О. Г.
Воздушная тревога. И в какой
подвал сойти со шкаликом чадящим,
немеркнущей лампадой спиртовой?
Присядь, скрипя, в углу на старый ящик
и слушай вой. В ушах? Над головой?
В тревоге воздух. Медный купорос —
голубизны отравная истома.
Придёшь домой – воронка вместо дома,
И только ветер треплет, точно пёс,
какие-то листки из старого альбома.
Присядешь собирать – и снова этот свист.
Спуститься вниз опять? Как парковый горнист,
остаться на посту? Пускай уже без горна.
Будь этот гипс живым, то – честен и говнист —
он предал бы родителей позорно.
Эх, Павлик, лишь бы не было войны.
Что ж небеса гудят? Гадальных карт не трогай.
Сгрузи себя в подвал картошкой до весны.
Бог весть, чем прорастешь. Мы все заражены
Воздушно-капельной рассеянной тревогой.
Жались к огню и к другу друг,
а может, к врагу враг.
Жестяная кружка за кругом круг
описывала в руках.
Пили за жуткое счастье, что
вне городов и догм.
И самым бездомным казался тот,
у которого был дом.
Вплетались в речи то мат, то стих,
то просто трещал костёр.
И только женщин не трогал их
отрывистый разговор.
Проклятье! – уж если сорвётся кто —
не знал бы, не ведал бы…
И самым жестоким казался тот,
который кого-то любил.
Кто знает, что к утру будет вокруг —
болото, степь ли, тайга?
Легли головой на друга друг,
а может, враг на врага.
Уснули. Сквозь зубы – то вскрик, то стон,
то детский какой-то всхлип.
И всех спокойней спал тот,
который завтра погиб.
Впятером, вшестером, всемером
мы на кухне за тесным столом
пили чай. Мы друг друга любили.
А часы, что за нами следили,
били полночь – и тут же рассвет.
Но казалось, что Времени – нет.
Вдруг, заплакав, воскликнула я:
– Эти чашки не смеют разбиться!
Эти милые пальцы и лица
раствориться не могут во мраке.
Слышишь? Мы никогда не умрём!
Впятером, вшестером, всемером,
наши дети и наши друзья,
наши кошки и наши собаки.
Нет у света ничего, кроме тьмы.
Он в ней лилией пророс – и погас.
Кто там плачет в темноте? Это мы.
Нет у Бога никого, кроме нас.
Неподатливый такой матерьял —
отрастить не получается крыл.
Вот один хотел взлететь – и пропал.
Впрочем, кто-то говорит: воспарил.
То не лилия растёт средь зимы —
просто хочется любви – прям сейчас.
Нет у света ничего, кроме тьмы,
нет у Бога никого, кроме нас.
Свобода. На краю обрыва
толкает в спину, шепчет: прыгай.
А ты смущаешься и ждешь,
молчишь и знаешь, что шагнёшь.
…И мы уснули. И во сне
увидели себя в огне.
Он разгорался, а кругом
вздымался дым и падал гром.
И открывалась пустота,
и мы летим из пустоты,
и нам какой-то капитан
ножом расщеливает рты.
А мы – ни живы, ни мертвы —
бинты срываем с головы.
«Поэзия должна быть страшновата, —
сказал кузнец, раскаливая горн. —
Век глупостей и милых терпсихор
давно ушёл, и нет ему возврата».
Он вынимал заклятое железо,
и страшен был его багровый лик.
И поднималось солнце из-за леса,
и конь был бел, и всадник терпелив.
В моей руке, в Твоей ли воле
с дороги камень отвалить
и отпустить меня застолье
в дому своём остановить?
И всё узнать. И дрожь унять.
И вынуть меч. И смерть принять.
Брат мой, гений и злодей,
сторож горести моей!
То хмельной, то хмурый,
а в зубах окурок.
Кто поймёт тебя, шальной?
Что проймёт тебя, родной?
Не вино, а водка.
Не стихи, а плётка.
Брат мой, в чём я виноват?
Не убей меня, мой брат.
День придёт – и даль отступит,
выше станем и умней,
жар уймём и боль остудим
бедной родины своей.
