Это было вскоре после успеньего дня. Я заказал Абраму разбудить меня до солнечного восхода, с первыми брызгами света. К охоте все приготовлено было с вечера: ружье вычищено, патроны начинены, попутники: яйца вгустую, сочни, пирожки с свежею капустою, соль в бумажке, фляжка водочки – все это завернуто в салфетку и положено в ягдташ; охотничье платье под руками, около постели, собака накормлена и уложена под кровать; даже двери, в избежание скрипучего завывания, смазаны свечным салом; словом, все начеку, для того чтоб на утренней заре, в самый сладкий спень[1], без шуму и хлопот, не тревожа домашних, встать, одеться и поскорее отправиться на облюбованные места, о которых обсуждено было тоже с вечера. Предположено начать поле с Кершинских росчистей и обойти около полос, засеянных овсом: не попадутся ли тетеревишки: они обыкновенно сдаются в эту пору в яровые хлеба. Потом пройти болотной дорогой и нивами на ручей Вязовик, где предполагалась охота на уток. Оттуда на реку Шуйгу, на Барскую заводь, на Кривоссшя озера и на другие места. Всего предстояло выходить верст двадцать. Впрочем, как усчитать версты охотнику: тут захочется обойти болото, там озеро, инде придется вернуться назад версты полторы, а инде, кружась на одном месте, незаметно выходить версты две, три, отыскивая разбившийся поодиночке тетеревиный или курапатичий выводок.
В три часа утра растолкал меня Абрам от глубокого (что в ожидании охоты, надо оговориться, редкость) и, помнится, очень приятного сна. Мне снилось, что я богат, что у меня много денег и красавица жена.
– А что погода? – спросил я Абрама.
– Да так себе, – отвечал он, – дождичек накрапывает, ветерок.
Я начал одеваться. Армида вылезла из-под кровати, отряхнулась и зевнула заунывным звуком, потом потянулась, пристально посмотрела на меня и, догадавшись, к чему я готовлюсь, начала выражать свою радость вилянием хвоста, прыжками и тихим визгом. Через десять минут мы вышли.
Погода была прескверная, небо заволокло тучами, в воздухе сыро и холодно, ветер какой-то непостоянный: то подует с одной стороны, то с другой. Дождик брызгал вяло, с промежутками, и вовсе не походил на дождик, а на что-то такое, вроде вспрыскивания несколькими каплями, как бы нечаянно оторванными от облаков и заносимыми ветром… Из-за лесу поднималось черное облако и толстым слоем расползалось по небу. Его клочковатая форма и темно-синий цвет стращали серьезным дождем.
– Дрянь – погода! Оттуда будет большой дождик, – сказал я Абраму. – Не воротиться ли домой, да не залечь ли спать? А? Как ты думаешь?
– Что дождик: не сахарные, не растаем. Какова пора – ружья в чехлы уберем, а сами под стог. А не то, пожалуй, и домой. Как сами знаете…
В самом деле, подумал я, не сахарные, не растаем. Отчего же не идти, коли есть еще возможность.
Каждому истинному охотнику понятно чувство, начинающее по-своему беспокоить его с той поры, как он задумал идти на охоту, в особенности же с того часа, когда уже он собрался на нее и вынужден еще пережидать целую ночь до ее начала. Это какое-то особенное, строптивое чувство: его мудрено объяснить. Я, по крайней мере, не берусь подводить его под психические начала, хорошо зная, впрочем, что оно имеет свой особенный характер, что оно тревожно, докучливо, и вместе с тем приятно и доступно только душе охотника. Охотничья страсть начинает разбирать еще с вечера, тут рассчитаешь удачу, даже все меткие выстрелы, весь ход охоты со всеми ее удовольствиями так и рисуется в воображении. Ляжешь пораньше спать, чтобы запастись силами, не тут-то было – сон наступает трудный, бессвязный, его нельзя даже назвать сном, это какой-то полусон: то и дело открываешь глаза. Иногда и никакого сна нет: тревожно ворочаешься с боку на бок, да прислушиваешься, в ожидании желанного времени, к бою стенных часов и считаешь качание маятника. Вот, наконец, дождался, вышел из дому, и что же? – холодно, ветер, дождик, погода скверная, вовсе неудобная для охоты. Планы разрушаются, а не хочется, чтоб они разрушились. Что делать в таком случае? Чтоб не ворочаться, начинаешь природу объяснять по-своему: находить, что холодно потому именно, что еще утро; что солнце еще низко, поднимется повыше – обогреет, что из этих облаков дождика не будет – их пронесет вон туда, ветер затихнет, день должен разгуляться. Словом, какая бы погода ни была, непременно найдется возможность отправиться в поле, если уж собрался. Так уж это бывает с охотниками всегда, так было и с нами в ту пору. Объяснив настоящее состояние погоды в свою пользу и найдя ее в некоторых отношениях даже весьма благоприятною для отыскания дичи, мы нахлобучили фуражки, подхватили ружья замками под мышку, чтобы не замокли, и решительно отправились на места.
Армида бежала впереди шагах в сорока. Она искала довольно усердно, но ничего не могла причуять. Обойдя яровой хлеб и два небольших болотца, мы повернули в некошеные нивы. Погода делалась хуже, ветер дул сильнее, черное облако росло и быстро подвигалось к нам; дождик крупнел.
Нам пришлось идти высоким пыреем. Пожелтевшие листья его и обсоломевшиеся стебли смотрели осенью. Собака забегала. След был горячий. Она быстро бросалась то на ту, то на другую сторону, круто поворачивалась и делала прыжки. Подобный беспокойный иск бывает по увертливой, бегучей дичи: по коростелю или по болотной курочке. Эта дичь чрезвычайно утомляет собаку и портит ее стойку.
– Видно сову по полету: по дергачу ищет проклятая. Армида, назад! назад, Армида! – свирепо закричал Абрам.
– Не трогай ее, братец! «На безрыбье и рак рыба» – убьем хоть дергача, – сказал я Абраму, излаживаясь стрелять.
– Стоить терять заряд на этакую дрянь, если б…
Но не успел он договорить, как коростель, вспугнутый собакою, взлетел из высокой травы и, отвесив неуклюже ноги, торопливо потянул к лесу. Я выстрелил, коростель упал, Армида подала его.
– Ну вот хорошо – начин полю есть, – сказал Абрам уже совсем другим тоном, бережно укладывая коростеля в ягдташ.
– А не сам ли говорил: дичь дрянная, выстрела не стоит?
– Штука-то не в том, а что пуделя по первой не дало – вот это хорошо! На все, батюшка, своя примата есть, вот что!
Между тем дождик становился все сильнее и сильнее. По чрезвычайному шуму с той стороны, где растянулось большое, темное облако, можно было догадываться о скором прибытии ливня.
– Каков дождик лупит. Нас вымочит до последней нитки, надобно бежать вон под тот стог, – сказал я Абраму, вбив последний пыж в ружье и накладывая пистон.
– Управляйтесь скорее, да и побежим, а то и впрямь вымочит.
Стог был саженях в пятидесяти. Мы скоро до него добежали и уселись со стороны, противоположной дождю, натеребив сперва под сиденье побольше сена. Армида поместилась между нами, крепко свернувшись в клубок и прижавшись к стогу. Чрез минуту спустился ливень.
– Эк жарит, точно из ведра! – заметил Абрам, глядя на дождик.
– Да, большой дождик. Хорошо, что мы вовремя убрались.
– А ведь этакой дождик лучше: скорей очистит. Не то что жмычка: сеет себе, как в сито. Уж тогда не жди, чтоб прояснило: ненастье на весь день, а здесь духом все пронесет.
– Да, это правда.
– Бывало, маленькие, – заговорил Абрам голосом воспоминания, – в такой дождик бегаем босиком по лужам да поем:
Дождик, дождик – пуще,
На улице – гуще…
Дождик, дождик, перестань,
На улице – горностай…
Перегрязнился – горя мало. Из луж вон нейдем, пока матка прутом не пугнет.
– Да, мало ли чего не бывало!
Я задумался. Простое воспоминание Абрама навело на меня воспоминания, довольно запутанные и сложные о прошлом. Как хороши беззаботные детские годы! Недаром их называют золотым временем: тогда каждая затея заманчива, каждая игра – радость. После же, когда вступишь в жизнь, сколько чувств и мыслей истратишь понапрасну, сколько обид и оскорблений перенесешь ни за что, какой длинный итог неудач и ошибок накопится из разных отношений с людьми!
И почему это так неловко живется на свете? Немного нам дано времени для жизни, а мы и это-то немногое не умеем прожить удобно и покойно…
Дождик шел. Тучки быстро переносились по небу. С востока прояснялось. Вдали над лесом зачернела какая-то движущаяся точка. Я стал ее наблюдать. Точка все более росла и приближалась; вскоре нетрудно было рассмотреть стадо журавлей, клином тянувших на юго-запад. Они летали на высоте вне ружейного выстрела, тяжело размахивая крыльями.
– Вот и журавли в отлет держат; что-то рано нынешний год: видно, раннюю зиму чувствуют.
– А куда высоко летят. Что, если бы такое ружье, чтоб оттоль спустить? – сказал Абрам, рассматривая стадо журавлей, летевших в это время прямо над нами.
– Пулей можно, кто хорошо стреляет.
– На лету-то?.. пулей-то? да неужто есть такие стрелки?
– Мало ли какие есть стрелки: с лошади, на всем скаку попадают пулей в пятачок.
– Диковинное дело! Таким не мудрость вышибить журавля из эвтова стада.
– А ты бы желал так стрелять?
– Еще бы! Для всякого случая пригодно хорошо стрелять: да вот хоть и для этих приятелей – давно я на них зол! – отвечал Абрам, кивнув головою в ту сторону, куда пролетели журавли.
– А убивал ты их?
– То-то, что нет. Охота смертельная подцепить хоть одного долгоногого, да не счастлив я на эту дичину. Нонече, правда, подходила мне славная линия: зашиб было одного – с полчаса лежал мертвый. Сам виноват, улетел, окаянная сила!..
– Как же это было, что мертвый улетел?
– Да вы не смейтесь, это не шутя было. Вот я вам расскажу. Поехали мы с братом Петром в Сосновцы в ботнике[2] бить тетеревей с подъезду…
– Так это было в полую воду?
– Да, в водополицу. Вода ужас была велика: все гривы отопило. На Оленьей голове только и осталось суши, что сугривочки маленькие. Помните, на них еще зайцев мы с вами по-год гоняли?
– Небольшие, сажен по пятидесяти, узенькие и высокие, похожи на насыпи. Две или три их там?
– Три. Собрались мы в тот раз на ночевку. День ясный такой – солнышко так и парит. На воде тихо, не шелохнет. Но тетеревье худо подпускали; прах их знает отчего – еще где завидят – полетят. Выстрелов двадцать мы в них закатили, убили только трех, да и то с грехом: не по одному разу каждому доставалось…
– Что же так? Напуганы, что ли, были?
– Кому пугать!.. Уж так не запаило: и погода хорошая, и подъезжаешь легохонько, и веслом хоть бы одинова булькнул, а нет, не сидится им, дуй их горой, точно леший их плетью гоняет: летят, да и все тут, хоть тресни! Вот не верь после этого приметам: только вышел в лодку садиться, Митревна навстречу – пырь! Я тут же и подумал: ну, мол, не будет задачи: лукавый ее сунул – опризорит старый хрыч!.. Так и вышло: и тетеревей нашли, и подъезжанье какое славное было, стреляли, стреляли, всего трех убили. А как примаялись-то: просто из сил выбились. Дело пришло к вечеру, мы на ночевку…
– На ночевке и журавль?
– А вот, слушайте, до чего дойдет. Солнышко закатилось чисто. Тишь такая. Мы на большую Сосновицу. Котелок с собой: брат Петря развел огонь и стал гошить кашицу из тетерьки. Со мной была рябчиковая дудка. Дай, мол, я пройдусь вдоль гривы-то: не отзовется ли где рябчик. Пошел и посвистываю себе с перемежкой. Слышу, откликнулся. Я еще, еще откликнулся; я еще – а он ко мне и летит, сел на землю, да круг меня так и бегает, так и топорщится, хвост распустил, как индей, да с-одново так и насвистывает. Изгодилась тут чистовинка; он выбежал на нее и остановился, оглядел меня и стрекочет. А стрелять таково хорошо и близко: я приложился – бац! – промах! Умирать полетел! Какая же досада взяла! Смерял – всего тридцать шагов. Плюнул и изругался – грешный человек! Уж эти мне старые ведьмы: попадутся навстречу – никогда пути не бывает. Пошел назад к огню и давай окуриваться богородской травой…
– Откуда же ты ее взял?
– Запасено было давно: года три, как в аптеке в Ярославле на пятачок купил и кажинный раз с собой брал, пока вся не вышла. Говорят, от призору-то она больно пользительна.
– Окурился, да и за рябчиками?
– Нет, уж было поздно, да к тому же и проголодался сильно, не до рябчиков!.. Сели с братом за кашицу – медовым кушаньем показалась: так напузырились, что на-поди…
– Где же журавль?
– Вы погодите! Вот, думаю, завтра будет утро важное: на сушу слетятся токовать тетеревье, робеть нечего – сделать шалаш в пригодном месте, да и забраться в него на ночевку. В Сосновицах широко, да и лесно; дай поеду на Оленьевские сугривки! Петря остался в Сосновицах, а я нарубил ельнику для шалаша, да и марш – прямо на тот островок, что на котором нива-то, да еще посредине три большие осины. Промеж их сделал я себе важнеющий шалаш и завалился спать. Долго ли, коротко ли я спал, уж не знаю, только ранехонько еще, лишь занялась заря, разбудил меня тетерев: как чувыкает, проклятый, над самым ухом – я так и вскочил. Осмотрел: вижу, сидит на дорожке (от шалаша вдоль гривы шла прямая дорожка) и начал керкать… Керкал, керкал и затоковал, близехонько от меня, сажени с три. Я не бил: зачем, мол, его бить: токовик, может, назовет много. Опять прилег; не сплю, слушаю – не прилетят ли к токовику. Вдруг захлопотало; тетеря… да и угораздил ее прах сесть на мой шалаш. Что тут делать? Боюсь пошевелиться – шалаш низехонный – услышит, улетит… И случись же грех такой: захотелось мне на ту пору чихнуть. Я крепиться… Нет, приспичило, невтерпеж. Я мизинцы в ноздри заткнул наплотно. Не тут-то было: свербит в носу, да и конец делу. Бился, бился, – что ж бы вы могли думать? – ведь не мог утерпеть: чихнул-таки-чихнул, проклятая сила!.. Улетала тетеря. А токовик жаром жарит. Прилетал тетерев, сел на осину – этого срезал, мой! Потом еще тетеря, на осину же; тоже моя. Вдруг, откуда ни возьмись, два журавля – бух к самому шалашу: один за осину – не видать; другой на дорожку – весь начиста! В ту пору со мной были два ружья: мое да ваше персидское, с бочонком, что казна в серебре. Ружье харчистое, бьет славно. Дай, думаю, цапну из этого смертодава. Приложился верно, да и что тут не верно: целая мостина сажен в двенадцать – чему тут быть, разражу, думаю. Бац! пал жаравь. Другой побегал. Потом воротился назад и начал летать вокруг, а сам кричит в одну душу! Самец, должно быть. Раз пять облетел вокруг гривы и потянул к Сосновицам. Токовик мой не слетел: знай себе наяривает, только отдался от шалаша-то подальше. Я высматриваю, как бы мне и его убить. Нельзя, за кустом пришелся, чуть видно – чернеет… Жаравь трепещется. Начал вставать, а силы-то нет: встанет, да падет, встанет, да падет… Бился, бился – поднялся кое-как на одну ногу, стоит, ощипывается своим долгим-то носом. Тем временем тетерев выбрался на дорожку. Я из Персидского же, поминовав жаравля, бац в тетерева, – перевернулся! А того, проклятого, вдруг как будто кто сзади-то кнутом дернул: замахал, замахал крыльями, да и поднялся, да и полетел и полетел… только я его и видал. Я так и остолбенел: ну, мол, оказия!.. не даровое это! нечисто!
– Уж не леший ли, по-твоему, был журавль?
– Грешник, что таить: этак и подумал…
– Так и улетел?
– И улетел!
– Досадно было?
– Как же не досадно? Дело-то вышло диковинное, небывалое. Сами посудите – сколько времени лежал чуть жив и улетел! Ну, хоть бы я стрелял его далеко, ранил, а то близехонько – и из какого ружья!.. Ведь тетерева-то я убил шагов в семьдесят – не совстрепенулся!
– Что же зевал? Ну, другой бы раз в него.
– Не чаял я в проклятом такой совести, а то где бы не хватить? Невдомек дураку, что крылья целы: где, мол, улетит – мой, да и все тут! Да и бежать некуда. Уж такая оплошка.
– Дрянь дело, Абрам, часто случаются с тобой такие оплошки.
– Ну, случись в другой раз – не дам маха. С неделю или с полторы после этова сидел я в шалаше на току у озера. Перед солнечным восходом густой туман сделался: так и стелется по озеру. Вот в тумане и вижу, что-то шагает большое такое. Знатно, думаю, жаравь… Попался же проклятый! Я из одного ствола – бац! Пал, потом справился и ну бежать. Я из другова – свалился. Подхожу брать: что за чудо? Такой диковинный птицы отродясь не видывал: жаравь не жаравь, цапля не цапля, вся искрасна, словно ржавчиной покрыта, носина большущий и долгоногая, а на грудине борода. Принес домой – говорят – зыпь какая-то.
– Какая зыпь! Выпь разве?
– Выпь, что ли, кто ее знает. Такая чудная птица. Степан Иваныч говорит: зажарьте – есть стану, самое скусное мясо. Стали потрошить, а в ней ящерицы, лягушки и всякая гадина. Нашу Федору с души смутило. Так и бросили.
