степенно шли по твердеющему после жары тротуару на виду у высоких, плоских, похожих на розовое рыбье филе облаков. Гаснущее небо распускало на остывающем горизонте цветы побежалости, теплый воздух сгущался, тускнел, не признавал прохлады.

Сашка – видный, содержательный, многообещающий, она – знойная, смуглая, приталенная и, глядя на них, нельзя было не признать, что слепое сводничество судьбы их миловало и что фортуна в тот день, когда свела их, была трезва и благосклонна. Самое удивительное, что ему с ней не было скучно. Деятельное любопытство – вот та похвальная черта ее натуры, которая к этому времени проявилась у нее во всей полноте. Читала она мало и оттого жадно внимала ему, когда он пускался в пространные, по сути дилетантские, но богатые на умничанья литературные разговоры. Была светская колода книг, по преимуществу иностранных, которую должен был уметь тасовать всякий уважающий себя студент, глубокомысленно выкидывая по случаю ту или иную книжную масть. В ее случае это был сначала Зощенко, потом Ремарк, и затем Булгаков. Судя по вопросам, которыми она его перебивала, интерес ее был глубок и неподделен и льстил ему. Кстати, уехав, он снабдил ее стопкой книг, которые она должна была к следующему разу обязательно прочитать. Там среди прочих были чуднòй Бальзак и Грин, под парусами которого она, борясь со штормами неохоты, и доплыла до последней корки последней книги.

Помимо этого, она любила расспрашивать о театре, особенно когда он упоминал артистов, которых она видела в кино.

«Какие они в жизни?» – затаив дыхание, спрашивала Алла Сергеевна.

«Ничего особенного… – небрежно отзывался он, и если речь шла об актрисе, добавлял: – До тебя ей далеко!»

Ее интересовало, как устроен механизм высшего образования и из чего состоит студенческая жизнь. Он рассказывал, и ее ревнивое воображение находило в его рассказах много свободного времени и соблазнов.

Он любил, когда она солировала, и часто просил ее оценить наряды, которые двигались им навстречу. Она охотно разбирала их по косточкам и ниточкам, и все замечания ее звучали дельно и убедительно. В свою очередь она спрашивала, что носят женщины в Москве, и он, далекий от нужных слов, пользовался другими, случайными, похожими на нужные смутными силуэтами, отчего изложение его приобретало поэтический окрас, который она тут же переводила на язык вытачек, заломов, пройм, обтачек, линий груди, талии и подбортов.

«Хм! Фиолетовое с зеленым? И белый подол? Что ты говоришь! Интересно!» – задиристо отзывалась она.

Во время прогулки они обязательно натыкались на знакомых, иных приветствуя взмахом руки, других останавливая и делясь взаимной симпатией. Она так выгодно и ярко выделялась на фоне его статуса столичного студента, что часто ей уделялось больше внимания, чем ему. Как ни были они с матерью бедны, но она своим ранним трудом собрала к этому времени небольшой гардероб, которым вместе с присущей ее фигуре струнностью ирландского танца, умело пользовалась, каждый раз добавляя новизну в свои скромные наряды, да так удачно, что подруги его друзей, как, впрочем, и сами друзья разглядывали ее во все глаза. Сашке их внимание определенно льстило.

Иногда договаривались о вечеринке, и она научилась на них ловко уклоняться от глубокомысленных вопросов его друзей, которые задавались, скорее, с целью обратить на себя внимание, чем получить толковый ответ. Она наблюдала, как Сашка ведет себя в компании, замечала его громкое, если не сказать, навязчивое притяжение и опасный блеск устремленных на него женских глаз. Она печалилась, огорчалась и ничего не могла с собой поделать. После вечеринки он тормошил ее, молчаливую, она же натягивала на грустное лицо беспечную улыбку, и от такого сочетания становилась похожа на египетскую богиню зубной боли. Впрочем, случалось такое не часто. В остальных же случаях они возвращались после гуляния в ее каморку, наполняя ее воркующими беседами и голубиными поцелуями. В отсутствие матери они предавались жарким, безрассудным спариваниям.