И увидим всё как есть:
явью явь и снами сны —
от травинок и небес
до окошек расписных.
Давно пора перечитать
одну забытую тетрадь.
Она полна стихотворений
про жизнь, про смерть,
про тьму и свет.
Её писал безвестный гений,
по-моему, в пятнадцать лет.
Я сам когда-то был такой,
но стал искать какой-то свой
никем не слыханный язык
(хотелось числиться поэтом
и быть непонятым при этом).
И вот – учу теперь азы
того наивного искусства,
когда строку диктует чувство.
Пишу народные рассказы.
Боюсь метафор, как проказы.
Хотя охотно их прощаю
друзьям и всем, кого читаю,
особенно ночной порой.
Я восхищаюсь их игрой
стеклянных бус, смертельных трюков
на стыке образов и звуков,
их расстреноженной свободой
на грани мудрости и моды.
Так начинают, но потом
так продолжать мешает что-то —
какая-то не то зевота,
не то забота о другом.
Тот мальчик, начиная жить,
хотел вначале разрешить
два-три вопроса бытия,
включая собственное Я.
Он был на правильном пути.
Он мог дойти до самой сути
и даже далее – до жути.
Но жить – не поле перейти.
Я не о том, что жизнь – загадка,
что уровень её порядка —
удел детей, и то немногих.
Я – о завалах на дорогах.
Вот детский сад, мой первый ад,
вот – школа, вот – военкомат…
Куда ни глянь – одно и то же,
один и тот же путь вперёд,
и каждый день из тех, что прожит,
похож на тот, что настаёт.
И всё течёт, и мы течём,
через овраги и пороги,
солдаты, умники, пророки,
нога к ноге, к плечу плечо…
И надо же, в таком строю,
ломая голову свою,
к чему-то всё-таки прийти
годам примерно к тридцати.
Нет, он не гений, он другой,
из тех, кто предпочёл покой
искусству драки рукопашной.
Где он теперь и как – не спрашивай.
Убит он был или прославлен,
забыт, забит или затравлен —
в конце концов, не в этом дело,
не в том, что тело опустело,
а в том, куда ушла душа.
Оставь его. Не нам решать,
что наша жизнь и смерти наши.
И наши общие параши
не нам придётся убирать.
А если это так, то что ж!
Чем хуже, стало быть, тем лучше.
Любая ложь чему-то учит,
особенно святая ложь.
Изо всего, что пахнет плохо,
родится новая эпоха.
А мы? А мы пока всё те же:
всё те же крики на манеже,
и тот же смех, и ужас тот —
единый лоб, единый рот…
Но что-то всё-таки, но что-то
встаёт из нас, как из болота,
встаёт и голос подаёт,
и спать ночами не даёт.
ОДИН НЕСЧАСТНЫЙ ВЕК КОНЧАЛСЯ,
ДРУГОЙ ЕЩЁ НЕ НАЧИНАЛСЯ…
Эта рука лишь повод быть в узде.
Не бойся, никто не войдёт, пока не взломаны двери.
Солнце и ветер и всё, что есть в моём интерьере,
теперь твоё, ныне и здесь.
Не говори, не спрашивай – просто смотри в огонь.
Эта рука – чтобы верить и не упасть.
Власть над собой – большая власть,
больше, чем этот мир, полный врагов и погонь.
Знаешь, если замкнуть руки и прочертить черту,
и положить меж огней, например, меч,
Можно такое, друг мой, на себя навлечь…
Я не знаю греха чище, чем падение в высоту.
Скоро придут военные
и будет мир.
Будут прятаться пленные
в закутках квартир.
Будут солдаты около
сон твой оберегать.
Будут смотреть в окна —
шторочку отодвигать.
Чтобы ты на работу
смело шёл,
чтобы не смел кто-то
покуситься на жён.
Скоро уйдут военные —
живите сами.
Хрустите позвонками
шейными.
Звоните маме.
Сердиться некому.
Женщины – на войну.
И пыль, и мусор болтаются в городе, в доме…
Нас не берут,
и лбом не лепись к окну.