– Так незадача тебе на журавлей.
– Да, не задается. Но чтобы нарочно за ними ходить – я ведь не хаживал. Сами знаете, у нас их малость, да и охота-то трудна больно за ними: сторожки, проклятые, никаким манером подобраться нельзя. Вот в романовском уезде, под Никольском, в осеннее время их тьма-тмущая; примени – овец. Место эдакое широкое, плоское, они и стануют тут. Романовские охотники давно точат на них зубы, да тоже ничего не могут поделать. Раз как-то человек десять ездило, и Федор Павлыч тут же, и ружья у кого картечами, у кого пулей заряжены были; да плохо – ни одного не убили.
– Что же? Не допускали, что ли?
– Говорит, не допускали. А и то сказать, кто их знает, может, плохо стреляли, Федор Павлыч перед тем, как ехать в поле, для пробы стрелял пулей в мету. Мета-то сделана была на овине; он не то чтобы в мету, и в овин-то не попал. Ему и говорят: где тебе убить журавля – в овин не мог попасть! Хоть и барин, а пришло же на него такое затмение, что он на это отвечал…
– Что отвечал?
– Вот, говорит, что сказали: овин-то один, а журавлей-то много! Все так и покатились! Что смеху было!
– Вот как. Неужели, по-твоему, нет возможности стрелять журавлей?
– Можно, да осторожно! А ловко придется, так где же не убить. Вот Васька кузнец дробью за один раз пару убил. А бушинский доезжачий какую штуку мне сказывал: был, говорит, я на охоте. Вот и вижу, говорит, пара журавлей ходит в кустах, в ракитнике. Я и начал, говорит, около их кружить, да все с кажинным разом к ним ближе да ближе. Знаете, винтом эдаким ездил. А они ничего, говорит, сидят себе да посматривают. А лошадь-то, говорит, удалая. Вот как больно-то близко подъехал к ним, да как толкну, говорит, лошадь изо всех сил прямо на них… Они летать, а, вишь, сразу-то подняться не могут, с разбегу все, я, говорит, одного левой рукой подхватил за крыло, а другого захлестнул арапником.
– Ну, брат, это не любо не слушай, лгать не мешай.
– Божится; правда, говорит.
– Не всему верь. Наскажут тебe турусы на колесах. Однако ж, пойдем-ка, дождик перестал: нечего тратить золотое время. Армида, вставай! Заспалась.
Погода разгулялась. Облака с дождем протащило к западу. Стихло. Лишь изредка слышен быль легкий трепет листьев березы и всегда живой осины. Поднялось солнце и на умывшуюся дождем природу бросило ярые лучи из-за лесу, а на противоположной ему стороне загоралась радуга самыми отчетливыми и резкими цветами. Длинные тени от высоких дерев полосами легли по сенокосному пространству, и на листочках растений, как алмазные блестки, заиграли дождевые капли. Весело смотреть на природу после ненастья: на душе делается свободнее, легче, чувствуешь себя крепче и здоровее, какая-то особенная благодать распространяется в воздухе и чем-то добрым, неизъяснимо прекрасным действует эта благодать на человека.
– Вот как погодка-то разгулялась! Сегодня день славный будет, солнценён, мешкать нечего, пойдемте-ка пошибче, на хорошие места придем скорей.
– Пойдем, пойдем поскорей, прибавляй шагу, – отвечал я на слова Абрама, который и без того с необыкновенным рвением торопился на заветные места.
Мы перешли Раминскую чащиницу, потом болотной дорогой перебрались через окольшину и углубились в нивы. Они почти все были скошены: некошеных оставалось очень мало, да и те с реденькой, посохшей и пожелтевшей от жаров травой. Негде тут прятаться ни молодому тетереву, ни даже коростелю. Так прошли мы нив десять. Абрам, который вообще молчать не любил, начал разговор.
– Походили мои ноженьки осенесь по этим нивам. Вдоль и поперек их изведал, и все-то по ночами.
– Чего же ты искал по ночами?
– А за земляными все ходили. Отужинаем, мужики спать, а я свистну Злобному да Проворку – и марш за земляными. Целые ночи прохаживали, таки вплоть от зари до зари, устатку не знавали. Вот оно что охота-то значит.
– Ну, тут не одна охота – и прибыль есть.
– Есть и прибыль: рублев десятка на два наохотничал, на нуждишку.
– Невесела эта охота, – сказал я.
– Кому как, а мне весело и за земляными ходить. Вот, видите эту большую дуплистую иву, что промеж двух берез-то; поди этой ивой, по рази, нашел я хоря: помучил же он меня проклятый.
– Как помучили?
– Да так, задали надзолу: всю ноченьку за ними промаялся – насилу взяли. В тот день за работой что ли долго провозился, задержало ли что, теперь не помню, только больно поздно вышел я на охоту. Ружье с собой взято было. Не успел я свернуть в эти нивы, Злобный залаял по земляному, слышу, и проворно подоспели, себе стоном стонут. Я к ним на голос, да все в пробег. Темень такая, только и свету, что от звезды да от месяца, и то не постоянный были свети: облака тащились, застилало, бесперечь спотыкаюсь за кочки да падаю. Подбегаю. Собаки вони у той ивы, что давя показывали; корень такой раскидистый у ней, растет на большом коблюху. Вижу – мои собаки горячатся, так и рвут коренья. Хорь зверь вонючий: жарко чуют. Вот разрубил я в коблюхе большую дыру. Злобный в нее весь залез, визгом визжит там, – видно, близко заслышал. Проворко обострожился, смотрит, не выскочит ли где земляной. Славная была собака этот Проворко, с соображением. Так, ни за что довели ее у меня. Уж как жалко было. Хорошая собака для меня пуще Бог знает чего. Ну вот, хорошо. Начал я в коблюх палкой тыкать то с той, то с другой стороны – нет, затаился проклятый, даже не отзовется. Иной раз сейчас же застрекочет, точно скажется, что вот, мол, я здесь. Тут же возился, возился – ничего нет. Давай опять рубить коблюх; везде понаделал дыр – хоть человек полезай, не то что собака: нет пути, ничего не слышно. А собаки не отстают: возятся около коблюха, лают, визжат, грызут коренья, да и конец делу. Что за чудо! Вот начал я опять рубить, целого места не оставил, весь коблюх разворотил, не только хорьку, мыше бы негде усидеть. Нет ничего. Ума не приложу, где затаился. Часа три так дармя промучился. Неужто собаки облаялись? Плюнул, заткнул топор за пояс, взял ружье и хотел уж прочь идти. Вдруг Злобный как завизжит благим матом и, слышу, хорь застрекотал. А, думаю, вот поймал. Подбегаю. Покинь, покинь! – кричу. Hет, обмишурился, не тут-то было. Собаки царапают лапами да грызут самый корень-то у ивы. Уж тут веселее стало водиться: узнал, что недаром – хорь есть. Подсунул палку под корень, а в иве-то, в стволе, было дупло большое. Он, проклятый, дуй его горой, со страсти и забился туды натуго. Никаким манером ни взад, ни вперед: сидит себе как в печурке. Еще одна минуточка, так бы и просидел, спасся бы окаянный. Совсем прочь хотел идти, уж было и собак стал откликать, да Злобный потянул, видно, его за зад, он и отозвался. Как теперь быть, как его достать оттоль. Думал, думал: дай, вытащу рукой за хвост, брошу собакам – и дело с концом. А голой-то рукой взять боюсь: он зубом такой едовой, больно может укусить. Со мной уж было по раз: извился как змея, да так вцепился в рукав, – насилу мог оторвать. Вот, надел я рукавицу, ощупал дупло, так руку-то не могу просунуть, и собаки-то никак не могут забить морду подальше, чтобы к нему-то подобраться, по той причине, что все толстые корни, ну и не допущают. Прибились они сердечные, – в грош: все грызли да рыли. Проворко до того уморился, что уж лег оподля каблюха. Разрубил я еще корни – рука пролезла, я схватил хоря за зад, тащу, а он упирается, цывкает; собаки вслушались, бросились опять к каблюху, обострожились. Выбросил я его: «Проворко, Злобный! вото! возьми, возьми!» Собаки засовались, стали хватать… прах ведает, как прометались, ускользнул! Такая напасть! Чего уж, в руках был, да и тут… Ну да и то сказать, темно было, хоть глаз выколи: время близилось к полуночи, месяц закатился, а от лесу-то мрак такой!.. Вот начали собаки разыскивать. Долго таково нюхрили: то в коблюх сунутся, то опять назад, то в кочку. Такая кочка тут была; видно, и тут надушил. Нюхрили, нюхрили, – попали на след и бросились с лаем, с визгом: знамо дело, по горячему следу гонят и по хорю, как по зайцу. Повели собаки, да все болотом-то, ольшиной-то. Я вслед за собаками, чтоб без меня не задавили. Задавят – покинут, – что толку, впрок не пойдет. А тут такое место гадкое: кочки, кубринник, хлал; бежать неспособно, да и ночь-то глухая: спотыкаюсь, падаю, наказанье да и только; а все охота!.. слышу, мои собаки повели на берег. Славно, думаю, хоть из болота-то выберусь. Нива случилась; с нивы на берег дорога, я по ней. Вот, выбежал к реке. Что за чудо! Уж собаки на той стороне, так стоном и стонут на одном месте: либо хорь опять забрался в коблюх, либо в берег, в трещину. Это часто бывает. Что делать? Шексна вчера только что встала, лед ненадежный. Да и ночь-то – зги не видно. Ну, как в полынью юркнет? А охота так и подмывает, так и подталкивает… Ох, охота, охота! Взяло меня раздумье. А собаки-то там рвут и мечут, рвут и мечут! Ну, думаю, была не была: где суждено умереть, того места не обойдешь, не объедешь. Сотворил молитву, перекрестился – угодник божий, Никола Чудотворец, спаси!.. Спустился ко льду, попробовал топором у берега – крепок. Я и рассудил: собаки, мол, бежали вместе, две-то будут против одного меня: их подняло, так авось и я не провалюсь. Опять перекрестился, простился с батюшкой, с матушкой, со всем белым светом и побежал на ту сторону. Лед трещать, я бежать; лед трещать, я бежать! Так и гнется, так и визжит под ногами, а не проламывается: осенний лед не то, что вешний – прочнее. Перебежал благополучно. Чья-то молитва до Бога дошла? Вот оно что значит вдаться человеку в охоту: всякое рассужденье потеряет, совсем без ума. Ну, черт ли совал в такую пропасть из-за хорька? Сгиб бы ни за что и искать было бы негде. Выбежал я в гору. Не слышно моих собак, смолкли. Опять досадно: видно, задавили, пропадет хорь. Вот, слышу, что-то в кусточке, близехонько, шевелится. Я туда. Ко мне навстречу Проворко. Смотрю, где Злобный? Нет его. Я сметил делом-то, да в кусточек. Вглядываюсь, а Злобный стоит у пня да что-то лижет. А это он хоря. Оне без меня его обработали. Вижу, лежит задавленный около пня, окочурился. Ну, вот и ладно, без хлопот; шкурка, кажись, цела, не попорчена. Оне у меня такие собаки вежливые: не истреплют, не изорвут. Уж назад побоялся ночью через реку, проходил до утра по той стороне, еще взял одного хоря, а на заре убил тетерева польника. Славная была заря: тишь, туман такой, мороз. Вылет тетеревей был большой, можно бы поохотиться еще, да уж мне не до того было: всю ноченьку проходил, устал, ко сну так и клонит. Нашел большой шест – оно с шестом-то по льду безопаснее – и насупротив дома хорошохонько перебрался на свою сторону.
– Хороши хорьки были?
– Один, первый-то, знатный, чистый хорь был, до последней шерстинки весь выкунел. Ну а другой-то не так чтобы.
– Что, из окружных-то деревень ходят сюда за хорьками?
– Где же не ходить, ходят. Только на нашей-то стороне чужим не позволяем: народец ведь бархатный – обчистят все, хоть шаром покати. Собаки же у них добрые, время праздное.
– Смотри, Абрам – ведь глухарка?
– Глухарка и то с молодыми, должно быть. Выводок. Где Армида-то?.. Вон она где. Смотрите, смотрите – причуяла, запекала.
Пока Абрам рассказывал о своих подвигах за хорьками, мы шли местами самыми пустыми, где решительно нельзя и подумать отыскать какую-либо дичь. В скошенных нивах не могло меститься ничего; в лесу, в котором начищены эти нивы, хоть и держались черныши и вальдшнепы, но ходить в нем не было возможности: с левой стороны ужаснейшая крепь из перепутавшейся между собой молодой поросли липняка, дуба, вяза, черемхи, шиповника и других деревьев лиственной породы; с правой же глухое болото с кочками, с трясинами, полное воды и хламу, где черт ногу переломит и куда, по этой причине, собака не смела даже и сунуться. Ружья были за плечами, Армида рыскала свободно, и мы шли тем скорым шагом, тою нетерпеливою походкою, какая обыкновенно бывает у охотников, напрямик идущих на места, на которых думалось добычливо поохотиться. Поэтому нас обоих поразило, когда нежданно-негаданно, сама по себе, вдруг поднялась глухарка с места, вовсе несоответственного этой породе дичи, и пересела на другую сторону нивы, в кусте мелкого осинника.
– Вы пойдете за собакой, а я тетерю-то ударю: подберусь краем, лесом-то. Я приметил, она cелa в полдерева, вон на ту сухую осину, – проговорил торопливо Абрам. – Не перерядить ли ружье? Мелкой дробью заряжено.
– Когда тут переряжать, близко подберешься – убьешь и этой.
Мы подошли к тому месту, с которого поднялась глухарка. Тут нива как-то уцелела от покоса, и высокая осока, быльник и красивый папоротник густо разрослись в мелком кустарнике. От влажности почвы солнце на этом месте не высушило травы – сочная и зеленая, она достигла здесь очень большого роста, так что почти совсем скрывала собаку. Абрам отправился к тетерке, а я остался с Армидой. Она запекала. По всем ее движениям, по внимательному иску, крутым поворотам, наконец, по измятой и перепутанной траве можно было безошибочно заключить, что тут бродил выводок. Вот собака подняла морду, сильно потянула в себя воздух и медленно, шаг за шагом, начала подвигаться вперед; уши немного приподнялись, хвост выпрямился, в глазах напряженное внимание – дичь близка. Вот переступила она еще три, четыре раза, выровнялась и остановилась. Блаженная минута для охотника! Люблю я видеть собаку на глубокой, твердой стойке, когда она, вся вытянувшись, приподняв немного правую переднюю ногу, стоит как вкопанная, замрет, как говорится, над дичью. Ни за что не продам я этой минуты! С готовым ружьем, изловчившись как следует, в полном настроении страстного охотника – нетерпеливо стоишь за собакою; а сердце между тем бьет тревогу, и ждешь не дождешься – что-то взлетит. Думаешь – дупель, думаешь – бекас. Да как-то он потянет? Да не сделать бы промаха? На этот раз я думал: а как-то велики молодые тетерева. Глухари в августе должны быть уж очень большие. Много ли их? Не поднялись бы все вместе.
– Пиль, Армида!
Собака сделала движение, переступила и снова погрузилась в стойку.
– Пиль!
Вдруг в эту самую минуту раздался выстрел Абрама. Собака моя порвалась, и из высокой осоки медленно поднялся глухаренок. Я выстрелил из правого ствола и повалил его; с выстрела поднялся другой и положен был из левого.
– Вот так славно! – одобрительно вскрикнул Абрам, выходя из лесу с другой стороны нивы.
– А ты что?
– Да что, – помешала толстопятая ворона, чертова бабушка, пугало окаянное, дери ее горой-то, проклятую! Я, знаете, подбираюсь к тетерке-то – где ни возьмись эта дура, начала виться над головой да орать во все горло, глотку-то распустила, благо голос дурацкий есть, ну и переполошила тетерю: не допустила, снялась с дерева. Я ударил со злости влет, да уж поздно и сквозь сучья: целехонька полетела!..
– Так и есть! Я ожидал этого… Кушь, Армида, кушь!.. Я наперед знал, что с тобой случится какой-нибудь грех. С тобой всегда уж так бывает.
– Как бы не ворона – не говоря убил бы. Кате больше, – сказал Абрам, приподнимая глухаренков, – больше матки будут.
– Не знаю, сравнить не с чем, матка-то не убита. Второго я отлично срезал, не пошевелился.
– Славно, что тут и говорить. Первой-то было на меня… я и приготовился: в случае ваш промах, так с моего ляжет. Да вот, уложили обоих. А тетерю жалко. Эка напасть ведь какая. Еще бы сажени две податься и кануть! Со сковороды улетала: не в счастливый час вышел. А вы хорошо! Да смотрите, тут еще их есть, не только что два были, по кочкам, должно быть, все рассовались, место, видите, неровное какое. Заряжайте скорей. А собака-то! Армида-то! Эка умница какая. Лежит, голубушка, пока не нарядят на работу. Золото, а не собака! Поди с другой, справься! Зарежь, так не оторвешь, если дичь на носу. Вот у Александра Михалыча Султан: иной раз кричит, кричит: «Султан! Султан! Султашка!» Надсадится кричамши, инда горло у сердечного перехватит, а Султан и ухом не ведет, как будто не до него и дело. Занесется к черту на кулички да и гоняет дичь что есть мочи. Тут те и стойка, тут те и вежливость. Да, хорошая собака дорого стоит. Все бы отдал за хорошую собаку – жену бы отдал. Нашей Армиде чутье бы подлиннее, да в лесу бы не отрыскивала, – тысячная была бы… Готовы? Пущайте собаку!
