В храм я сегодня не попала: завтра снова трапезничать – в моих же интересах прийти в себя, и на улицу я решила не высовываться. Сижу укутанная, пью горячее. Но после обеда в порядке самодисциплины отправилась гладить белье. Заодно и ингаляция, когда отпариваешь.
– Если совсем плохо, лучше отлежись, но если не трудно… – сказала благочинная мать Елена, глядя на меня глубокими дореволюционными глазами и будто склоняясь ко мне, хотя мы одного роста. Вчера у нее был день рождения, и после обеда матушка говорила речь о том, как нам повезло с благочинной, как держится на ней монастырь, как Бог едва не забрал ее, «но отмолили». После этой фразы мое простуженное хлюпанье носом перестало быть таким вызывающим, ибо расхлюпались все.
– Я желаю тебе, – сказала матушка, еле держась от слез, – чтобы в твоей жизни был только Бог. Даже не так. Чтобы, кроме Бога, ничего в твоей жизни не было.
И мне вспомнился племянник мать Елены – мальчик лет семи, который с родителями приезжал к ней в гости. Родителей я не видела, а племянник деловито прошелся по кухне, рассказал о любви к манной каше, взял предложенный фрукт и сообщил, что съест его после обеда. Мальчик был худой, носил солидные профессорские очки, мать Елена глядела на него с родительской любовью. Потеснит ли Бог этого серьезного мальчика с манной кашей и в очках? О том ли говорила матушка?
А с благочинной нам и впрямь повезло: с ее деликатностью и заботой. Порой кажется, что я не раз видела ее портрет то ли в Эрмитаже, то ли в Третьяковке: такие тонкие черты и круглые всепонимающие глаза – результат жизни не одного поколения. Мне видятся светлые вьющиеся завитки над высоким лбом и ямочки на щеках, которых нет, но должны быть у мать Елены.
За обедом, если отсутствует матушка, именно благочинная звонит в колокольчик, означающий начало и конец трапезы и перемену блюд. Перемену в том смысле, что после общей молитвы и первого колокольчика можно наливать суп, после второго класть в тарелку рыбу, гарнир и салат, после третьего заваривать чай или кофе.
Во второй день пребывания в монастыре, начисто забыв и про звонки, и про молитву, я пришла в трапезную, налила суп и спокойно стала есть.
– Даша, ты куда-то торопишься? – понимающе спросила мать Елена, увидев это безобразие.
– Вроде нет, – ответила я, зачерпывая суп.
– Ты бы подождала – молитвы еще не было, матушка не пришла…
Ложка застыла на полпути. Стало нестерпимо стыдно. Вообще в монастыре стыд за промахи острее, может быть, потому, что никто тебе их в вину не поставит. Даже голодного архимандрита без нужды не вспомнят.
Во время трапезы кто-нибудь монотонным голосом читает душеспасительные книги: воспоминания о старцах, монашеские нравоучения, в день памяти святого – его жизнеописание. Еще один звонок, и все встают. Хор монахинь поет молитву в начале и конце трапезы, мать Елена тоже в певчих. Когда они поют, вокруг наступает такая красота, среди которой можно взлететь. Потому я, как и бело-рыжий кот Моня, который все на свете понимает, всегда хожу на ежевечерний крестный ход. Впереди с иконой и крестом идут мать Елена и мать Кассиана (а может, это другая монахиня – я их путаю, хотя говорят, что они вовсе не похожи), потом мать Николая и мать Юлия. Это основной состав. Я иду за ними и тихонько подвываю мелодии – полностью слова никак не запомню, а просить распечатку молитв неловко. Но кое-что все же откладывается в голове, и когда я обнаруживаю себя поющей «зриши мою беду, зриши мою скорбь» – то прихожу в восторг от самого́ содержимого слов. Будто архаичный слой стал прозрачен, как желе в холодце, а под ним завиднелось мясо. Которого, кстати, в монастыре не едят вовсе.
Итак, сегодня я гладила. Почему-то много накопилось постельного белья, его было не принято гладить в нашей семье, так по привычке я и дожила до своих тридцати лет с неглажеными пододеяльниками. Но есть в простой женской работе на общую пользу что-то обаятельное и важное. И когда глубокие морщины на ткани мелели под тяжестью утюга и вдруг вовсе исчезали в потоке пара, душа моя замирала от радости. Нечто подобное я испытала, впервые приготовив съедобный плов. Потом гладила рясы и подрясники – плотные, длиннополые, с пуговками на рукавах – на одном из них увидела метку «Люда» сзади под воротом, где обычно петелька пришита. Не знаю, кто такая Люда, не в ней дело. На днях по возвращении с крестного хода мать Юлия говорила кому-то хохоча: «Когда уже она умерла? А до сих пор нет-нет, а на ее подрясник наткнешься». Она смеялась, потому что смерти нет. Потому что на самом деле это жизнь. Вечная. Без дураков.
Мать Юлия говорит, слегка пришепетывая, как человек, что может позволить себе не загораживать красивых белоснежных зубов губами, ведь губами можно постоянно смеяться. Смеяться она умудряется даже во время пения с клироса: она поет неудобным низким голосом и, сбиваясь, смеется над собой. Звук меняется, и я слышу ее улыбку, стоя под аркой, разделяющей приделы.
Говорят, мать Юлия пришла в монастырь едва не сразу после школы, кажется, она моложе меня, хотя достоверно тут ни о ком ничего нельзя сказать, но порой мне хочется подарить ей куклу – такая она девочка. Именно она сочинила эпохальное:
«Любовь не тонет, любовь не горит! —
Сказал мне как-то архимандрит».
В монастыре все – дети. Сколько бы ни исполнилось лет, всегда кто-то старший и мудрый возьмет ответственность за твою жизнь перед тем, кто старше и мудрее его самого. Отмолит и благословит. Измерит температуру, накормит и защитит. Попросит помыть посуду или почистить овощи. Вещи погладить. А с тебя всего и надо: жить припеваючи и слушаться старших. Как в детстве.