Мужчины, дети – там
– в катакомбах,
в схроне.
Вернутся мамы, а мальчики подросли,
медали трогают папиными руками,
а порох выел остатки густых ресниц…
И некем обнять.
Только ветер гудит в курганах.
Подушка противная.
Одеяло интерактивное.
Вечеринка корпоративная.
В слове «оранжевый» слышится «г» фрикативное.
Кокнули Яндабиева.
Фильмы Димы Месхиева.
«Окна» Нагиева.
Русский язык не доведёт до Киева.
Югославские мины.
Со взрывчаткой машины.
Синие апельсины.
Бедная Украина.
За окнами хмуро и сиро,
уснёшь и увидишь во сне,
что мир разделён на два мира
в какой-то ужасной войне.
В какой-то продуманной бойне,
в каком-то тумане и мгле…
И колокол на колокольне
звонит обо всех на земле.
Ты держишь винтовку, как палку,
от страха и злости дрожишь,
такой близорукий и жалкий,
кого-то убить норовишь…
Окопы, обстрелы и взрывы,
и будет всё именно так,
пока не увидишь красивый,
пробитый осколками знак:
До вражьей столицы две мили.
И тут же проснёшься без сил
от счастья, что мы победили
и ты никого не убил.
Прибыль растёт, растут объёмы продаж.
Даже зарплата – медленно, но растёт.
С прошлой получки приобретён трельяж,
с этой получки можно купить комод.
Случка «американ дрим» с русским «давай».
«Этой страны» бездонные закрома…
Яблоко капитализма, советский рай.
Если не пить, то можно сойти с ума.
Я и не пью. Я и почти сошёл,
глядя на эти нравы и времена,
кроха не знает, что плохо, что хорошо,
если что и спасёт – так только война.
Только война расставит всё на места,
только война и только враг у ворот.
Только странная надпись на пол-листа:
«Офис закрыт. Офис ушёл на фронт».
Прогуляться выйти субботним днём,
завернуть в кафе невзначай.
И давайте папе пива плеснём,
маме с дочкой заварим чай…
Но в кафе какой-то холодный свет,
пиво – тёплое, чай – с тоской,
потому решит семейный совет
двинуть дружно в сад городской.
Там в саду стоит голубая ель,
там когда-то белка жила,
там в саду лошадка и карусель,
и пинг-понговских два стола…
Продают какую-то ерунду,
постоять – устроит цена…
Духовой оркестр в городском саду
так хорош, словно завтра война…
Тяжела атлетика Мономаха,
асинхронно плаванье, квёл футбол.
Проигравшего ожидает плаха,
победителю достаётся кол.
Выпьем за победу, да где же кружка,
и, по ходу, нечего наливать…
Коротка дистанция, как кольчужка,
а мы ещё не начали запрягать…
Дрались, как люди, таков был приказ:
страстно и деловито.
Кровью текли по усталым рукам,
и запекались в свиток,
и на тела, что вкусили азарт,
кони роняли пену,
и к милосердью взывали глаза
зря – мы не брали пленных.
Имя своё, как солдатский жетон,
под униформой пряча,
сгустками прозвищ бросались сквозь стон
смеха и хохот плача:
нами играли живые цари,
ими – тоска да слухи;
над горизонтами брызги зари,
не разгораясь, тухли.
Не было времени в ярости дня
сесть и осмыслить бойню,
времени не было просто поднять
голову – небо вспомнить…
Помню, как враг мой, топтавший врага,
кадровой пал фигурой,
и королева валялась в ногах
пешки с улыбкой дуры,
помню удар и как чья-то рука
в счёте согнула палец,
как над часами два ржавых флажка
одновременно пали:
свет преломился, мелькнул в голове
огненною инфантой,
время толчками струилось из вен
патовым вариантом.
Бросили память на бархат костьми,
крышку закрыли с клацем —
ждать, что когда-то вновь станем людьми
да с темнотой шептаться…
Красный впитал темноты глубину,
заиндевев от пыли
троп, что упрямо ведут на войну
судьбы ковыльи.