Все это проговорено было Абрамом, пока я заряжал ружье. Армида лежала. Вообще она была собака хорошая, но за ней водились грешки, чрезвычайно возмущающие охотника. Найдет выводок тетеревей, рассеявшийся поодиночке, – тут-то бы и потеха охотнику: тетеревята поднимаются по одному, следовательно, стрелять можно по каждому, но с моей собакой не всегда это удавалось. По первому она стоит хорошо, покойно, над вторым стойка уже короче, тревожнее, а по третьему чуть подхватит – и бросилась. Выстрелил два раза, и пока заряжаешь, она подняла три, четыре штуки. Во избежание этой, очень неприятной и излишней услужливости моей Армиды, я приучил ее лежать, пока заряжаю ружье. Труда было немало, но из умной и робкой собаки, употребивши побольше терпения, чего нельзя сделать. Повиновение Армиды по слову «кушь» всегда удивляло Абрама и вызывало с его стороны большие ей похвалы.
– Ну, теперь шершь, Армида! Шершь! Тсс… Тише! Смотри, Абрам, береги! Тубо! Стреляй-ка! Теперь твой черед. А какова стойка-то у собаки! Картина!..
Армида сделала стойку над маленькими ивовыми кустиком, куда очень удобно было спрятаться тетеревенку. Абрам торопливо подошел к собаке, сдернул фуражку на затылок, чтобы не застили козырек, и они взвели курки. Армида стояла твердо.
– Посылай ее! – шепнули я Абраму.
– Пиль! Армида!
Армида ни с места.
– Говорят – пиль! Толстое мясо! – И Абрам слегка попихнул собаку коленком. Но она не бросилась, а быстро обежала на другую сторону кустика и сделала стойку насупротив Абрама.
– На, вот и кузовенька проклятая, еще какие штуки выкидывает! Да я и сам выживу!
Армида, однако же, предупредила Абрама – тетеревенок поднялся столбом, круто поворотил на правую сторону к лесу и только хотел скрыться за осинкой, как повалился с выстрела.
Абрам притопнул ногою, махнул ружьем и радостно закричал:
– Вот как наши! Каково срезал! Как тряпка повалился!
– Хорошо, очень хорошо!
– Да, вот оно что значит влет стрелять: не попробовал бы тетеревка во все лето, если б не умел! Ну где его, у прахов, в эту пору увидишь сидячего, а то, вот, и в ягдташе.
Говоря это, Абрам с предовольным лицом укладывал в ягдташ убитого тетеревенка.
– Рассуждай там, а Армида-то опять на стойке.
– Так стреляйте!
– Стреляй ты, еще все твоя очередь, у меня уж есть три штуки.
– А коли так, так ладно, мне же лучше. Тибо! Для всякого случая зарядить, – проговорил Абрам, торопливо заряжая правый ствол, из которого только что убил тетеревенка. – Может, из одного промах, так другим подхвачу. Тибо! Не сгони же ты у меня!
На этот раз Армида дождалась: Абрам успел зарядить, надеть пистон, подойти к собаке и похвалить ее за благоразумие. Вспугнутый тетеревенок полетел ровно. Абрам, поторопившись, выстрелил из правого ствола накоротке и сделал промах, из левого свалил.
– Ладно, что не понадеялся, сдогадался зарядить, а то бы поминай, как звали! В две сажени промах сделал – какая оказия!
– Что же? Твой промах, так у меня наготове еще два ствола.
– Да я-то бы не убил!
– Да что – и без того осрамился: тетеревенок потянул прямым полетом, ты стрелял в упор, бекасинником, из широкого ружья, и ухитрился сделать промах. Удивляюсь!
– Ладно, смейтесь! Первым – промах, а вторым убил. Как бы ни было, да в ягдташе. Теперь сравнялся с вами.
– Где же сравнялся? У меня три штуки.
– Какие три?
– А коростель-то?
– Дергач-то? Вот нашли дичь! Черта ли в ней есть. Мне и даром-то ее не надо. Наеда большая – меньше воробья! Вот дичь так дичь! – При этом Абрам поднял глухаренка за крыло кверху и, значительно прикрякнув, потряс его.
– Хорошая дичь. Не найдем ли еще. Шершь! Армида! Ищи, ищи, ищи!
Армида усердно действовала.
Мы обошли не один раз всю ниву, очень подробно обшарили все мельче кусточки, примяли всю траву, но тетеревят более не отыскалось.
– Только, видно, их и было, – заключил Абрам.
– Должно быть, что только. Ну да и того довольно, ведь, не думано, находка. Теперь марш на Вязовик! Недалеко, кажется, отсюда?
– До Вязовика-то?
– Да, до Вязовика-то?
– Недалеко. Гоны с двои, не больше. Тут через лес тропочка – прямо и выйдем на вершину Вязовика.
– Как это тетерька глухая зашла сюда, Абрам?
– А кто ее знает? Май из Коромольника[3] перебралась, отколя же ей взяться: здесь больше моховых болот нет.
– Да ведь Коромольник отсюда далеко?
– Чтό что далеко. Оне ведь, проклятые, даром что глухие, а документоваты: взяла да и вывелась. Вот вам и вся недолга!
На такое доказательство Абрама опровержений не требовалось. В самом деле, вздумалось вывестись тетерке, ну и вывелась. О чем тут еще толковать.
Ободренные первым успехом, мы весело шли к Вязовику. Что-то там будет? Чем-то там нас порадует? Узенькою тропочкою, чуть-чуть заметною в чаще, мы вступили в лес. По этой тропочке, должно быть, мало было ходоков, и потому густо заросла она молодыми побегами липы и шиповника, а во многих местах завалилась отжившими деревьями. Мы пробирались с трудом. Справа и слева в изобилии росла черемха, сцепившись своими кудрявыми ветвями то с березой, то с рябиной, то с ольхой. Черемха – это северная вишня. Мы, обладатели этого растения, любим ее ягоды более всяких других ягод. Совершенно зрелая, сочная черемха, когда ее хватит двумя, тремя морозами, в самом деле, очень вкусна. Такой она бывает около половины сентября, а не в половине августа, в котором она еще горлодер, засадиха. Но хоть черемха в эту пору и горлодер и засадиха, а пройти мимо, не соблазняясь ее кистями, с крупными свежими ягодами, было не в нашей натуре. Ну и соблазнились – нагнули одну, которая показалась нам более зрелою, и стали ее ощипывать.
Нас окружала непроходимая, но картинная, разнообразная чаща лиственного леса. Тут растет шиповник с вызревающим плодом, дружно обнявшись своими ветвями с сучковатою молоденькой липой, а между ними сплошною зеленью заседает малинник. Все это обвивает и перепутывает дикий хмель. Здесь дуб и вяз связались неразрывными узами, а сквозь их ветви выглядывают и краснеются кисти рябины. Там высится осина, покрытая, как зонтиком, вечно-трепещущею листвою. Далее видна и белая береза, и ольха, и плакучая ива. Легкий утренний туман площадью остановился на вершинах деревьев, сквозь который как бы тайком прокрадывались лучи утреннего солнца.
– Кажись, как бы не вестись дичи в такой трущобе, – промолвил Абрам, достаточно понабравшись черемхи.
– Как не вестись, ведется, да взять-то ее нельзя…
В эту минуту раздался неподалеку шум от взлета тетерева.
– Слышишь, Абрам, тетерев!
– Да, тетерев. Армида, должно быть, подняла.
– Выкликай ее. Здесь искать дичь совершенно бесполезно: только собака напрасно разгорячится.
Абрам начал выкликать Армиду. Голос его был нечист: черемха сделала свое дело – засадила горло.
– Эк, как она, проклятая, того… Точно горло-то тряпкой закупорено. Армида! Армида! Венейси![4]
Армида не являлась.
– Куда это она запропастилась? Уж не выводок ли нашла?
– Нет, это черныш поднялся. Матка закокотала бы.
– Да все, для всякого случая, схожу – посмотрю. Может, над ваншлепом стоит.
– Помилуй! Разве есть возможность убить вальдшнепа в такой чаще?
– А ведь на грех мастера нет: может, и убью.
– Давай Бог нашему теленку волка съесть! Ступай, да поскорее же, а я подожду тебя.
Абрам начал пробираться мелкой зарослью, осторожно отводя рукой веточки и направляясь в ту сторону, в которой слышен был взлет тетерева. Я, в ожидании его возвращения, уселся на пенек. Минут пять слышно было по треску валежника и по шуму ветвей путешествие Абрама; потом несколько раз донеслось до меня повторенное «тибо»! – значит, собака над чем-нибудь стоит; далее слышу то же повторение раза два-три пиль! Наконец взлет птицы, выстрел и радостный возглас, неистово вырвавшийся из груди Абрама во все его горло.
– Что заполевал? – крикнул я.
– Долгоносика!
– Как! Вальдшнепа?
– Ваншлепа. Ура, – наша взяла!
– Ори больше. Да ты лжешь?
– Да вот посмотрите! Ну и ловко же я его поддел: хоть бы и Александру Михайлычу – так в пору.
– Вылезай, посмотрим, уж не убил ли ты сыча вместо вальдшнепа?
– Сыча! Как же – сыча! Посмотрите-ка, какой еще ваншлепи-на-то!
В самом деле, вальдшнеп был матерый и очень жирный.
– Как это ты ухитрился убить его в такой чаще?
– Да, вот подивитесь-ка! Как от вас отошел, да опять хотел звать Армиду, – вижу, она стоит. Я давай ломиться что есть мочи. «Тибо, тибо!» – кричу, а она как вкопанная. Подошел – большой смородинный куст. «Пиль!» – кричу… Вырвался ваншлеп – и за дерево. Я заметался туда-сюда – никак нельзя: чаща, не видать. На счастье, между ветвями большая прогалея; только он хотел протянуть через нее, я его тут и подщепил, голубчика. Так клубком и свалился. Подхожу – ни одним пером не шевелит.
– Ловко пришлось.
– Что, батюшка? Скажете, и теперь не сравнялся с вами? Ваншлеп-то не дергачу чета: я вас обстрелял.
– Не радуйся прежде времени: цыплят по осени считают.
– Вот его и в торока долгоносую животину; вишь, зенки-то выпучил!.. Ну, теперь на Вязовик пойдемте, уток шерстить, да потихоньку: ведь первые-то озерины близехонько, – проговорил Абрам скороговоркой и шепотом.
Абрам имел прежде необыкновенное пристрастие к утиной охоте. Не было для него потехи более веселой и приятной, как в глухом, заплывшем тиною, травянистом озерке травить русскою собакою линяков. Тут он исполнялся весь охотничьей страстью. По пояс в воде или, правильнее, в грязи, с острогою[5] в руке, не обращая внимания ни на томящий летний зной, ни на комаров, тучами опускающихся на его смуглую кожу, залезающих в уши, за уши, в ноздри и глаза, ни на слепней, кусающих в кровь, он действует, бывало, и направо и налево с необыкновенною ловкостью и сметливостью смертоносным для уток оружием. Неизменным товарищем его в этих подвигах был Злобный – любимая его собака. Она выгоняла ему линяков и уток из густой осоки, с кочковатых берегов на средину озерка, где Абрам уже и расправлялся с ними по-своему. Около половины поля, в пору линьки селезней и оперения молодых, число несчастных жертв Абрама, бесчестно им побиенных, восходило до весьма значительной цифры. Целую ношу иногда тащит он домой и только что успеет сложить ее, как уже и пустится в похвальбу своей доблестной удали. Впоследствии он познакомился с более интересною охотою: начал стрелять влет, сошелся с охотниками-любителями, рискнул было похвастать пред ними успехами в охоте на уток, но те на первых же порах осмеяли эту страсть и прозвали его утятником, уткодавом. Это заставило его мало-помалу отстать от охоты на уток с острогой и дворняжкой, но в душе он все-таки таил к ней теплое чувство и хотя уже стыдился высказываться, однако же уточка кряковая и шилохвость были для него знатною добычею, из которой можно изготовить прекрасную кашицу с овсяными крупами, что было любимым кушаньем Абрама.
Узенькой, полузаросшей тропочкой, пролегавшей лесною чащею, тихонько подошли мы к вершине Вязовика. Вязовик – крутоберегий, омутистый ручей, затянутый болотными растениями, – аиром, резцом, частухой и широколиственными лопухами. По берегам его густо разрослись черемушник, малинник, ежевичник, смородинник и ветла, свесясь к воде непроницаемым шатром. Утки любят Вязовики. Им привольно жировать под густою нависелью, щелучить мутную воду и укрываться в длинной, косматой осоке, растущей под берегами. Тут и стрелять их ловко: из-под берега, из-под самых ног, свечой поднимается тяжелый кряковень, и как, бывало, шарахнешь его из коротенького ружьеца, то не один раз перевернется он в воздухе и, заломив крылья, шлепнется в воду и уж не шевельнется, а только покачивается слегка волнением, происшедшим от его падения. Я пошел по правой, Абрам по левой стороне. Армиду пустили в кусты… Легким посвистываньем и иногда шепотом произносимыми словами: ищи, ищи! шаршь, шаршь! – понукал Абрам собаку и зорко следил за ее иском.
Первый омут нам не дал ничего. На протоке во второй омут собака остановилась.
– Тибо! – закричал Абрам протяжным голосом. – Готовы? – спросил он, обращаясь ко мне.
– Готов!
Армида бросилась. Из осоки поднялся кряковень, пробился сквозь смородинный куст, на секунду запутался в вершинах смородинника и потом вытянул в линию. Я приложился и выстрелил: кряковень пал.
– Скатил! – закричал Абрам с другой стороны.
– Разумеется! А то как же?
– Вот как я его из левого-то хватил!
– Нет, не ты, я стрелял из правого.
– Как вы стреляли? Да ведь я убил кряковня.
– С чего ты взял? Я убил.
– Как вы убили? Да ведь я стрелял-то.
– Да ведь и я стрелял. На, смотри! – Я опустил шомпол в правый ствол, и Абрам убедился, что из него было выстреляно.
– Вот и у меня! – И он в свою очередь опустил шомпол в левый ствол и тоже убедил меня, что стрелял по кряковню.
– В один рази ахнули. Кто же убил-то? Вот какая еще история вышла!..
– Ну кто бы ни были, а дичь наша. Возьми да весь в торока или прячь в ягдташ; Армида же кстати и вынесла его на твою сторону.
– А коли мне в ягдташ, так и дичь моя. Пораз с Александром Михайловичем мы этак ахнули по одному, я немножко попрежде, с моего выстрела и повалился. Да нет, тот оттягал у меня, закричал: «Я убил, мой, мой!» Спорить не приходилось – уступил. А какой селезнина важнющий был.
Во всех важных и не важных охотничьих случаях Абрам любил ссылаться на Александра Михайловича. Это был его любимый охотничий авторитет. Он уважал его за меткую летовую стрельбу, за сметку и неутомимость в поле. Чтобы познакомить с ним читателей, привожу здесь письмо одного моего знакомого, написанное по поводу приезда Александра Михайловича в наши края на охотничье поприще. Письмо интересно – прочтите!
«Здравствуй! В вашу сторону отправляется завтра на пароходе один мой приятель, страстный ружейный охотник Александр Михайлович Кондачев. Рекомендую его тебе как отличного стрелка и как человека, обладающего особым оригинальным тактом в деле охоты. Во-первых, он прежадный на дичь, что и стать истинному охотнику. Уж если случится сделать с ним выстрел в одно время по одной птице и убить, он непременно ее оттягает: моя, говорит, да и все тут, хоть тресни. Я, конечно, объясняю это тем, что не дорога дичь, а дорого убить ее, приятно чувствовать ее в своем ягдташе и вывесить в торока, чтоб видно было другим, что, вот, мол, это я убил! Да и самому весело иметь внутреннее убеждение, что это, дескать, убито мною. Ваша собака сделала стойку, а уж он тут и подлетел. Спросите: зачем вы? ведь моя собака стоит, что ж вам нужно? – Да я, говорит, так, ничего! Может, вы промах сделаете. И станет тут на руке, точно черт на плечи сядет; да хоть бы молчал, а то так и зудит: не давайте порываться собаке, выдерживайте, смотрите – кажется, придается против солнца. Тут, смотришь – фрр – бац! – и промах, а он и подцепит. Черт вас тут сует, Александр Михайлович. Подите вы прочь! – Да кто же вам велит делать промахи; я не виноват, а после вашего промаха я имею право стрелять. Потом опять та же история. Наказание. Да что еще делывал: просто возьмет да и убьет из-под вашей собаки, не дожидаясь вашего выстрела. Браните его, пожалуй, ему что за дело: дичь-то ведь в его ягдташе. А уж порочить других охотников страсть его; и поршков-то мы стреляем (он ужасно любит технические охотничьи выражения), и собаки-то наши плохо ванзируют, и он-то и выстрела ни почему не дает, кроме красной дичи, и бьет-то он все старых, матерых, и собака-то его аппелистая и ногастая и черт знает какая, и чутье-то у нее на десять верст… А чего: раз как-то ввел я его Султана в самую середину тетеревиного выводка, так даже и не прихватил, носом не повел. – Дичь отыскивать он мастер превеликий. Живет он в городе, в Р…ском уезде, со дня его поселения, дичи, по этой причине, все меньше и меньше. Если он тут проживет лет десять еще, то можно надеяться, что дичь под конец совсем переведется. Он знает, например, сколько выводков тетеревиных в таких-то кустах, сколько холостых маток, сколько чернышей; а кусты, надо заметить, верст на пять в квадрате. Начинает их отыскивать. Отыщет семь штук. – Пойдемте, Александр Михайлович, – говоришь ему: уж больше нет. Нет, есть еще восьмой, и восьмого отыщет и пойдет домой или в другое место; а без того, пока не отыщет, не пойдет. Если же случится поднять девятого – это, говорит, из таких-то кустов перелетел; там было их пять, теперь осталось четыре. Действительно, там окажется только четыре. Раз как-то утащил он меня в р…ском уезде за утками. Подходим к болотнике, – болотника маленькая, дрянная, там сям кочка, кое-где травники; а он так и ищет, так и понукает Султана. – Полноте, Александр Михайлович, да тут нет ничего! – Нет, есть выводок. – Какой тут выводок, Александр Михайлович, где ему здесь вестись. Ну вот, вы еще заверяете; тут выводок кряковых, восемь штук, и между ними еще один хромой! Мы искали, искали, но выводка не оказалось. Александр Михайлович пустился ругать Рудневых, говоря, что это они, мошенники, его меченую дичь подобрали. Действительно, оказалось после, что Рудневы взяли на этом месте восемь штук кряковых уток и между ними одного хромого. Вот каков Александр Михайлович!.. Он в Р…ском уезде – козел в огороде: берегите ваши места»…
Конечно, в этом письме оказалось несколько красненьких словцов относительно Александра Михайловича; но не менее того верно, что он в стрельбе дока и в отыскании дичи действительно первостатейный мастер. Каких уловок и хитростей не употребляет он, чтоб разведать, где хорошая тяга вальдшнепов, где показались бекасы и дупеля, где видели выводок тетеревей или куропаток. Еще весною, как только начнет спариваться дичь и садиться на гнезда, шныряет он верст на пятнадцать в окружности по всем трущобам и крепям, подмечая куропаточьи, вальдшнепиные и тетеревиные гнезда, и если где удастся их отыскать, то он бессонно за ними наблюдает, рассчитывает время вывода молодых, дает им достаточно подрасти – и уж непременно всех переколотит. Отправляясь на охоту верст за двадцать пять, он полный ягдташ набивает пряниками сусленниками, явится в деревню и целую ватагу соберет около себя мальчишек. Мальчишки летом и коров в поле гоняют, и по грибы и по ягоды ходят в лес, по болотным низям собирают дидли[6], по лугам – щавель, следовательно, чаще всех наталкиваются на куропаточьи и тетеревиные выводки. Пряники заставляют разговориться мальчиков. Разлакомленные сусленниками, начнут они ему рассказывать, что и тут-то видели тетеречку, и там-то тетеречку с цыплятками. Александр Михайлович отлично сумеет воспользоваться сведениями, вытекающими из этого живого источника, и возвращается с поля с ягдташем, плотно набитым дичью.