Свободная, счастливая, новобрачная жизнь – это про то их лето. Да, да, именно: никогда ее личное небо не было так безоблачно и высоко, как летом восемьдесят третьего, и даже сегодня воспоминание о нем невянущим ростком высится над утрамбованной поверхностью памяти. Большей частью, наверное, потому что в то лето ее тугокрылая юность сознательно и неукротимо вознеслась в область заоблачных откровений и обрела в них свой идеал. И только малой частью оттого, что это по определению было последнее лето, когда она могла отдавать ему все свое влюбленное время – на следующий год она уже будет работать. Но она уверена – будь у них все хорошо, она бы и следующее лето и еще пятьдесят июлей с августами сделала бы счастливыми.

Замечала ли она, что он отдаляется?

Нет, не в тот раз.

Чувствовала ли она, дочь путейщицы, будущую беду?

Нет, не в то их лето.


13


– Сведи-ка меня, Маркуша, в буфет, да угости коньяком… – поднявшись с кресла решительней, чем того требовало приглашение к антракту, обратилась Алла Сергеевна к находившемуся рядом с ней седовласому мужчине с мутными бесцветными глазами и дерганым лицом.

Едва покинув зал, она быстрым коротким жестом раскрыла свою черную глянцевую сумочку, чьей единственной заботой по причине элегантной миниатюрности только, кажется, и было, что занимать беспокойные руки хозяйки. Поменяв платочек на телефон, она по молчаливому мнению Маркуши слишком поспешно вызвала кого-то на связь.

– Послушай, давно не спрашивала – что там наш подопечный? – с нотками нетерпения обратилась она к абоненту.

– Алла Сергеевна, вы давно не интересовались, ну, и мы, соответственно… – услышала она в ответ.

– Вот что, Петрович, узнай мне, что и как, и побыстрее. Часа хватит?

– Хватит, Алла Сергеевна…

– Хорошо. Я перезвоню.

В буфете она невнимательно, наспех, без смака выпила сто грамм коньяку, и потом до конца антракта оставалась рассеянной и, что еще любопытнее, умиротворенной, чем опять же удивила молчаливого Маркушу.

– Что-то случилось? – спросил он со сдержанной заботливостью мажордома.

– Все в порядке, – откликнулась Алла Сергеевна, обратив отсутствующий взор в электрическое, стерильно-матовое оживление антракта. Ни на кого не глядя, она возвратилась до времени в зал, устроилась в его болотно-парчовом разливе и позволила все еще тонким пальчикам завладеть платочком. Через несколько минут тяжелые бархатные объятия занавеса раздвинулись, со сцены брызнул яркий свет, и грянули полонез.

…Сашка уехал, снабдив ее наказами на все случаи жизни и договорившись, как и куда будет звонить ей в минуты невыносимой печали. При прощании заглядывал в ее помертвевшие от тоски глаза, окаймленные золотистым песком с берегов их блаженства, и не будь она оглушена расставанием, то смогла бы разглядеть в его неестественной суетливости и кисейной заботливости звонкий отзвук нешуточного нетерпения, а разглядев, опустилась бы до кощунственного подозрения, что он рад, что с провинциальным цирком покончено, и теперь можно покинуть арену ее глаз и перебраться, наконец, на академическую московскую сцену. Впрочем, это только предположения – никто не знает тропинки чужих мыслей, а потому в таких случаях лучше всего поскорей очнуться от наваждения и приписать мимолетную ересь фантомам обескровленного воображения.

Накануне его отъезда, перед сном, она пришла к взрослому выводу, что жизнь устроена так, что ни ему, ни ей не избежать встреч с мужчинами и женщинами, и что ни он, ни она не обязаны отводить глаза и сдерживать симпатию, но… «Но такого любящего сердца, как у меня он не найдет больше ни у кого!» – заклинала она судьбу с седьмого неба их нынешнего счастья, задыхаясь от высоты и опасаясь чересчур пристально вглядываться в тонущую в вопросительной дымке даль. Не оттого ли печалятся проницательные женщины, входя в небесный свадебный лифт, что знают: какую бы кнопку они не нажали, лифт двинется вниз и только вниз, и что застрять между этажами куда лучше, чем достигнуть первого этажа, а уж достигнув, нужно успеть выйти, потому что ниже – лишь ад.