Звёзды глядят из водицы пруда
тихо, по-жабьи,
видно, лихие пришли и сюда
вести да слёзы бабьи,
в дом, что ослеп, как склеп,
став у одной из тропок,
смотрит и смотрит в степь,
а по степи галопом
гонят ветра дымы,
и на кургане лысом
глупо просить взаймы
счастья из старых писем.
Бреши темнеют в садах,
рядом собаки брешут,
зрелость придёт и сюда
и не утешит:
в сердце за ржавым замком
без недостатка хватит
долгой печали на пару веков
и тысячу демократий.
Лягут на днища корзин
жалость к себе да сплетни,
время споткнётся и станет скользить
всё незаметней,
ворон сорвётся с креста —
голубем нищих,
горло отыщет косая черта,
стиснет и взыщет.
Скомкают голос снежком,
заледенят до корки.
И если помянут – то горьким смешком,
с красной слетевшим горки.
Снились старые качели,
их размашистый покой…
У моей знакомой Эли
ходят гуси над рекой:
ходят валко, ходят важно
и гогочут, глядя в степь, —
человек висит бумажный
меж хлебами на кресте;
а в дому гуляют гости:
с финкой тризновой в боку,
знать, неплохо на погосте —
постояльцем – муженьку.
В зябкий пух домашней птицы
зарываясь с головой,
май сквозь сумерки глядится
в зазеркалье новых войн.
Ворон в небе цвета гжели
канителит чехарду:
у моей знакомой Эли
дремлет дитятко в саду.
Выйдешь со дна на берег, долго идёшь пешком
в гору, в город с золотым петушком
на единственной башне, на умной башке.
Это твоя родина, с родинкой на гребешке.
В любую дверь постучишься, за каждой тебе – приют,
а они говорят:
там воруют и пьют,
воруют и пьют.
Это твоя родина, в ней кто брат тебе, тот и волк,
ей много названий разных, одно из имён —
совок
(из детства песочничного, из окающего далека
слово, в нём мутная не выговоренная тоска)
прихлопываешь по ведёрку – что там, кулич или пирожок.
И, шёлковая бородушка, с башни слетит петушок
он клюнет по темечку времени в дышащий родничок,
а тебе нет ещё года, ты никому, молчок.
Взлетают ракеты, шумит ракита,
спит братец серый волчок,
у тебя зарастает темечко,
времени родничок.
Наш мир стоит на рогах быка, те рога в руках обезьян.
С Земли на них падают облака и капает океан.
Обезьяны хохочут, клыки обнажив, скачут по звёздным тропам.
А за те рога, когда Бог был жив, держалась дева-Европа:
«твои обнажённые чресла теперь берега морей
скажи ты зачем исчезла из вечной жизни моей
я вёл тебя над мирами была ты луны белей
от зависти умирали стрелец близнецы водолей».
После нас будет поток, илистый и извилистый,
он снесёт наши гробы из утробы Земли в океан.
Мы поплывём, и когда к пропасти мы приблизимся,
нам не за что будет схватиться, чтоб не упасть с обезьян.
Обезьяны сменяют друг друга, как по часам,
у них на лбах по табличке: «зделан Я сам
бох ни участвовал ни ва мне
ни в детях маих ни в маей жане».
А нам смешны обезьяны, мы в жилищах своих строгих,
падая в звёздную яму, о грустном думаем боге.
А я упаду для чего? А я к тебе с ночевой —
подсматривать голос твой, когда говоришь с собой,
слушать, как первый снег, скользя, открывает свет.
Я думал, то – божий свет, а это всё твой же свет,
а это всё твой же свет, а это всё твой же свет.
Говорят, что я умер,
только слухам не верь.
Я уехал в Ванкувер,
в Филадельфию, в Тверь.
Прогони неотложку
и нежданную грусть.
Я исчез понарошку
и, конечно, вернусь.
Перелётные звезды
превращаются в дым.
Пусть венки и погосты
выбирают другим.
Напишу ниоткуда:
Не дожди, не грусти.
Я когда-нибудь буду,
а пока отпусти.
И снег звенит, и путь открыт,
о не смотри назад,
туда, где рукопись горит
и вырубают сад.