От природы сухощавый, слабосильный, маленький ростом – Александр Михайлович переносит неимоверные труды и тяжести на охоте. Отправляясь на поле куда-нибудь подальше дня на два, на три, тащит он в летний зной не поморщившись следующий запас: жестянку с сахаром, жестянку с чаем, вместительный стакан, порох и дробь запасные, сухарики и попутники – все уложенное в просторный, увесистый ягдташ. На кушаке у него висит медный чайник, за кушаком заткнут топорик, а за плечами на ремнях закинута скатанная офицерская парусинная палатка. Это он отправляется налегке в отхожее поле. Пришедши на место, он разбивает на избранном пункте палатку, спит в ней по ночам и нежится в полдневный зной.
Да извинят меня за отступление, сделанное по поводу почтенного моего друга, Александра Михайловича. Охотничьи способности его были так замечательны, что я не утерпел, чтоб не познакомить с ними при теперешнем случае собратов по искусству и по страсти. Затем продолжаю начатый рассказ. Без замечательных особенностей докончили мы обход Вязовика, убив еще по паре уток и сделав несколько пуделей по чиркам. Солнце своротило с полудня. Потребность отдыха и пищи становилась ощутительною.
На маленьком пригорке, под тенью стога и ветвистой ивы, расположились мы для подкрепления своих сил. Открыто расстилался пред нами широкий луг со множеством стогов, в беспорядке разбросанных и там и сям. Это Шуйгские Чисти. Посредине их извивалась травянистая речка Шуйга, а за нею темнел вдали сплошной грядою хвойный лес. Небо было чисто; только с северной стороны на горизонте столпилось несколько кучевых облаков, фантастически выдвинувшихся наподобие отдаленных гор, увенчанных снеговыми вершинами. Как горы же, стояли они неподвижно и неизменчиво. В воздухе ни малейшего ветерка: грудь дышала легко и свободно. Неутомимые путешественники – пауки плыли на своих воздушных гондолах куда-то в неведомые страны. Скоро ли они найдут конец своему путешествию и где он, этот конец?! Господи! Какой широкий простор, какая безграничность мира!..
– Что, устал? – спросил я Абрама, с завидным аппетитом уписывающего пирог сметанник и яйца вгустую.
– Устать-то не устал, а проголодался-таки порядочно.
– Это я вижу.
– Оно червячка-то заморишь, так лучше – да живот не бурлит.
– Конечно лучше. Вон какой-то охотник бредет.
От Шуйги приближался к нам высокого роста человек с ружьем и русскою собакою.
– Кто бы это быть? – спросил Абрам самого себя и, сделав рукою зонтик над глазами, начал внимательно рассматривать приближавшегося.
– Кто-нибудь из сельских.
– Нет, не из сельских. А, это Голубев.
– Кто такой Голубев?
– А помните солдата в М., в инвалиде служит?
– Знаю. Да как же он сюда попал?
– В гости пришел, ведь он родом-то из нашего села.
Голубев подошел к нам. Это был видный, статный солдат, неутомимый охотник, говорун и хороший услуга.
– Здравствуй, Голубев! Давно ли здесь? – приветствовал я подошедшего солдата.
– Здравия желаем, ваше благородие! Здорово, Абраха! С неделю гощу у своих-с.
– Что забил?
– Убил парочку кряковешков, ваше благородие, а места выходил много-с: дичи нет.
– Где тебе найти дичь, на посиделках твоя дичь-то.
– Э, Абраха, не ты бы говорил, не я бы слушал, не свои ли грехи рассказываешь.
– Свои грехи, свои грехи! Не свои, а твои…
– Ну да не в том дело, – перебил я Абрама, – садись-ка, Голубев, да прикуси вместе с нами.
Голубев починился немного, однако же сел, принял от меня пару яиц и два пирожка и попросил хлебца для Буфетки.
– Что, твой Буфетка, еще служит?
– Еще хорошо служит, ваше благородие.
– Служит его Буфетко – давить уток, – иронически заметил Абрам.
– А твой-то Злобный разве не давит уж уток? Помнишь, вместе хаживали по озерам-то…
– Это было, да сплыло; я нонче за линяками не хожу.
– Вот как! Давно ли на тебя такая спесь нашла, Абрам Абросимович? – подсмеял Голубев.
– Давно уж не хожу, – отвечал коротко Абрам. Разговор на минуту прекратился. Из речей Абрама я догадался, что ему неприятно присоединение к нам Голубева. Каждое постороннее вмешательство на охоте всегда его досадовало, но ненадолго: по добродушному характеру своему он скоро смягчался.
– Что изволили убить, ваше благородие? – отнесся ко мне Голубев.
– Да начин полю хорош: около одиннадцати штук убили.
– Не чета твоим кряковням, наша дичь-то вот какая!
И Абрам начал показывать Голубеву убитую дичь, рассказывая по порядку и подробно весь ход нашей утренней охоты.
– Хорошо ли поохотились в городе? – спросил я Голубева, когда Абрам пересказал уже всю дичь и кончил свои россказни.
– Ходили с барами-с. Да что, какая охота. Последнее дело ихняя охота!
– А что?
– Стрелки плохие-с, а туда же суются. Кажинный день слышишь: Голубев, пойдем! Сведи на хорошие места. Делать нечего, пойдешь: наше дело подначальное.
– С кем же это ты ходил?
– Да с братцами нашего капитана, ваше благородие.
– Кажется, ты страстный охотник-то, для тебя бы все равно, с кем бы не идти в поле?
– Это-то правда-с! Да ведь вчуже сердце надрывается, смотря на ихнюю охоту; два остолопа эдаких выросли, а ума не вынесли: никакой сметки нет.
– Чем же они тебе так насолили? – спросил Абрам.
– Да всем: бестолковы очень и меня чуть в историю не ввели.
– В какую историю?
– А вот выслушайте, какая греховодная оказия случилась: пошли это мы к Станову на болота. В тех местах вы ведь не бывали-с, не знаете приволья-то тамошнего… Места все этакие обширные: мочевины с болотным хвощем, да приболоти с густой осокой и дудышником, утки, как мякины, – есть где душе развернуться. Ружье со мной долгач было-с, а дробь рубленая. К настоящей-то теперь ведь приступу нет: дорога-с[7], не по карману нашему брату солдату, а тут возьмешь некупленных пуль, выколотишь на обухе, нарубишь верешечками, и так-то ли знатно отжариваешь, что на-поди. Из собак Буфетко со мной был, а с барами Розка, так самая непутящая собачонка, из полек. Приходим на места-с. Мои господа с кипяточку-то тотчас же разбежались по болоту. Заломили фуражки, замки у ружей на взводах, один перед другим наперерыв лупят вперед без всякого толку, удержу нет! Утки из хвощин то и дело начали стадами подниматься, и пошла потеха: бац да бац на воздух, бац да бац без выдержки, без прицелу; собачонка гоняет, они орут, дичь летит, в болоте только стон стоит от крякотни. Ну, думаю, соколы, – много набьешь с вами дичи. Взял да и пошел от них в другую сторону-с. Только этак отвернулся – стадо шилохвостов из-под ног. Я как хлестону из своей фузеи – тройка и покатилась. Оглянулся я на их благородии-то: куда тебе, и не заметили моего выстрела, дуют себе и в хвост и в гриву, да и все тут. Разошлись мы. В тот день мне посчастливило сильно, набил я дичи столько, что едва вмоготу тащить. Солнце уж село за лес, как кончил я охоту, вышел на дорогу и побрел полегоньку к городу. Вот, вижу и мои охотники тянут из болота. Смотрю на торока: у одного болтается чиркушка, у другого утенок нырковой. Увидали меня и давай дивоваться, как вороны каркать: «Ай, ай, Голубев! Дичи-то у тебя что, дичи-то! Подари, пожалуйста, голубчик, по парочке!» – Делать было нечего, дал я им по парочке кряковнев, – пошли вместе. Идем-с этак да тараторим; я легонько подсмеиваюсь над ними, вдруг старший-то и говорит: Голубев! Ночуем у попа в Кулиге; до городу-то идти еще далеко, устал, говорит, я больно; а поп знакомый, рад будет и чаем напоит. Как, мол, вашему благородию угодно будет; пожалуй, говорю, и у попа ночуем; мне все равно. Приходим через полчасика к попу. Поп старик важеватый, разговорчивый; попадья бабица такая, тремя охапками не охватишь, на речах гудок, а дело так в руках и кипит. Пошла у них хлопотня, чаем угощать начали, и мне стакан вынесли-с. Разумеется, вместо стакана-то чаю лучше бы гораздо хорошую столбуху водки, ну, да и на том спасибо: все же теплоту по сердцу пустил. После чаю дали еще поужинать и даже собаку накормили. Барам моим отвели покой в комнатах; а я один-одинехонек улегся на кухне. Кухня такая большая, чистая, везде прибрано, вымыто: видно, что хорошая в доме хозяйка-с. Завалился я это на печь таково знатно, и только что начал засыпать, вдруг Розка, собачонка-то, прыг ко мне, забралась за спину и давай чесаться: то за ухом смурыжет лапой, то за загривком; фыркатню такую подняла, возится, отряхивается, скулит – не дает, проклятая, покою… глаз не могу сомкнуть… Раздосадовал я на нее да напрямик ее с печи-то долой! Бултых моя Розка – и прямо попала в квашню. Квашня – это поставлена была у попадьи на шестке в пребольшущей квашенке, так и врезалась в нее собачонка по самые уши. Насилу-насилу она вылезла оттуда, вся перемазанная, точно штукатуркой покрыта, и начала отряхиваться; весь пол и стены забрызгала тестом. Вижу, дело плохо-с, – попадья сгонит меня со свету; я поскорей с печи-то долой, давай одеваться, да обуваться, схватил дичь, ружье, – смотрю, где Буфетка? Нет его нигде, канальи! Вдруг что же вижу-с? Забрался он, шельмец, на залавке в желоб с мукой, что где хлебы катают, перепатрялся весь в муке как кипень белый, вздернул ноги кверху и спит себе на спине преспокойно. Тут уж меня из ума выкинуло! Схватил я Буфетку и без памяти бросился в город. Их благородия так там и остались… Так вот она-с какая греховодная оказия-то случилась.
– Что же попадья-то после, попадья-то? – спросил Абрам, покатываясь со смеху от рассказа Голубева, переданного с комическою важностью.
– Что попадья-то? Прах ее ведает что, я у нее не бывал после, не смел глаз показать, а стороной слышал, что озоруем меня зовет.
– Чем же тут их благородия-то виноваты? – спросил я Голубева.
– А как же не виноваты-с: первое, носились по болоту как бешеные, прилучили только себя попусту, потом паршивую эту собачонку таскали с собой, а тут по их же милости к попу ночевать… оно дело-то и выходит, что они виноваты-с.
– Ну, если рассуждать так, так, пожалуй, что они и виноваты.
– То-то, я думаю, тебя попадья-то золотила, как увидала твои проказы? – спросил снова Абрам.
– Конечно золотила, гдe же не золотить – хоть до кого доведись!
Подзаправившись порядочно попутниками, все мы почувствовали расположение соснуть. Натеребили из стога сена, разбили его в мягкий постельник и преспокойно улеглись на этот здоровый и ароматный пуховик.
Первый восстал от сна Абрам, за ним поднялись и мы. Солнце склонялось к западу, жар спал, и подул легонький ветерок. Забороздило поверхность речки Шуйги, закачались на ней широколиственные лопухи, зашевелилась но краям растущая осока и зашептали трепещущие листья на деревьях. Черные стрижи визжали над нашими головами, со свистом разрезывая воздух своим полетом, громкий крик чаек раздавался с озера; а над скошенными пожнями там и сям повисли маленькие ястребки, высматривающее добычу.
Все втроем спустились мы к Шуйге. Низкие берега ее усыпаны были мелким кочкарником, между которым сочилась ржавая плесень, к самой же воде шла иловатая грязь. По грязи любили жировать чирята и кулички разных мелких пород, а в кочках мостились бекасы. Дупель уже слетел с нашей пришекснинской местности. Он долго в ней никогда не зашивается: низкая болотистая леснина, с тучами комаров и мошек, не дозволяет этой благородной птице заправляться здесь телом, и потому она сейчас же после вскормления детей переселяется в нагорные края на жиры. Скоро Голубев, не хотевший охотиться за мелкою дичью, отвернул от нас с неизменным своим Буфетком в сторону для подбирания утченок с маленьких озеринок, раскиданных по всем направлениям обширного низменного луга «чистей»; а мы с Абрамом занялись стрельбою бекасов. Армида то и дело останавливалась, то и дело выскакивали из кочкарника вертоватые долгоносики и, сопровождаемые выстрелами, или падали, или уносились далеко, перемещаясь по всем направлениям широкого луга.
– Эки проклятые стрекулятники! Шесть раз выстрелил, убил только пару – прытки больно! – с негодованием вскричал Абрам.
– Тебе бы все уток стрелять: поднимется из осоки как ворона – бац! – и валится. Нет, поддень ты здесь метким выстрелом вот этого ферта, молодец будешь.
– Да что толку в этом ферте-то, – отвечал на мои слова Абрам, с презрением рассматривая убитого бекаса, лежавшего у него на ладони. – Только в нос да в ноги и вырос: одинова укусить, да и того мало. Вот утка, особо крякуша, доподлинно есть дичь: из одной кашица знатная выйдет.
– Что и говорить! Ты уж известный утятник, в этом тебя не переспоришь.
– Нет, оно не то, что утятник, – спохватившись, возразил Абрам, очень не любивший прозвище утятника. – Я вот про молодых тетеревей или про ваншлепа ничего не говорю – то дичь видная, почетная; а этот – стрекулистишка голенастый, больше ничего.
Но в эту самую секунду из-под ног сорвался бекас, и Абрам не утерпел, чтоб по стрекулистишку голенастому не сделать сряду двух выстрелов на воздух.
– Птьфу! Срамное дело! Не стану их стрелять, окаянных.
– Полно, не плюйся, заряжай ружье да ступай. Ведь надо же когда-нибудь учиться бить влет, не все же только по сидячим, – подстрекнул я Абрама, который и без того уже торопливо излаживал свою фузею, готовясь шаркнуть еще раз пуделеванного бекаса, как бы на зло переместившегося неподалеку.
Так продолжали мы охотиться до солнечного заката. Ружейной провизии истрачено было много, но зато преизрядное количество досталось и в добычу. Голубев, натешившись по уткам сколько душе было угодно, нарезавши их целую торбу[8], присообщился к нам, и, наконец, направили мы свои усталые, тяжелые стопы к дому. Багряная заря, как огненное море, облила горизонт и чудными, разноцветными тенями заиграла на ступенях реденьких облачков, расположившихся над нею лестницею. С другой стороны величаво встала луна и еще величавее поплыла она по небу. Густые голоса кряковых уток, перекликавшихся по заре, раздавались по всем сторонам; чирки резвым полетом сновали туда и сюда и, садясь по лугам и озеринкам, бороздили гладкую поверхность воды, от волнения которой медленными движениями раскачивались серебряные лучи глядевшегося в нее месяца. На северо-западе змеилась зарница.
– Ты как, Абраха, с своими глухарями справлялся нонече по весне? – спросил Голубев, раскуривши корешки в маленькой из корельской березы трубочке, насаженной на чубучок-коротышок.
– Ничего, нынче поохотился хорошо, около двух десятков взял, – отвечал Абрам, убирая ватрушку за обе щеки и тяжело передвигая ноги от усталости.
– Все больше по насту, чай, охотился, али когда снег сошел?
– По насту все; после снегу-то штуки две убил, не больше…
– На старом же месте ток-то был?