Это уже гораздо позже и почти одновременно она поняла две, странным и далеким образом связанные между собой вещи: мужская неверность – это удобно, удачно, украдкой удовлетворенная утробная жажда удовольствия, а расчетливая, на грани небрежности смелость фасона и есть элегантность…

Кому-то снится один и тот же сон, а вот Аллу Сергеевну при расставании с Сашкой каждый раз одолевало одно и то же чувство – даже не чувство, а некое оставленное ей на вечное хранение мороком ее полового созревания недочувствие, подчувствие, околочувствие, если можно так выразиться. Не заполняя ее и не овладевая ей, оно окрашивало кажущееся благополучие в тревожные холодные тона, действуя на нее, как легкий зуд. Впервые она пережила его в сентябре своего полного тринадцатилетия.

То были дни климатического своеволия, когда порывистые нервные ветра, не находя себе места, (совсем как непоседливые беспокойные мужчины) пускались в демисезонное странствование по сибирским просторам. Наверное, она уже отметила Сашку среди прочих, иначе зачем бы она с подружкой оказалась рядом с ним на пустыре, где он с друзьями самозабвенно и сосредоточенно запускал бумажного змея. То, что было для него технической задачей, достижением, открытием и сопровождалось, как и все мальчишеские забавы, диковатым возбуждением, для нее стало первым знакомством с невыносимо печальным опытом расставания.

Сашка чуткими порциями отпускал от себя виляющую бумажную конструкцию, и упругие воздушные струи, ухватив ее под бока, увлекали все выше и выше, пока не вознесли на сияющий пьедестал. Она видела Сашкин горящий взгляд и его устремленность в другие от нее пределы, где он вместе со змеем фамильярничал с высотой и купался в глубокой чистой голубизне, так что упади она сейчас здесь, на земле в обморок – он даже не обернется.

Никогда мальчишкам не удавалось запустить змея на полную катушку, и среди всеобщего восторга ей в числе прочих дали потрогать нить. Тугое поднебесное напряжение испугало Аллу Сергеевну: как же так – эта тонкая ненадежная струна и есть то единственное, что связывает хвостатого смельчака с его хозяином?!

Ветер, вечный и ненасытный спутник тревоги, трепал ее волосы, и сжимая двумя нежными пальчиками звенящую, подрагивающую нить, она ощутила вдруг всю несправедливость потери, какую может понести горделивое Сашкино упоение, поведи себя нить предательски.

«А если порвется?» – робко спросила она.

«Не боись, Алка, не порвется!» – ухмыльнулся Сашка, и все засмеялись, потому что они применили самые толстые черные нитки, какие могли только достать.

Змей мирно и устойчиво парил рядом с солнцем.

«Саня, давай пошлем письмо!» – предложил кто-то.

Письмом назывался надорванный до центра клочок бумаги, который насаживался на нить, после чего он, как порученец, молча и решительно исчезал из виду. Часто бывало, что ветер срывал его по пути, но иногда воздушная почта доставляла бумажному небожителю земное послание, и оно, случалось, оказывало на него невразумительное действие – сбивало с толку, а то и попросту отправляло на посадку.

«Не надо, сядет!» – отмахнулся Сашка.

И тогда все тот же кто-то азартно предложил:

«А давай еще одну катушку!»

«А давай!» – возбудился Сашка.

Привязались ко второй катушке и продолжили восхождение. Змей стал едва различим, зато нитку пришлось удерживать двумя руками. На другом ее конце вдруг возникла невидимая борьба – возможно, земное змеиное любопытство не понравилось высшим сферам, и им занялись чьи-то жестокие лапы. Незадачливого шпиона хватали за горло, били кулаками в плоское белое лицо, дергали за длинный пугливый хвост – он в ответ извивался и отбивался, как мог. Сашка принялся подтягивать нить и лихорадочно наматывать ее на катушку, но было поздно: нить, следуя скучному закону «где тонко, там и рвется» лопнула, физика полета нарушилась, и под громкие крики разочарования змей был опрокинут и низвергнут с небес.