Туда, где воля и покой
останутся другим,
где вьётся чёрный часовой
над городом твоим.
Туда, где музыка смогла
разжалобить богов,
туда, где всё сгорит дотла —
и слово, и любовь.
Для тех, кто вырос на Руси,
не нужно школы.
Не верь, не бойся, не проси —
твои глаголы.
Они сквозь рёбра проросли,
сквозь позвоночник.
Как только выйдешь из земли,
учись, заочник.
Господи, в этом городе,
если глаза не лгут,
власть захватили голуби
и прочий небесный люд.
Под мостовыми пыльными
всё ещё прячется жизнь.
Мы обрастаем крыльями.
Нас настигает высь.
Мёртвые к нам не приходят во сне,
не беспокоят зря.
Все мы остались на этой войне
под залпами ноября.
С той стороны продолжается жизнь,
вертится синий шар.
Все мы сегодня здесь собрались,
чтобы держать удар.
Благословляет на вечный пост
вечный двадцатый век.
И на просторе, открытом всерьёз,
снова стоим за всех.
Если Он важен не просто тебе, а в рамках Вселенной,
Он не отвалится, не станет монетой разменной
для автомата с шипучей лимонной водой.
Если Он важен тебе – тысячи лет неживой.
Вдруг, как иголкой игольщик, – нащупана вена.
– Пленных не брать! Война здесь обыкновенна.
Пустая скорлупка сработавшей гильзы,
у автомата щелчок – принимаемый вызов.
– Пленных не брать, добивайте! К ужину гости —
пустые глазницы, лохмотья, гремящие кости.
Ешь телевизор, ересь печатных продуктов.
Эта война на заказ – жуткая шутка.
Не истери, у правды о Нём нет срока.
Находишь ещё в себе подобие Бога
или уже стесался, истёрся духом?
Видишь, земля пылает десятым кругом!
Безнадежность вежливо вынимает из одежды
и голым на снег.
До границы идти из этой страны,
но бережно сохранять её
где-то у основания рода.
Погоду, лицо одноклассницы,
моду на мех, бижутерию и поролон.
Двигаться вон из комнат, в которых погром.
Смерч проносящийся, словно внутри метроном.
Потактово: в нищету и неверие в Бога.
Дома без порогов стоят – недотроги.
И плачут потёками серых фасадов.
Вон из страны разбредаются чада.
Кому-то на запад, там жирная паперть и новый язык.
А кто-то идёт на восток прорастать корнеплодом,
катать вдоль коронок знакомое слово. Тайник
за печатями, в клубнях проводки.
Что толку скрывать гнойники-недомолвки?
Поодиночке бегущие волки —
дети двуликости, стадных рефлексов.
Вы ростом уменьшитесь в вытертой холке,
но вряд ли найдёте лучшее место.
Мне тоже, бывает, хочется с вами бежать,
забывая за окнами пустошь
и чёрный грибок зелёных подъездов.
Но я остаюсь, впиваясь зубами
в свою же костлявую руку.
Ведь, если нести, то честно.
Я люблю тебя, город мужчин,
c подведёнными чёрным глазами;
я начну свой визит от вокзала
и продолжу в металле машин.
Возвратиться в него навсегда,
а не просто неделя с родными, —
в сентябре на мои именины,
расписанье конца сентября.
Этот город – свиданье с тобой:
мы увидимся, золотом листья
расшивает деревьям бариста —
эта осень кофейной рукой.
Моя радость под пудрой видна.
Ты – мой город, мой город простецкий.
Как прекрасно здесь всё, по-донецки,
так приятно глазеть из окна.
Мой оставленный дом у реки,
мой проспект Ильича и больница, —
мне всё это открытками снится:
пешеходы, афиши и ты.
Ты стал большим теперь для меня,
мой уютный, застенчивый город.
Этот ком, распирающий горло,
я всё так же в тебя влюблена.
Ты меня обнимай, не робей.
От вокзала и до отъезда
мне твой воздух для лёгких полезен
и вальяжность твоих голубей.
Меня городом ты обнимай,
я приехала только за этим.
У меня два обратных билета,
на сегодня – в потерянный май.