– Начался-то на старом, а потом сдался в глушь, в гриву.
– Как же отыскал его? – спросил с любопытством Голубев.
– А уж такая линия подошла – отыскал и натешился так, что веки по веки этак не приведется.
– Как же это?
– А вот расскажу все по порядку. В самый день это Марии Египетской случилось. Утро было знатное, тихое, утренник крепкий, – так засковородело, что по насту хоть поезжай. Прибежал я на ток рано, только что начало брезжиться – свет этаким белым пятном на восходе расходиться стал. Сел к сосне и слушаю: нигде ничего не шелохнет. Долго я этак сидел; рассвело набело, заря показалась на небе, куропатки загорланили, польники перечувыкиваться стали, а глухарей слухом не слыхать. Тут уж ждать было нечего – сдались, значит, куда-нибудь: надо было отыскивать. Взял я этак направо, пробежал с версту; прислушиваюсь – ничего. Взял налево версты полторы – ничего. Что за оказия! Куда бы могли деваться? Вдруг вижу, тетеря глухая летит к болоту и так ли кокочет, что только отзыв раздается; за ней другая, третья, четвертая, и много откуда-то их поднялось, и все летят в одну сторону. Постой, думаю, это они на ток летят, дай, побегу по полету, авось отыщу. Пустился я что было сил, лоб залысил, подобрал полы у тулупа, удираю во все лопатки, не переводя духу. По насту-то ведь ходовито: так нога ногу и погоняет. С полчаса бежал я времени не отдыхаючи, потом остановился и начал слушать: нигде ничего не зыкнет, пташка не прощебечет, как будто все вымерло. Туман такой густой спустился, что макушек у сосен было не видать и свет от зари совсем заволокло. Опять подрал я во всю мочь и бежал до тех пор, пока дух не захватило. Вдруг слышу, толсто таково прококотала тетеря… Я так и прирос к одному месту, шапку сорвал с головы и навострил уши. Слышу – войну страшную, такая идет хлопотня крыльями, что примени – в мостину гуменную дуют щепами. А, голубчики, вот они где бражничают; постойте же, думаю, я к вам подберусь лихо. Пошел я потихоньку, поднялся на бор. Ельник на бору такой густой, я начал пробираться ельником на цыпочках, так осторожно, что сам своих шагов не слышу. Промеж двумя борами проходит тут такая мшерина, низкое место с знатным сосняком. Эту паточину я давно знал и по всем приметам еще прежде полагал, что тут должен бывать глухариный ток. Теперь они на этом самом месте и воевали; слышно, в несколько голосов ярят, а больше дерутся: так и хлещут друг друга, что уму невообразимо. Подошел я как только возможно было близко к току и стал за ель. Штук десять глухарей токовали и дрались по насту, да не один десяток сидело их по деревьям, и по всем сторонам кокотали и ростились тетерьки. Я совсем ошалел, не знаю, что мне и делать: подходить к одному – остальные увидят, разлетятся, податься вперед – нельзя, дальше редочь начинается. К моему же горю, туман подобрался и солнце стало всходить. Надумал я оставить глухарей непугавши, чтоб на утро прийти как можно раньше и засесть на самый ток. После такого решенья идти бы назад следовало, а я от места оторваться не могу, глаз не хочется отвести от бойцов: так они козырем и ходят, так и скребут крыльями наст. Вот один спустился и сел от меня близехонько, шагах в сорока, осмотрелся, защелкал и давай наяривать, вчастухи так и токует, так и токует, хвост вздернул, шею раздул, крылья распустил и все ко мне ближе да ближе. Вдруг вижу, другой за ним бежит, отделился от драчунов-то… тут уж я ждать не стал, приложился по первому-то и выстрелил. Вздернул ноги мой глухарь, трепещется. Тот с выстрелу-то немного приостановился да как увидал, что товарищ его хлопает по снегу крыльями, налетел на него и давай тенетить: бьет его и крыльями, и носом, и ногами – только перья летят по воздуху! Я скорей за ель – тороплюсь, заряжаю ружье, одностволка была – засунул кое-как порох, пыжи, дробь, только что наложить пистон, вдруг – щелк перед самым моим носом, – гляжу, еще глухарь откуда-то выкатил. Растопырил крылья, задрал голову и сажени в три от меня так павой и плывет. Я не знаю, по которому и бить: по тому ли, что треплет убитого-то, или по этому молодцу? Приложился хватить по этому, да так заторопился, что всем зарядом по хвосту шлепнул, поднялся глухарь и полетел целехонек, только хвост остался на снегу. Эко, думаю, срамное дело, в три сажени в такую большую мостину не мог попасть. Давай снова заряжать ружье, чтобы хватить по тому, что убитого-то терзает, приложился верней, свалил! Ну, слава богу, есть пара, хоть надо бы по-настоящему-то тройке быть; жалко, да что же делать: и на Машку бывает промашка. Покамест я это с ними тут возился, все смотрел прямо на то место, где у них драка была, а не в уме оглянуться в левую руку. Стал я ружье заряжать и нечаянно оглянулся влево-то, так и обмер! Просека в эту сторону шла вдоль всего бора… Глухари через нее так и снуют, как челноки, взад и вперед, и какая же пропасть: точно дедушка лесной согнал их в одно место со всего леса. Эдакой ужасти мне и во сне-то никогда не снилось. Ну, налюбовался же я на них тут вдоволь! И каких, каких штук они не выделывали: и припархивают-то, и припрыгивают-то, и индейским-то петухом кружатся, а тетерьки так и шмыгают между ними, так и ластятся к самцам: головку прижмут к плечикам, схохлятся, присядут. После этакого случая никому в свете не поверю, что будто тетери кладутся от слюней самцов, вздор это все один рассказывают! Долго я стоял, все смотрел на них, с места не могу двинуться, как будто меня приморозило тут. Вдруг над моей головой захлопотало: глухарь уселся на ту самую ель, под которой я стоял, и заскиркал таково звонко. Я поднял к верху ружье и выстрелил: как сноп с ели-то резнулся он об наст и хоть бы шевельнулся, как будто никогда и жив не был. Три штуки есть, дело хорошее, это целая ноша, только вмоготу до дому дотащить, пора бы охоту пошабашить, думаю я, а сам заряжаю ружье да смотрю туды, вдаль по просеке-то. Вижу, пребольшой глухарина, должно быть старик, бегает за молодым да так и норовит его теребнуть, а тот от него улепетывает – и все в крючки, в крючки, и потом вдруг снялись оба и полетели прямо на меня. Я дал сравняться да впоперечь как царапну по переднему, так через голову кубарем и покатился. Четыре есть, будет, пожалуй, и не стащить. Двинулся я собирать свою охоту, да только сделал шаг вперед – и ушел в снег по пояс, насилу выкарабкался; переступил – опять по пояс! Тут-то я очуствовался – до какой поры пробыл в лесу. Взглянул на солнышко: уж где-то дерет по небу и так ли знатно припекает, что весь наст распустило. Кое-как собрал я свою добычу, связал ремнем, полы у тулупа подоткнул, ружье закинул за спину и остановился в раздумье – по какой дороге мне идти. Напрямик к дому ближе бы, да не доберешься, наст развело, не выкидывает; на большую дорогу выйти – много крюку, но все же лучше, меньше снегом идти приведется. Пошел на большую дорогу, и умно сделал, даже и теперь за это себе спасибо говорю. Если бы идти прямо, то не быть бы мне живому, потому тогда верст шесть по снегу хромать привелось бы, а тут только две версты до дороги, да и то натерпелся я такой муки, что злому ворогу того не пожелаю. Ступлю шага два-три – ух! по самую грудь; а ноша-то глухариная сверху еще надавит. Бьешься, бьешься, выползешь кое-как, шагнешь несколько раз, опять ух! под снегом-то все вода, на мне валенцы, налились и смокли они как тряпица, и отяжелели так, что точно пудовики на ногах-то. Промаялся я эдак с четверть версты, моченьки нет, совсем выбился из сил, самого в жар бросило, а ноги зазябли до того, что сперва ныли, а потом и чувствиe в них потерял: совсем одервенели и замерли. Вижу, так мне не дойти, на хитрости надо подняться. Сломил я тоненькую елку, привязал к ней на вершинку глухарей и тулуп, все же облегченье, сам остался в легоньком полушубченке и пополз на четвереньках по снегу, а ношу поволок за елку за собою. Этаким манером две-то версты я полз часов шесть и такую страду принял, что вспомнить страшно: голод начал мучить, на желудке мутит, а в голове от чего-то шум поднялся. Домой я прибрел уж ночью, поел, добрался до постели и заснул, как в воду погруз.
– Ну, брат Абраха, похождение же. Чтобы тебе глухарей-то бросить: прах их возьми, своя жисть дороже, – сказал Голубев, выслушавший с большим вниманьем рассказ Абрама.
– И в ум этого не приходило, – отвечал Абрам. – Как можно дичь бросать! До последнего истощения не покинул бы. Что и за охотник есть, который набить дичи – набьет, а принести домой не сумеет?
– Болен, чаю, сделался ты после такой передряги? – спросил Голубев.
– Нет, насчет болезни Бог помиловал; через день же опять побежал на ток.
– Ну что же?
– Уж такого слету не было, по насту токовали мало, больше все по деревьям и в розницу, подходить приводилось в тахту[9]. Однако и в другорядь-то три штуки убил.
– И долго эдак охотился?
– Да, пока наст держался; не помню, кажется, с неделю ходил и каждое утро то по штуке, то по паре таскал.
– А в водополицу-то неужто не ездил на ток?
– Как не ездить, ездил; но току уж совсем не было, ни одного глухаря и не видал даже; двух тетерь только убил, и то силами – неправдами.
– Налетели, что ли? – полюбопытствовал Голубев.
– Нет, не налетели. Приехал я, видишь ты, на бор-то в легонькой лодочке, один в ночевку. С вечера забрался на ток и просидел до самого утра – все ждал слету: ни один глухарь даже крыльями не прохлопотал. Солнышко уж высоконько поднялось, как пошел я рябчиков искать. Только эдак иду около заливы-то да насвистываю в дудку – вижу, пара глухих тетерь сидит на осине. Подходить никаким манером нельзя – осину поняло водой; я взял, разболокся донага и побрел. Вода такая холодающая, в иных местах даже со снегом и все глубже да глубже; а я, знай себе, бреду да бреду; подбрел я к ним этак сажень на пятнадцать, приложился, ударил по нижней, свалилась, а другая и пересела еще туда дальше, на ель. Зарядил я ружье из запасного патрона и побрел к ней подбираться. Тут привелось брести очень глубоко, до подмышек доходило, зато и подошел же я под самую ель, на которой сидела тетеря, прямо стрелять привелось; как упала с ели, так меня брызгами и окатило. Возвратился на бор, сейчас развел пажок (пожог) и давай отогреваться.
– Ну, брат Абраха, истошник же ты! – одобрительно воскликнул Голубев.
– Будешь, брат, истошником, как охота-то словно ржа железо ест: ни днем ни ночью покою не дает.
За этим последовало рассуждение, что такое охота значит и как она иной раз бывает пуще неволи.
Вскоре мы вышли на Шексну, именно на ту ее часть, где она называется Простью. Прость – это проказы природы, прихотливое образование нового русла. Лет около ста тому назад, как рассказывает предание, тут не было реки, но пролегал очень неглубокий лог, по которому в весенние разливы было сильное проносное течение. Река же шла левее, огибала мыс верст на тридцать и, возвратившись очень близко к своему повороту, продолжала течь далее уже прямыми плесами. Время от времени действием весенних вод лог все более и более углублялся, все более и более готовился сделаться ложем реки и, наконец, приняв совершенно воды Шексны, понес их с неимоверною быстриною между своими крутыми, обрывистыми берегами. И вот этот новый канал, прорытый самою природою, почему-то начал называться Простью. Старое же русло заполоскало песком и илом, сузило до степени маленькой речки, заглушило ракитником, и оно получило название Глухой реки Шексны. Прость мысаста, извилиста и узка. Под быстриною, в заводях, любят становать в ней крупные окуни и резвые паланы. В былое время я проводил здесь целые дни, тешась уженьем рыбы.
Долго шли мы молча по берегу реки. Густой мрак, спустившийся на землю, непроницаемым покровом одел окрестности – и воцарилась глубокая тишина. Вдруг Абрам откашлянул и затянул свою любимую:
Не ясен-то ли сокол по горам летал,
По горам летал, лебедей искал…
Побежали грустные звуки свободно и легко, и, дрожа и замирая, разлились в безмолвии ночи.
Чудные их переливы нескончаемо длились и просились в душу, плыли все вдаль, все вдаль – и повторялись там, в этой дали, отголосками таких же унылых замирающих звуков.
Вот в Кершине мелькнули огоньки и в несколько голосов залаяли собаки. Здесь ждал усталых охотников теплый приют и искренность родной семьи.
Известно, что Шексна, составляющая главный нерв Мариинской системы, вытекает из Бела-Озера и впадает в Волгу, против города Рыбинска, известно также, что река эта необыкновенно рыбиста, что ее золотистые стерляди отличаются особенно приятным вкусом и что шекснинская белорыбица и осетр составляют роскошь гастрономических обедов. Течет Шексна очень характерно: в верховьях она пробирается по возвышенным местностям, пересекает несколько каменных гряд, отчего произошли пороги и сильные быстрины; в среднем и нижнем течении она улеглась, как в ящик, в ровные, невысокие и крутые берега, густо обтянутые ракитником. Линия реки излучиста, она образует множество изломов; на крутых поворотах Шексны образовались мысы, а под ними водовороты и заводи – любимые притоны окуней, голавлей и паланов[10]. Река имеет очень быстрое течение, особенно около мысов, с которых струя воды, завертываясь в воронкообразные кольца, бьет вплоть до противоположного берега. Вода в Шексне мутна, имеет цвет буро-желтый: обилие илов, глинистое дно реки, скорое ее падение, размывающее пески и ил, служат причинами такого цвета и мутности воды.
Шексна в нижнем и среднем своем течении имеет широкие разливы, затопляющие окрестности местами на несколько десятков верст в ширину. Весело бросается рыба на свежую весеннюю воду и разбродится всюду по широкому ее приволью. Она трется возле кустов, в чаще леса, в густых бичевниках и около груд плавающего хвороста, выбивая из себя икру. В это время множество ловят рыбы в заплеты кужами, или мордами, а до уженья еще далеко. Уженье начинается тогда, когда весенняя вода уберется в берега, зазеленеют свежей травкой луга, покроются полным листом деревья и зацветет черемуха. На черемуховом цвету наступает первый лов рыбы удочкой.
Воды еще много в реке: до меженного ее состояния, которое обыкновенно наступает с половины июня, еще целый месяц. Течение быстро; мысы и косы еще не вполне вырезались, но около крутых шекснинских берегов, в западинах и отползнях, образовались прекрасные заводи. В этих-то заводях станами держится всякая рыба; сюда-то и спешит охотник до уженья насладиться, после долгой зимы, первой и самой ранней ловлей рыбы на удочку. Лучшей наживкой на крючок в это время служат раки. Достать их в такую пору, когда горизонт воды еще высок, весьма трудно, потому что они гнездятся очень глубоко в норах, который высверливают своими клешнями в илистых берегах Шексны. Только и можно добыть тогда раков посредством ракушницы, устраиваемой очень просто: на обруч, имеющий в диаметре не более аршина, натягивается мережка; к средине ее, снизу, привязывается камень, наверх кладется говядина или хлеб, и на веревке обруч опускается с плота, лодки или садка в реку, в том месте, где держатся раки. Через полчаса обруч подымают из воды – и на нем оказывается штуки две-три раков. Но иногда этот способ ловли бывает до того неудачным, что нет возможности поймать на десять ракушниц ни одного рака в целый день; в случае такой неудачи можно добыть раков от неводчиков и от рыбаков, которые ловят стерлядей мордами, навязанными на ветвинялые канаты. В темя морды зачастую забродят раки.
Удочки устраиваются для уженья на раков донные, т. е. без поплавка, с тяжелым грузилом, чтоб удить со дна. Удилище должно быть длинное, аршин семи и даже восьми, и непременно гибкое, с тонкою вершинкою; леса толстая, волосков в тридцать, потому что рыба попадет крупная, большею частью голавль, язь и палан, которые ходят на лесе очень бойко, делают прыжки и бьются с такою силою, что тонкая леса у самого искусного рыбака не в состоянии выдержать, особенно в тех местах, где уженье производится с крутого обрыва, так что рыбу приходится поднимать лесою на воздух иногда аршина на два и на три. Крючки употребляются при таком ужении крупного калибра и непременно английские. Грузило весом должно быть около десяти золотников; оно делается всегда из кусочка свинца или из пульки, которая выбивается в кубик. Круглое грузило не годится: его может катить водою по твердому глинистому дну реки, что препятствует правильному уженью, потому что заставляет часто перекидывать удочку и производить этим шум и бульканье, которого рыба боится. Грузило насаживается на донную удочку к самому концу лесы, в том месте, где у обыкновенной удочки бывает крючок, а крючок привязывается к лесе на особом поводке выше грузила вершков на десять.
При таком устройстве удочки малейшее прикосновение рыбы к насадке сейчас заметно для рыбака по содроганию тонкого конца удилища; и самая насадка на крючке, привязанном на особый поводок, не лежит на дне реки, а относится течением воды в сторону, по выражению рыбаков – играет в глубине, так что рыба издалека ее видит и хватает смелее.