Именно тогда, а вовсе не в тот день, когда от них с матерью ушел отец, она и ощутила острое чувство потери.

В сентябре, изнемогая под грузом волнения и напутствий, Алла Сергеевна впервые в жизни (если не считать отроческих выездов за десять километров в пионерлагерь) покинула пределы города и в компании двух подружек отправилась в Омск подавать документы в заочный институт текстильной и легкой промышленности. Весь путь занимал у московского поезда несколько часов на восток, и когда спустя полчаса после отправления она, морщась от густого спертого воздуха дальнего следования, отправилась через плацкартную человеческую начинку в туалет, а затем вернулась и уселась по ходу поезда, то получилось как в детской игре, когда тебе завязывают глаза, закручивают, а затем, потерявшуюся в пространстве, отпускают на поиски трепещущих обоеполых юных тел: ей вдруг весьма убедительно представилось, что она едет… к Сашке в Москву! Самообман оказался заразителен, и она еще несколько раз искусственно впадала в него, закрывая глаза и направляя воображение в нужную сторону.

Ее, конечно, зачислили, о чем она тут же уведомила письмом Сашку, наказав не писать ей до середины октября, пока она не вернется домой. Вернувшись, она все же нашла на своем столе его письмо, в котором он телеграфным образом поздравлял ее и себя с их общим достижением.

Объединив отныне жизненный и трудовой пути в один большак, она загарцевала по его бездорожью на белом скакуне воодушевления и, размахивая деревянным мечом благих молодых намерений, атаковала техбюро швейной фабрики, куда была зачислена с первого сентября восемьдесят третьего года на должность технолога, о чем и указывала в анкетах вплоть до скоропостижного и непостижимого развала пирамидально-сотового здания плановой системы.

Направляемая новым для себя статусом, взрослеющим благоразумием и равнодушием к материальным благам, придерживаясь образцово-показательного образа жизни и мыслей, она довольно легко пережила осень, а за ней и бòльшую часть зимы. Теперь ей уже трудно вспомнить точную расцветку той яркой ткани, в чьи узоры она была вплетена тем благословенным временем. Остались лишь упрямые утверждения памяти о том, что ее отношения с миром в ту пору были прочны, возвышены и терпеливы. Помнится, посовещавшись утром с наружным воздухом по поводу верхней одежды, она отправлялась на работу. После подошвенного, нижнеконечностного, почти по Брайлю чтения потрепанных рукописей тротуаров и обочин, четырежды в год менявших содержание; после довольно-таки однообразного переглядывания с заборами, деревянными домишками и низкорослыми кирпичными строениями, десятилетиями не менявшими своего положения, роста и заброшенного вида, она попадала на фабрику, где после утренней переклички приступала к трудовым обязанностям и подставляла плечи под комсомольские нагрузки. Стараясь не замечать подчеркнутого внимания редких на таком производстве мужчин, она, тем не менее, не уклонялась от призывно-робких взглядов мастера Феди, считая их безобидными и ободряющими. Кроме того, ей регулярно случалось украшать собой общество близких подруг, где она стихийным коллективным психоанализом укрепляла силу духа. Все остальное время она, готовясь к решительному наступлению на Москву, посвящала расширению образовательного плацдарма и укреплению общекультурных позиций. И среди этого репетиционного однообразия особняком, привилегией, радостью возвышался знойный остров ее чувства, над которым парил в вышине далекий московский змей. Ее разлученное сердце было в тот раз четырежды поддержано общеукрепляющими телефонными инъекциями. Обнаруживая в интонациях его голоса достаточное количество заботливых, душевных ноток, она приходила к выводу, что их полет протекает нормально.

Загрузка...