Заручившись раками, рыбак отправляется на глубокие заводи, о которых мы уже упоминали. Он берет с собою несколько больших удочек собственно для уженья на рака, а одну или две поменьше на навозного червя, на которого хорошо идет с весны подлещик, тарабарка и чеша. Две последние породы рыб весьма оригинальны: они встречаются преимущественно в Шексне. Тарабарка складом своим совершенно похожа на леща, но только шире его, глаза имеет беловатые, плавательные перья черные с синим отливом, и весом не достигает более двух с половиною фунтов. Чеша чрезвычайно напоминает сельдь: длинная и тонкая, она имеет несколько вогнутый хребет и совершенно острое брюшко; рыбаки в шутку называют ее косарем; спинка у нее синеватая, а остальная часть снежно-белого цвета с серебристым отливом. Чеша весом достигает до полутора фунта, в такой вес она бывает длиною до 12 вершков.
Тихо подходит к заводи рыбак, скромно, без малейшего шума, усаживается на место, выбирая такое положение, чтоб от реки прикрывал его кустик и чтоб ни в каком случае тень от его особы не ложилась на воду. Размотав удочки, наживляет он их раками; на это идут преимущественно хвостики, которые следует старательно очистить от шелухи. На каждую насадку употребляется от больших раков два раковых хвостика, а от средних – три и более, чтоб насадка вышла большая. Если раки велики, то могут идти в дело и клешни их. При малом запасе раков рыбак дорожит малейшим их кусочком, годным на насадку; и хотя мясо из клешен вышелушивать и очень трудно, однако ж, пуская в ход ногти и зубы, приходится добывать его оттуда. Рачье мясо из клешен держится на крючке слабо, чтоб оно не свалилось, чтоб не сдернула его мелкая рыбешка, привязывают его иногда к крючку тоненьким волоском. Нажививши крючки, рыбак забрасывает удочки так, чтобы лесы легли несколько по воде, затем крепко втыкает удилища в берег. Клев начинается не сейчас: случится просидеть полчаса и более, пока тронет крупная рыба. Водою вытянешь лесу, удилище несколько изогнется по течению, рыбак не спускает глаз с тонкой его вершинки. Вот пошевелилась леса, потом удилище дрогнуло раз, потом еще раз, наконец несколько раз вдруг быстро один за одним, а затем дугою наклонилось к воде: рыба потянула. Привычною смелою рукою схватывает рыбак удилище и быстро, решительно делает подсечку. Тяжело, добыча велика; она уже на крючке; теперь следует действовать осторожнее, т. е. не тянуть рыбу, а водить ее на кругах, поднимая гнущееся в дугу удилище кверху. За лесу не браться ни под каким видом, а отступая назад, подводить постепенно рыбу к берегу; после нескольких кругов, после прыжков и порывистых дерганий она пойдет легко на то место, куда хочет подвести ее рыбак и где должен быть наготове сачок, которым уже нетрудно бывает подхватить добычу: рыба в сачке – все равно что в мешке: она уже поймана, а до тех пор нельзя поручиться за то, чтоб она не соскочила с крючка, чтоб не порвала лесы при малейшей оплошности рыбака. Впрочем, я говорю только про крупную рыбу: язя и голавля в два-три фунта можно тащить смело, даже выкинуть просто на берег, не водивши на кругах; после подсечки сейчас слышно, велика ли рыба села на крючок.
При хорошем клеве можно выудить на одном месте несколько штук крупной рыбы, но следует заметить, что только раннее утро может потешить рыбака: еще до восхода солнца нужно быть на месте, заранее уже осмотренном и приспособленном. Ведряная погода, тихое ясное утро, несколько прохладное, с маленьким туманом над рекою, служат хорошими признаками добычливого уженья, особенно если вода на большой убыли. Когда время подойдет к десяти часам, клев прекращается совершенно: долее и сидеть нечего – сматывай удочки и отправляйся домой. Вечером, часов с семи, можно опять удить, но вечерний клев бывает нехорош, так что зачастую случается возвращаться рыбаку не зарыбивши.
Бывает, что на хорошую рачью насадку берется щука. Опытный рыбак сейчас заметит ее клев: удилище дрогнет слегка, затем вытянется леса в одну сторону, потом перейдет на другую, наконец вдруг, мгновенно поднимется из глубины кверху: это щука. Ее следует тащить самым быстрым приемом, кидком, прямо на берег; если щука велика, леса, конечно, порвется, если она средней величины – в пять, шесть фунтов, то леса волосов в 20 выдержать может; во всяком случае, щуку водить не допускается: как только она почувствует в себе крючок, то как бы она мала ни была – в одну секунду перекусывает лесу, если только крючок не находится на проволочном поводке или струне, чего никогда не делается при ужении на рака.
Когда вода спадет до меженного состояния, с заводей рыбак переселяется на мысы, на быструю струю, под которой любят жировать окуни и паланы. Уженье на рака делается тогда еще интереснее, потому что добыча попадает разнообразнее. В Шексне нередко вылавливаются окуни в четыре, в пять фунтов весом. Тащить со дна такого окуня, который вообще принадлежит к числу очень сильных рыб и идет необыкновенно упористо, составляет для рыбака великое наслаждение. Долго ходит он на кругах в глубине, долго томит горячего рыбака нетерпением узнать, какая рыба на крючке; наконец-то пошел кверху, взвернулся на поверхности воды, ярко блеснули его пунцовые перья, и только по ним узнает рыбак окуня. Палан ходит на удочке необыкновенно бойко: бьется, делает прыжки, бросается в стороны. Рыбаку нужно много терпения и искусства, чтобы овладеть крупным паланом. Один раз со мною был такой случай: удил я рыбу в той части Шексны, которая называется Простью. Это на сто первой версте от Рыбинска. В Прости Шексна узка и особенно мысаста, потому что делает несколько крутых поворотов. Здесь на протяжении шести верст встречается довольно много прекраснейших мест для уженья. Я сидел на мысу, под кручей. Удочки мои наживлены были большими насадками рачьего мяса. Утро было превосходное: теплое, тихое и туманное. Я, выудив несколько штук некрупных окуней, провозился довольно долго с большим язем, который, набулькавшись и нахлеставшись вдоволь по воде, сорвался с крючка у самого берега. Клев прекратился. С полчаса крючки лежали спокойно, и я уже хотел идти на другое место, как вдруг на самой большой удочке дрогнула вершинка, вслед за тем согнулось удилище с такою силою, что конец его ударился об воду и погруз в нее, я подсек и сразу же почувствовал что-то необыкновенно тяжелое. Взяв несколько на сторону, по течению воды, я начал водить рыбу и хотел поднять ее наверх, но сильные порывистые дерганья, туго натянувшаяся леса, совсем согнувшееся удилище давали знать об очень крупной добыче: пришлось действовать осторожнее, я начал только держать удилище кверху, не ослабляя лесы, рыба стала сама ходить на кругах. Так продолжалось минут десять. Наконец рыба вышла наверх, и я увидал огромнейшего палана. Сделав скачок в сторону, он сильно стал биться, прыгал, хлестался об воду, брызги фонтаном летели кверху; леса была в тридцать волосов, гнувшееся удилище давало такую упругость, при которой трудно было оборвать ее. Через несколько времени палан утомился и легко пошел к берегу, но в ту секунду, как я хотел подхватить его сачком, он сделал такой отчаянной прыжок, что удилище переломилось на сучке, бывшем от вершинки аршина на два. По счастью моему, в воде, около самого того места, где я возился с паланом, была отползь с кустом ракитника, съехавшим в реку с глыбой берега во время весеннего подмоя. Конец сломившегося удилища попал в самую средину ракитника и запутался. Достать оттуда лесу было довольно трудно: куст находился неблизко от берега и в промежутке между ним и берегом было так глубоко, что потребовалось бы плыть, да и леса так ловко завилась около прутьев куста, что на плаву распутать ее и не оборвать было бы невозможно. Я бросился в усадьбу за лодкой. Бежать нужно было версты полторы. В молодую пору, когда ноги очень резвы, это ничего не значило. Севши в лодку, я скоро доплыл по воде до места моего уженья; вижу – обломок удилища на кусте и прутья слегка покачиваются ходившим около них паланом. Осторожно подъехал я к берегу, прикрепил к нему нос лодки, а корму заворотил к кусту и привязал ее прутьями. Установив таким образом лодку, я достал лесу и начал поднимать рыбу кверху; палан, видимо утомленный, пошел свободно; едва показался он из воды, как я подхватил его сачком; добыча была истинно необыкновенная: в ней было двадцать два фунта весу. Такой большой рыбы я уже более никогда не выуживал.
В конце июня уженье на рака прекращается, а наступает другое, более веселое и добычливое – на метлицу. Что такое метлица и как она образуется, я нахожу нужным сказать об этом несколько подробнее.
Выше я уже упоминал, что берега Шексны, особенно те части их, которые в межень ополаскиваются водою, состоят преимущественно из глины и ила. Они плотно осели слоями и окрасились то в черный, то в темно-синий, то в бледно-зеленый, то в красноватый цвет, с тончайшими прослойками железняка.
В этих-то илистых массах шекснинских берегов зарождаются тучи поденок, которые живут сначала в прорываемых ими круглых ходах, идущих горизонтально по направлению к воде, а потом в известное время они вылетают из своего мрачного и душного жилища в виде двукрылой мухи, похожей наружным образованием и величиною на коромысла (libellula grandis). Шекснинские жители дали этому насекомому, в несметном количестве бороздящему воздух над водою, название метлицы, по сходству самого явления с зимнею метелью. Вот что такое метлица.
После выхода метлицы, разрывая осторожно оставленные ею подземные галереи и следя за направлением канальцев, легко заметить, что каждая норка, или каналец, имеет сообщение с соседней и даже несколькими норками.
Об этом делали много различных предположений: полагали, что этими подземными ходами поденки видятся друг с другом, ведут общественную жизнь, совершают акт оплодотворения, после которого там же кладут яички; но кажется, что соединительные канальцы есть дело совершенно случайное, происходящее от чрезвычайного множества поденок, которые еще в состоянии личинки, или попросту червяка, зарываясь внутрь ила, перекрещивают свои лазы, а потом, чрез известное время стремясь к выходу, опять протачивают по направлению к свету столько ходов, что берег делается совершенно губчатым или, вернее, ноздреватым. Мудрено ли, что подземные галереи поденок имеют между собою столько сообщений?
Личинка Шекснинской метлицы живет до двух лет во влажной почве ила. В первом периоде своего образования она не больше, как простой, тонкий и длинный белый червяк, без всяких придаточных наружных орудий. По мере того как насекомое приближается к совершенному возрасту, ему требуются новые органы и оно лишается старых, непригодных для его новой жизни. Таким образом, следует ряд превращений: на голове личинки усматривается пара очень больших сложных глаз, пара крепких жевал, служащих им для разбивания ила, из которого добывают они пищу. Ясно очерченная грудь снабжается шестью ножками с суставами; тело, оканчивающееся тремя длинными колючими нитями, покрывается широкими мохристыми пластинками, которыми насекомое движет с удивительною быстротою. Эти пластинки настоящие жабры, т. е. органы водяного дыхания; толстые каналы воздухоносных трубочек входят в самую их середину и разветвляются там, чтобы из окружающей их жидкости всасывать необходимый для жизни насекомого воздух и разносить его по всему телу. В состоянии таких превращений личинка поденки живет до двух лет и достигает должной величины, после чего переходит в куколку, которая живет в той же галерее и отличается только появлением на спинке коротеньких чехолков, в которых скрываются сложенные вдоль крылышки. Это второе превращение поденки.
Когда настанет время третьего превращения поденки – из куколки в крылатое насекомое, тогда она направляется к поверхности воды через отверстая, прорываемые с помощью зубчатых, твердокожих орудий, находящихся у ней на голове. По моему замечанию, чем более поденка приближается ко времени превращения в полное насекомое, тем ближе она подвигается к выходу. Это подтверждается тем, что если перед появлением метлицы мять ногою илистый берег, то из него начинают показываться куколки поденок, стремительно бросающихся прочь от берега и уплывающие в глубину при помощи движения своих дыхательных снарядов, которыми они умеют действовать, как рыбы, плавательными перьями. Если же сделать этот опыт недели за три до выхода поденок, то ни одна из них не вымнется из берега, потому что в это время они лежат в нем еще довольно глубоко. Ясно бывает видно, как готовая к превращению куколка, выйдя из земли совершенно наружу, разрывает свою оболочку, которая лопается у нее на спине, как выходят сначала головка поденки и грудь, как она движет крыльями, стараясь выбраться из тесных пеленок. Вот она уже вышла, выправила сложенные крылышки, помещавшиеся в узких надкрыльных сумочках, и приступает к последнему своему превращению: сбрасывает со всего тела еще один паутинный покров, чего не делает ни одно из других насекомых. После этого она, явившись уже совершенною, с прекрасными нежными формами, красивыми, светлыми, большими черными и блестящими глазами, взмахивает крылышками и спешит соединиться с другими своими подругами, в миллионном количестве порхающими над водою.
В описываемом виде Шекснинских поденок ясно различаются два пола: самка несколько крупнее самца, имеет белые крылья, очень пухлое, слабое тело, тоже беловатое, небольшие и не столь светлые глаза и два хвостика; самец меньше ростом, но формами несравненно красивее и телом тверже, крылья у него черные, туловище бледно-палевое, глаза большие и ясные, а на конце тела, кроме двух хвостиков, длиннейших нежели у самки, он имеет еще четыре коротеньких придатка. Пришекснинские жители самку называют – белокрылкою, а самца – чернокрылкою.
Как продолжительна жизнь поденки в состоянии личинки, так кратковременна она в состоянии развитого животного: только несколько часов суждено наслаждаться поденке своею новою воздушною жизнью, да и то в борьбе со стихиями. Разорвав свою связь с подземною жизнью, положив для сохранения своего вида яички, она летит искать смерти – и тут же находит ее, падая на воду или, заносимая ветром, опускается на траву, кусты, лес, где и достается в добычу малым пташкам и «всякой прожорливой птице».
Один раз в год, постоянно в конце июня или в начале июля, оставляет Шекснинская поденка илистые берега, место своего возрождения и воспитания, и служит для местных рыбаков знаком обильнейшего периода в ловле рыбы. Никогда не случается, чтобы во всей Шексне выход ее был в один день: в средних частях течения реки она является позже, нежели в верховьях, а внизу, около устья, позже, нежели в средних частях. Трудно объяснить такое разновременное ее появление: зависит ли это от свойства грунта, не одинакового на протяжении Шексны, от падения и возвышения воды, или другие есть какие-нибудь скрытые причины, – решить не берусь. Шекснинские рыбаки разделяют метлицу по плесам и делят ее появление на два выхода: на малый и большой, чертеж и валку.
Чертеж, или малый выход метлицы, служит как бы предуведомлением о наступившем времени появления поденок. При ясном свете утренней зари скромно вылетят из берегов несколько особей, направляющихся к средине реки, неразвязно, вяло порхают они над нею и, опускаясь на воду, бороздят, чертят живою чертою ее гладкую поверхность. Отсюда чертеж. Замечательно, что в первый чертеж нельзя увидать ни одной чернокрылки: он весь состоит из женских белокрылых особей, и то из самого небольшого числа. Рыбаки не пользуются первым чертежом, потому что появившиеся поденки сейчас же бывают подхвачены голодною рыбою и чайками и не оставляют по себе никаких следов, так что, прозевавши чертеж, трудно после и узнать, что он был. В годы, обильные метлицею, на другой день после первого чертежа, бывает второй, в котором изредка провертывается и чернокрылка. Дня через два, много через три после второго чертежа, надо ожидать валки, т. е. большего выхода метлицы. Еще с вечера, как только солнце опустится за лес и заря бледным светом разольется по краю неба, над дымящеюся паром рекою запорхают несколько поденок, верных вестников предстоящей наутро валки. Вся коротенькая июльская ночь пройдет у рыбаков в приготовлении к завтрашнему дню: припасаются заплави, поправляются язки, осматриваются лодки, перебираются переметы. Едва зыкнет коростель, вестник утра, и полетят на заплеск Шексны с громким криком вороны с сухих высоких осин, мест своего ночлега, метлица начнет выходить из илов в несметном количестве. Чем ближе время к солнечному восходу, тем в большем числе летает она над водою, тем гуще и гуще становится ее в воздухе, наконец, на солнечном восходе тучами валится она в реку и совершенно покрывает собою поверхность воды. От двух часов до четырех продолжается время появления поденок на свет, потом толпы их начинают редеть, а к шести часам уже не видишь порхающей метлицы. Только густыми массами с верхних плесов тащит ее течением реки вниз и разбивает по заплескам и ракитникам, наваливает на мысы и кружит в заводях, завертывая в кольца струек.
Во время выхода метлицы любопытно бывает следить, как поденка, выбравшись из своего темного гнезда, торопится к своим подругам, как скоро она изнемогает, устало машет своими крылышками, падает в воду, трепещется, бьется на ней, но собравшись с силами, вдруг снова поднимается, взовьется высоко, высоко, а потом опять падает, и это продолжается до тех пор, пока крылья поденки не обмокнут и она не лишится способности летать. Часто случается видеть, как некоторые поденки, не успевшие освободиться от последней своей паутинной оболочки, очень липкой и нежной, порхая, таскают ее за собою на длинных хвостовых усиках и, падая на реку, уже не поднимаются, потому что мешочек, образуемый оболочкой, в одну секунду наполняется водою и лишает их сил взлететь вторично.
Из окружных болот и озер, разбросанных во множестве по обоим сторонам Шексны, огромнейшими стаями слетаются на лакомую пищу чайки и сомки – разбойники. Громким криком приветствуют они появление метлицы и с жадностью бросаются на добычу, камнем падая на воду или усевшись где-нибудь на берегу, на прибое, спокойно пожирают ее, выбирая живых, бьющихся крылышками. По заплеску суетливо бегают с этою же целью пискуны – песочники, важно и сановито расхаживают красноносые сороки и, переваливаясь с боку на бок, выступают вороны, прожорливо объедающиеся и часто взмахивающие от пресыщенного удовольствия своими пепельными крыльями. Над водою расстилаются ласточки и береговые стрижи, бойко подхватывая трепещущее насекомое; порхают трясохвостики, осторожно доставая с воды метличку, и вьются чернощекие рыболовы. Из густой нависели тальника вдруг выплывает на струйку целый выводок уток, растягивается по ней веревочкой и, установившись против воды, ловко начинает глотать метлицу и справа и слева; а в воздухе, широко распластав крылья и описывая правильные круги, начинает виться Шекснинский орел белоголовик, подстерегающий удобный случай в минуту общего торжества попользоваться своего рода добычею. Радостные крики чаек, карканье ворон, посвистывание куликов, заунывный, пронзительный голос орла, свободная, голосистая песня рыбаков, разъезжающих в легких челноках по реке, придают необыкновенное оживление утру, в которое бывает валка метлицы.
После выхода метлицы илистые берега Шексны делаются ноздреватыми, в них очень явственно видно бесчисленное множество маленьких норочек, немного шире отверстия гусиного пера: это лазы метлицы из своих гнезд. Около каждого отверстия лежит паутинный покров насекомого, его последние пеленки.
Метлица есть самая лакомая пища для рыбы, которая еще недели за две до ее появления дает знать рыбакам изменившимся ходом ловли, что она ожидает своей манны. За несколько дней перед выходом поденок рыба перестает удиться на рака и ловится во все рыболовные снасти, сдается с мелких на глубокие места и совершенно пропадает до радостного утра. Ни всплеска ее, ни даже игры маленьких рыбок в это время не слышно и не видно. Но лишь только появится на реке метлица, откуда что возьмется! Все жители водяного царства – язь, лещ, плотва, чеша, сорога, голавль, палан и целые стада мелких рыб – поднимаются из глубины и жадно начинают глотать падающее насекомое. Невольно изумишься такому необыкновенному скоплению рыбы. Всплески и бульканье раздаются во всех местах Шексны, а около заплеска, по мелям, и в густой нависели ракитника, где всегда набивает много метлицы, показываются многочисленные общества рыбешек, которые игриво продовольствуются поденками, разрывая каждую на несколько частей и рассыпаясь как дождь при всякой опасности со стороны прожорливых щук, жадно охотящихся за ними.
Весело любоваться в это время на огромных лещей, меланхолически ловящих метлицу: медленно поднимается он с глубины, до половины выставится из воды горбатая, как краюшка, спина его и широкий гребень пера; неповоротливо возьмет он поденку, широко развернет хвостом и скроется, пустивши пузырь попавшего при глотании воздуха. Через минуту появляется он опять на том же месте и так же хладнокровно и солидно ловит и исчезает. Часто вывертывается стерлядь, привлеченная лакомою пищею, но так скромно, трусливо покажется она на поверхности воды, так робко и торопливо схватит метличку, как будто это для нее дело решительно непозволительное. Язь и голавль напротив: те бешено рвутся за добычею, вприпрыжку, с брызгами, наперерыв хватают метлицу и так много ею наедаются, что нередко случается видеть их на заплесках уснувших от обжорства.
Рыбаки, охотники до уженья, сейчас же после чертежа забивают на Шексне язки. Язок – важная статья в ужении на метлицу: от него зависит хороший успех в ловле рыбы удочкою, и потому мы остановимся несколько времени на описании его устройства.
Для язка выбирается место в высокое стояние воды на песках, в низкое на глуби, но в том и в другом случае с чистым хрящеватым дном, которое предварительно расчищается от коряг и задев, чтобы при ужении не зацепить крючков удочки. Потом, с помощью лодки, вбивается для самого длинного язка, в восемь аршин, восемь пар кольев. К последним трем парам делаются подстрелины, или косвенные подпорки, чтоб быстрым шекснинским течением воды не сломило их на сторону. Между кольями грузится ракитник, связанный снопами для того, чтоб плотнее ложился на дно. Самый язок направляется несколько против течения. Когда ракитник наполнит все пространство между кольями от самого дна до поверхности воды, течение ниже язка прекращается, делается заводь, и поплавок удочки не несет[11]: для этой цели более и устраивается язок. Но и здесь не следует впадать в крайность: дурно, если поплавок совершенно неподвижно стоить на одном и том же месте, необходимо, чтобы крошечная струйка воды отводила его вниз, потом заворачивала назад, снова подгоняла к язку и таким образом способствовала бы ему ходить. Рыба, при таком устройстве язка, берет лучше и смелее. Возле язка для прикормки рыбы загружается на длинных колышках метлица. Для этого берется лоскуток старой мережки, высыпается на него четверика полтора метлицы и завязывается в кухтырь, который прикрепляется к колышку на расстоянии полутора аршина от заостренного конца и погружается в воду. Таких загрузок делается у язка штуки три и четыре. Они часто прополаскиваются для очищения от наносимого ила и песку и каждый день подновляются свежею метлицею.
Около каждого язка рыбаки делают большие запасы метлицы. Для этого в вершину язка упирается одним концом бревно, а другой конец его отводится в реку, забирая немного против ее течения. В таком положении бревно удерживается веревкою и называется заплавью. Во время валки набьет метлицы течением такое страшное множество, что когда подтащат и приплотят ее к язку, то она наполняет до самого дна все пространство между язком, берегом и заплавью. Для загрузки на прикормку ее вычерпывают из этого пространства сачком и складывают в мережи пригоршнями. Скоро метлица в заплави от влияния больших жаров начинает разлагаться и приходить в брожение, пузырясь кверху и распространяя не противный, но сильный и острый запах. Рыба привлекается силою этого запаха к язкам и, находя прикормку, держится на местах уженья до тех пор, пока не отойдет лов.
С большим удовольствием воспоминаю веселое уженье на устроенных таким образом язках. Ранехонько утром, лишь только румяная зорька зардееет на небе, торопишься, бывало, на язок, с длинными удилищами на плече и с вместительным мешком в руках. Свежесть воздуха и утренний холодок прохватывают легкое платье, маленькая дрожь пробегает по телу, но скорая ходьба сейчас прогоняет это ощущение: становится как-то приятно, весь согреваешься и свободно, во всю грудь, дышишь чистым воздухом. Густой пар бродит над рекою, дымятся таким же паром разбросанные там и сям озера, задернулись ими же леса, а прибрежные, ровные и душистые луга, как серебром, залиты росою. Давно уже проснулись чайки и кричат дружным хором по заплескам Шексны, где они заправляются завтраком, во всех концах раздаются хриплые голоса коростелей, кряканье уток, и мерно, точно такт выделывает, бьет в хлебе перепел.
Вот и язок. Потихоньку спускаешься к нему под гору, осторожно разматываешь удочки, усаживаешься как можно ловчее и спокойнее на лавочку и наживляешь крючки, вздевая на каждый по две метлички с хвостика. Для этого употребляется всегда метлица чернокрылка: она гораздо лучше держится на крючке, и рыба как-то охотнее ее берет. Рыбаки выбирают и хранят чернокрылку собственно для наживки в погребах на льду, в нарочно приготовленных для того луночках. Нажививши крючки, забрасываешь две удочки: одну поближе к язку, около загрузок, другую – пониже, к нависели ракитника. Ловко опустятся крючки, скромно лягут поплавки на воду и начнут бродить взад и вперед. Долго они плавают без малейших признаков клева. Растушевалась уже по всему небу красавица заря, выглянуло солнце из-за леса, потянулись длинные, предлинные тени от деревьев, косыми полосами ложась на берег и опускаясь на воду, подобрался туман, перестал кричать перепел, смолк и дергач, а рыбе все нет хода. Но вот у одной удочки пошевелился поплавок раз, потом в другой и тихо начал тонуть и, наконец, скрылся под водою. Быстро подсекаешь добычу, чувствуешь по изогнувшемуся в дугу удилищу, по натянувшейся в струну лесе, как велика она, но, не давая свободы, не позволяя ей завернуть голову в реку, осторожно начинаешь подводить к берегу. Если не слышно частых, усиленных подергиваний, значит это – лещ: он идет всегда без малейшего сопротивления, плашмя, как доска. У самого берега подхватишь рыбу сачком и едва успеешь уложить ее в мешок, привязанный на берегу к ивовой коряге, да усесться на лавочке, смотришь, и у другой удочки исчез поплавок под водою. Начался клев: тут успевай только закидывать да таскать.
Лучший лов рыбы начинается с самого дня валки и продолжается с неделю. Потом крупная рыба берется уже лениво, осторожно и, наконец, скоро совсем перестает, зато охотнее начинают клевать плотва и чеша. Последняя такими огромными стаями подступает к язку, что случалось выуживать с утра и до полудня по пятисот штук. Но эта рыба не пользуется у шекснинских рыбаков особенным уважением: костлявая и тощая, несколько горьковатая на вкус, в самом деле она не стоит ловли и хлопот. Лещей случалось выуживать на метлицу громаднейшей величины: от 12 до 13 фунтов, а язей – от 7 до 10 фунтов. Бывали годы, в которые рыба на метлицу бралась так охотно, что науживали по шести пудов в день и даже более, на одну удочку. Конечно, таких дней в продолжение всего улова, т. е. полуторы недели, выдавалось немного.
Пойманная во время метлицы, болевая рыба в садках жить не может: скоро обивается в красные пятна и снет. Это, вероятно, от чрезвычайного наполнения желудка лакомою пищею, для освобождения от которой ей нужны простор и свободное движение. Лещей и язей шекснинские рыбаки от метличнаго улова очень хорошо вялят, распластывая их надвое и немного присаливая. Коптить, нам кажется, было бы лучше, но наши рыбаки этого делать еще не умеют.
Кроме уженья метлица употребляется истыми, записными рыбаками для ловли на переметы красной рыбы, т. е. стерлядей, хотя годами хорошо идет на нее и болевая. Перемет состоит из длинной, нетолстой бечевки, на которую навязаны, на расстоянии маховой сажени друг от друга, двенадцативершковые поводки, с большими остронаточенными крючками. Чрез каждые десять крючков привязывается к бечевке маленький камешек, опутанный липовыми лыками или хорошей мочалой. Полный перемет состоит из 175 крючков. На крючки насаживается метлица с хвостика, и перемет бросается вдоль реки в известном расстоянии от берега. В прежние годы, когда стерлядей в реке было побольше, еще до прорытия Белозерского канала, по которому много ушло ее в другие реки, на переметы лавливались аршинные стерляди, а ныне и тринадцативершковые – редкость.
Под конец августа шекснинские илы производят еще другой вид поденок, однолетних, очень маленьких, формою схожих с бабочками и до того липких, что нередко видишь их летающих связанными по паре и по тройке. Эти поденки выходят из берегов в продолжение нескольких недель постоянно каждый день и всегда вечером: в тихие, ясные зори их бывает очень много. Шекснинские жители называют осеннюю метлицу уклейкою, по имени маленькой миловидной рыбки, уклейки, которая любит ею лакомиться. Рыбаки не употребляют этого вида поденок для рыбной ловли, но поднявшуюся в это время на промысел с глубины уклейку – рыбу и ельцов ловят в вечерние зори тонкими плавательными мережами, называемыми уклеенными.
Спустя недели две после уженья на метлицу, около Ильина дня, вновь восстанавливается клев на рака, который в это время делается линевым, т. е. меняет свою старую твердую скорлупу на новую, на первых порах – нежную и мягкую. Линючего рака, оборвавши клешни, можно всего надавать на удочку, для этого всаживают крючок в левый глаз рака и выдергивают его около второй нары ног, потом спускают рака несколько на лесу и уже окончательно заправляют крючок в хвостик. Насадка, таким образом изложенная, выходит большая и принимает совершенно вид натурального рака. На линючего рака особенно хорошо идет голавль и язь. Уженье производится в тихих же местах, т. е. с мысов или под мысами в заводях, на глубине.
К концу августа клев рыбы на рака окончательно прекращается, начинается уженье налимов на мелкую лягушку. Для этого употребляются тоже донные удочки, только с крючком мелкого калибра. Лягушку насаживать очень легко: просто прокалывают крючком обе ее губы снизу наверх. Носик крючка здесь скрывать не требуется, потому что насадка живая, рыба хватает ее в воде не рассматривая. Уженье на лягушку производится по ночам в тихую погоду, при огне, для чего около сиденья рыбака разводится костер. Этим способом вылавливаются иногда очень крупные налимы: в шесть-семь фунтов весу, но несмотря на это немногие из рыбаков занимаются им, потому что ночное бдение, возня с лягушками, редкий клев, однообразие рыбы лишают уженье той привлекательности, которая так заманчива в ужении на рака и на метлицу. Шекснинские рыбаки по ремеслу занимаются осенью ловлею налимов на переметы, наживляемые лягушками. Бросание производится с вечера, выбираниe рано утром. Годами налим идет на переметы так бойко, что ловля их становится очень выгодным промыслом.
Шексна от границы Пошехонского уезда с Черемновским спускается в глубокую котловину и затем, вплоть до своего падения в Волгу, уже течет по низменной местности. Весною в этой части Шекснинского бассейна бывают почти каждый год необыкновенно широкие разливы. Лиственные леса, луга и поля, даже деревни – все покрывается водою и, куда ни посмотришь, всюду видишь водную поверхность, в ветер волнующуюся белыми барашками, в тихую погоду – покойную, лоснящуюся, как пролитое масло. На человека, не знакомого с вешними разливами, такая водополь производит обаятельное действие. Говор, всякий резкий шум, выстрел, всякая закатистая, разудалая песня слышны здесь на громадное пространство: звуки так и стелются по воде, так и бегут по ней нескончаемо по всем направлениям. В водополье ни на одну секунду не бывает на Шексне совершенного безмолвия: то гогочут пролетные гуси, громадными стаями переселяющиеся на север, то пронзительно курлычут журавли, ночующие по маленьким островкам кое-где оставшейся суши, кричат утки по залитому мелколесью, пыхтит пароход, свободно идущий по глубокому разливу: ему теперь нечего держаться шекснинского русла, – теперь ему везде путь. Звонко, пронзительно раздается его свисток, вспугивающий многочисленные стада чернетей и всяких норей, любящих держаться на открытых местах. Вдруг поражает вас какой-то странный грохот, издалека доносятся до вас резкие металлические звуки, бряцание тяжелых цепей: это идет туер. Заря. Огненною рекою разлилась она на западе; спустились сумерки прозрачные, светлые, безупречные сумерки, полные оживляющей свежести. На воде не колыхнет, в лесу не шевельнется ветка, но голоса не умолкают: по всем направлениям слышно бормотание тетеревей, перекличка чаек, свист кроншнепа, крики куликов, урканье лягушек. Живым, клокочущим родником бьет здесь жизнь природы, и в тихую, теплую, ясную зорю еще отчетливее, понятнее становится для вас ее живой говор, сливающийся в один общий, непрерывный гул. Полночь. Глухая, покойная полночь. Люди, со своими мирскими заботами, со своими житейскими хлопотами уже давно улеглись. Смолкли и воздушные жители, торжествующие зорю, и они теперь на покое. Но шекснинская природа не молчит и в полночь: дико ухает филин в лесу, гагайкает сова, трещит козодой, свистят крылья в воздухе переселяющихся на север громадными стадами разных водоплавающих птиц.
На сто второй версте от устья Шексны, на правом ее берегу лежит огромное сенокосное пространство, известное под именем «Шуйских Чистей», которые состоят из глубокой ледины, густо покрывающейся во время лета сочною высокорослою осокою. По Шуйским Чистям извилисто пробегает речка Шуйга и впадает в Шексну в том месте, где она носит название «Прости». В Чистях, как в местности относительно весьма низменной, обработанной из-под торфяного болота, прежде всего появляется разлив весенней воды. Шексна, прибывая, подпирает течение Шуйги, обращает его назад, и вода, выкатившись из низких берегов речки, быстро разливается по ровному пространству Чистей. Вместе с первым разливом воды бросается на кочковатые луга крупная шекснинская щука для метания икры. Она показывается тогда по заплеску залива на самых мелких его местах и трется о неровности дна и высокие кочки, выжимая из себя икру. В это время щука скромна необыкновенно: куда девается ее хищничество, резвость и бойкость, она является здесь какою-то робкою, вялою, болезненною. Икряница, самка, идет в середине между двумя молошниками, самцами, и таким образом тройками, держась на правильной параллели и одной глубине, разгуливают они по заливу: то приближаются к берегу, выйдут на самую мель, так что выставится иногда спина их и верхний плавник поверх воды, то отойдут на более глубокое место, остановятся, тесно прижмутся друг к другу, медленно поворотятся около какой-нибудь кочи и щитом, как будто связанные между собою, опять всплывут на мель. Шекснинские рыбаки бдительно стерегут щучий нерест. Они в известных местах устанавливаются в это время по Шуйским Чистям с острогами и среди белого дня колют ими щук без всяких приспособлений, прямо с берега. В светлой воде разлива видно приближающихся хищниц, и взмах остроги, движение удара как-то не пугают их: они тихо, медленно двигаются, не обращая ни малейшего внимания ни на что их окружающее, и острога разит щук в этом их состоянии неизбежно, без промаха. Бой острогою щук во время их нереста был бы из самых добычливых способов рыбной ловли, если б не краткость на то времени. Он возможен здесь только до тех пор, пока прибывающая вода катится по чистому месту, что бывает иногда только в течение нескольких часов. Но едва водополица коснулась леса, стала топить кусты и ракитник, торфяные заболоти, коблюшник и глухую урему – со щуками уже ничего не поделаешь острогою. Они уходят тогда в леса и в широком приволье разлива, в вершинах ольх и рябин свободно и безопасно выбрасывают из себя икру. Весьма часто случается, что Чисти зальет водополицей быстро и притом ночью. В такие годы совсем не бывает боя щук.
В полный разлив Чисти представляют громадную ширь, на которой при малейшем ветерке свободно разгуливают волны. Для рыбы тогда простора и глубины является вволю. В это время ее не добудешь на Чистях никакими снастями. Но вот вода тронулась на убыль. Узенькой ленточкой показались из-под воды шекснинские берега и вырезалось устье реки Шуйги. Пора устраивать затон, т. е. запирать всю рыбу, оставшуюся в разливе Шуйских Чистей, вода с которых скатывается в Шексну единственно через посредство речки Шуйги. Устройством шуйского затона занимаются рыбаки деревни Воятиц, на берегу реки Шексны, расположенной в пяти верстах ниже устья реки Шуйги. Право, присвоенное воятицкими рыбаками на запирание рыбы в Шуйге, весьма сбивчиво: пошлины они за него не платят, с торгов эта статья не отдается, а производится какой-то незначительный взнос в церковь и делается изобильное водочное угощение тем крестьянам, владения которых примыкают к берегам речки Шуйги. На основании таковых миролюбивых соглашений воятицкие рыбаки исстари, каждый год, строят затон на Шуйге, каждый год посредством его вылавливают тысячи пудов рыбы, не встречая ни с чьей стороны ни протеста, ни соперничества более потому, мне кажется, что только у них одних находится и предприимчивость на это дело, и все снасти и приспособления для затона и вообще для вылавливания запертой рыбы. Помещики, имеющие в Чистях свои владения, могли бы, конечно, дать иное, более производительное значение этим рыбным ловлям, но к счастью воятицких рыбаков, большинство из них богачи, и живут они где-то вдали, куда с Шуйских Чистой ничего не видно и не слышно, живущие же поблизости, по свойственной помещичьей натуре неподвижности, не вникают в интерес этого дела и идет: оно так спокон веку по старому порядку. Затон устраивается следующим образом.
Выбирается на реке такое место, на котором оба берега круты. На Шуйге с давнего времени делается затон на одном месте, в одной версте от ее устья, где берега весьма удобны для его укрепления. Поперек речки вбивается, на расстоянии одного аршина друг от друга, ряд свай из сосновых или осиновых слег. К сваям, наискось по течению, ставятся упоры для того, чтоб не свалило затона быстротою воды. Затем на сваях распяливается редкая сеть с тяжелыми грузилами на нижней тетиве, ложащимися на самое дно. В таком же роде затоны строятся в Костромской губернии при запирании рыбы в разливах Ипатьевского монастыря. Такие затоны несравненно практичнее зырянских рыболовных запоров, состоящих из еловых дранок, связанных в ширмы. Сеть с круглыми ячеями позволяет свободно стекать воде, и сваи, при значительной быстрине, легко выдерживают ее стремление, тогда как сплошная ширма, с узкими, с самыми незначительными просветами, имея более точек соприкосновения с текущею водою, редко выдерживает ее напор, от чего часто разрываются драничные запоры и много уходит рыбы.
Со дня постановки затона до окончания ловли неусыпно стерегут запертую рыбу рыбаки, устраивающие для временного своего помещения шалаши или землянки где-нибудь около затона. От обыкновения постоянно сидеть в шалашах и наблюдать за ходом рыбы, и за целостью запруды, иногда и повреждающейся, произошло затону еще одно, весьма характерное название – сежа. Не одно, впрочем, опасение за повреждение затона и наблюдение за рыбою вынуждает хозяев сежи безотлучно находиться при ней, но и необходимость оберегать запертую рыбу от дерзновенных набегов соседей заставляет их стеречь на сеже денно и ночно. При малейшем ослаблении наблюдения сейчас явятся непрошеные гости с бредничками и мигом черпнут изрядное количество рыбки из какого-нибудь омутка или заливчика.
Лов рыбы на сеже начинается почти со дня устройства затона. Сначала рыба идет в мережи и крылены, потом, по мере убыли воды, – в кужи. Под конец ее начисто вылавливают из больших бочагов и омутов неводами, а из маленьких – бредешками. Сбыт производится большею частью рыбинским кулакам, разъезжающим в прорезных лодках по Шексне для скупки рыбы, незначительное количество идет в Ярославль. Цена на свежего из садков язя, окуня, леща и судака от 2 руб. 50 коп. до 3-х руб., на щуку и мелкую рыбу – от 2 руб. до 2 р. 50 коп., на щуку выше десяти фунтов – до 3 руб. и более за пуд.
Много лет тому назад, когда я еще постоянно жил на Шексне, не раз случалось мне бывать на Шуйской сеже и любоваться громадным скоплением запертой рыбы. Когда вода совсем сольется с Чистей и ляжет в узкие берега запруженной речки, большие язи, лещи, голавли и щуки сплошною массою, в несколько рядов друг над другом, стоят на глубоких омутах, больших бочагах и около мережи затона, так что вода тут в полном смысле бывает переполнена рыбою. При виде этого необычного количества больших рыб часто являлось у меня горячее желание потешиться здесь уженьем, но как-то не удавалось: или удочек с собою не было, или не получал разрешения на уженье от хозяев затона.
В 1869 году, в июне, мне вновь привелось быть на Шексне, и давнишнее намерение поудить рыбу в омутах Шуйги пало мне на память. Приготовив удочки, ранехонько на заре отправился я на сежу. Утро изладилось превосходное, тихое. Над Шексною клубился туман, луга залиты были росою; на лесных озерах, во множестве разбросанных по торфяным болотам пришекснинских окрестностей, неистово галдели рыбаки и чайки; с лесу отчетливо доносилось пение соловья. Вдали, из-за крутого изгиба Прости, вилась тонкая струйка дыма от бегущего вверх по Шексне пассажирского парохода. Откуда-то слышался людской говор и возгласы лоцмана, командующего над коноводами. На меня пахнуло прошлыми годами проведенного здесь детства; что-то жуткое пошевелилось в сердце, колыхнулось какое-то скорбное чувство, вызвало глубокий вздох и замолчало, облитое обильным приемом свежего утреннего воздуха.
До сежи мне нужно было пройти версты четыре. Солнце уже взошло, когда я стал подходить к затону. Первое, что бросилось мне в глаза, это торчащая из речки Шуйги высота сваи, перевязанной ветвинами, на берегу – длинный шест с репеем и крыша сторожевой землянки в виде конусообразного кургана. Вдруг откуда-то бросилась ко мне под ноги с визгом собака. Нападение ее на меня было так нечаянно, что я невольно вздрогнул и остановился. Вскоре из землянки показался с рыженькою бородкою худенький, весноватый, заскорузлый мужичишко в накинутом на одно плечо зипуне.
– Катышко! Я тебе, каналья, – закричал он на собаку, – вот я тебя ужо! Куда ты, барин! Что тебе здесятко надо?
– Да вот, голубчик, рыбки пришел поудить. Нельзя ли тут у вас около затона?
– Ниже удь сколько хошь, а выше, брат, шутишь: сами деньги платим.
Неприветливо, на первых же порах озадачил, не уговорить, думаю, надо поплатиться. На этот случай взята была с собою мелочишка.
– Позволь, голубчик, сделай милость: я ведь недолго поужу, пожалуй, половину рыбы тебе отдам.
– Эко диво – половину, коли вся наша! Сказано – нельзя. Проваливай, откуда пришел!
– На водку тебе дам полтинничек, вот и деньги.
Я вынул из кармана два пятиалтынных и двугривенный и показал их несговорчивому аргусу.
– Что нам деньги! Одно слово – нельзя, не позволим и кончено!.. Мы сами тоже убытчились… А ты, барин, вот что: носками, значит, вперед, пятками назад, да и удирай восвояси подобру-поздорову, честью тебе говорят…
– Ты, рыжик! Что там забурчал?.. Этакая заноза проклятая!.. Как ты можешь с ними так разговаривать, неуч?
Я стоял боком к землянке и потому не заметил, откуда вдруг явилось к нам еще одно лицо. Голос говорившего был строгий и повелительный, привыкший распоряжаться. Оглянувшись, я увидел перед собою высокого роста старика, несколько сутуловатого, тучного, но еще весьма бодрого. Лицо его было в высшей степени типично, оно имело большое сходство с изображением Сократа на картинках или Симеона Богоприимца на образах: большая длинная борода, с изрядным количеством проседи, открытый лоб, сливающийся с широкой лысиной, строгие, правильные черты лица, брови густые, нахмуренные; добродушие, но вместе с тем и серьезность во взгляде, в осанке – солидность и достоинство. Старик произвел на меня сразу приятное впечатление. Мужичонко струсил.
– Я, Савел Прокопьич, ничего. Я говорю барину, нельзя, мол, удить перед сежей… тратились, мол, тоже…
– Говорю, говорю! – передразнил старик. – Не в том дело, что говоришь, а как ты говоришь, пиявка безмозглая, разе этак можно говорить. «Вам, сударь, поудить, – ласково обратился ко мне старик, – вы, должно полагать, из Кершина: знаю, как же-с, с батюшкой вашим знаком с малых лет, довольно знаком… Ступайте себе с Богом на любой омут, поудьте рыбки. Этой снастью вы нас не обидите, а на него, на мразь, не сердитесь: босамыга он, невежа, больше ничего».
Я поблагодарил за дозволение и отправился вверх по Шуйге искать удобного места для уженья.
Савел Прокопьич – так вот он, знаменитость околотка, мужик богач, крепыш, деятельный старшина Г-ной волости, милостивец и благодетель для действительно бедных, неумолимая гроза и кара для тунеядцев и плутов! Савел Прокопьич был крестьянин княгини Шах-ской и в свое время исполнял весьма важную должность при тысячной вотчине ее сиятельства – должность бурмистра. Строгость, распорядительность, правдивость и безукоризненная честность Савела Прокопьича известны были лично княгине, и она как за каменной стеною покойно жила в Питере за этими доблестями умного мужика. Когда «порвалася цепь великая», княгиня, обладавшая огромными землями и лесами на Шексне, имея хорошо устроенную усадьбу и значительный капитал, которым много обязана тому же Савел Прокопьичу, не пожалела о своей тысяче душ, получивших освобождение, а искренно, глубоко, со слезами пожалела о Савеле: «Теперь Савел уж не слуга мой, в Савеле я теряю мою власть и мое барство», – были слова старухи при расставании с крепостным правом. Затем Савел Прокопьевич выбран был старшиной. Почет и уважение, приобретенные им от мужиков кое из страха, кое по достоинству, перешли к нему в прежней своей силе и при новой его должности. Мужики слушались его лучше всякого помещика, боялись больше всякой власти, потому потачки Савел не давал, но и нужду понимал и исправлял ее по мере сил своею мошною: за бедняков оброки платил, своими деньгами повинности их исправлял, на посевы хлебом снабжал. Подряд ли какой случится по коноводским работам на Шексне, по сплаву леса и рубке дров, Савел знал, кого взять в товарищи, поставить в задельщину, словом, дать человеку работу, чтоб вытянуть из нужды. Савел был рыбак-неводчик и передовой лоцман. Его знали широко и почетно: исправник не проезжал мимо, не остановившись у Савела Прокопьича, а за обидней кои с почетом высылал ему просфору. У Савела Прокопьича было два сына: один пошел по отцу, делец парень, хотя и зашибал изредка, но на это Савел Прокопьич смотрел сквозь пальцы, другой – не задался. Долго старик бился с младшим сыном, долго наставлял его на путь истины и наконец вышел из терпения, крутенько поступил с ним: забрил парня за общество в солдаты и бровью не повел. Все это я слышал раньше о Савеле Прокопьиче, и потому понятно, как интересно мне было с ним встретиться.
Долго шел я по берегу Шуйги, выбирая удобное местечко для уженья. Вода в реке заткана была везде болотными травами: лягушечник, аир, частуха и широколиственные лопухи нагусто покрывали поверхность омутов. Солнце поднялось высоконько и благотворно обогревало природу своими ласкающими лучами. Кое-где кучками толпились комары, в траве звонко трещали кузнечики, изредка поднимались с реки чирковые селезеньки, срывались с берега бекасы и с криком перемещались далее. По всем направлениям раздавался резкий крик коростелей и свист болотных курочек. Потянул ветерок, и загуляли серебристые волны по шелковистой осоке Чистей.
Вот чистенький омуток. Я осторожно спустился к нему и сел под ольховый куст около самой воды, размотал удочки, наживил крючки червем – забросил. Течения в омуте не было, поплавки удочек спокойно улеглись на чистовинку, я терпеливо начал ожидать клева. В тине, около самого берега, возились лягушки. По воде то и дело бегали паучки, и быстро описывали круги водяные кружалки, ярко сверкая на солнце своею изумрудною бронею. В воздухе чувствовался запах болота.
Прошло более получаса. Ничто не изобличало в омуте присутствия рыбы. Поплавки лежали неподвижно. Ни кругов, ни всплеска. Вода просвечивалась на глубину не более двух аршин; иловатое грязное дно Шуйги придавало ей темный, мрачный вид. Я не мог в ней рассмотреть ни одной рыбешки. То и дело всплывали на поверхность водолюбы, коромысла веяли над водою, садились на острые кончики осоки или на чашечки лопушника и неутомимо махали своими кисейными крылышками. Рыбы нет. Я уже хотел идти на другое место, как вдруг заметил около самого берега медленно плывущего язя, фунта в четыре или в пять. Он плавно, с достоинством высунул свой толстый лоб на поверхность воды, не торопясь схватил сухой листик, который парусило легеньким ветерком, и скрылся, широко развернув хвостом. Через несколько секунд листик всплыл почти на том же месте: не по вкусу, видно, пришелся, язь выбросил его. Убедившись, что рыба есть в омуте, я тихо, не делая ни малейшего движения, начал дожидаться, что будет далее. Показался еще язь, поменьше первого. Затем всплыли несколько штук язей, и появилось откуда-то множество средней величины плотвы, и начала плавиться уклея. Поплавки не шевелились. Клев не начинался. Рыба ходила около самых удочек, не обращая на насадку ни малейшего внимания. Я вздумал пустить крючок помельче. Едва сделал я движение, чтоб вынуть удочку для перевязки поплавка, как вся рыба мгновенно пала на дно, и снова водворилась в омуте пустота. Я поднялся, выше по откосу берега и спрятался за ольховым кустом, откуда и решил наблюдать за рыбою. Весьма понятно, что, чувствуя себя запертою, она до крайности робка, и не только шум или всплеск, но малейшее движение на берегу пугало рыбу и заставляло скрываться. Что-то будет теперь. Прошло около четверти часа. Снова заиграла уклея на поверхности воды, поднялась плотва, заходили язи, все более и более появлялось их в омуте, наконец весь омут покрылся сплошным толстым слоем рыбы разных пород: тут, кроме язей и плотвы, были и лещи, и голавли, даже провертывались окуни и судаки. А удочки все лежали неподвижно. Встрепенется иногда поплавок, побегут от него по воде концентрические круги, но не от клева, а какому-нибудь из обитателей прозрачных чертогов, при своем расхаживании по омуту, случится нечаянно задать спиною или боком за лесу и тем возбудить на некоторое время спокойное положение поплавка. Вдруг в вершине омута раздался сильный всплеск – мелкота дождем бросилась в разные стороны, штуки три уклеек выскочили наверх и начали печь блинки, т. е. запрыгали рикошетом по поверхности: в омуте, наискось от противоположного берега к моему, сверкнула блестящая полоса, и я разглядел огромную, аршина в полтора, щуку – из ее пасти торчал хвост язя. Хищница остановилась как раз против меня, медленно подплыла она под лист лопуха и, широко раздувая жабры, начала забирать внутрь свою добычу.
– Лов на рыбу! – раздался за моею спиною голос.
Я обернулся. Передо мною стояла величественная фигура Савела Прокопьича.
– Это вы, батюшка, совсем попусту тут трудитесь, – заговорил он, – ничего не добудете. Разве по нечаянности за бок какую вытащите, а на клев не пойдет – в омуте куда рыба осторожна, она понимает, что заперта и брать не будет: уж это испытано. А вот пойдемте, я вас сведу на место, может, что-нибудь и выудите.
– Рыбы-то много, Савел Прокопьич, – жаль оторваться.
– Да, оно лестно, что говорить, приятно видеть, как язи и голавли, и лещи тут, перед самым тобой, воочию расхаживают, да дело то выходит по пословице: «видит око, да зуб неймет». Заарестованная рыба клевать не будет, – уж будьте покойны!
Я завил удочки, и мы отправились с Савел Прокопьичем выше по Шуйге.
– Все же ты меня, Савел Прокопьич, на запертые воды ведешь, коли вверх идем: и там то же будет.
– Ну, там особая статья. Тут, вишь, к затону рыба приступила, выходу ищет, тут мы ее неводами и бреднями вылавливаем, а теперь я веду вас в плесо, на текучую воду, где постоянно своя рыба держится: сорога, подъязок, окунь, щучка средней руки; и затон снимем, она все держится. Там мы ее не ловим, да и ловить неспособно: травянисто, тина, заяски понаделаны, тычек, каряг, задев разных пропасть.
Речь Савела Проконьича была редкая, мерная. Он говорил с расстановкою, обдуманно, так же степенно и внушительно, как степенна и внушительна была вся его фигура. Он шел с правой руки от меня развалистою походкою, заложнив руки назад под синий, легенький кафтанчик со сборами. На голове Савела Прокопьича надета была немного на затылок новенькая, грешневиком, поярковая шляпа. Пояс с ключом спускался под живот, рельефно обрисовав его выпуклую тучную форму, высокий рост, нависшие густые брови, атлетическое сложение, большиe еще зоркие глаза, библейская борода в полгруди, волнистая, с проседью – красавец старик, не налюбуешься! Так и пышет от него несокрушимою силою, необъятною русскою мочью!
– Как вы ухитряетесь, Савел Прокопьевич, вылавливать рыбу в омутах? Сколько я заметил, они тоже травянисты: бредень или невод будет закатываться от травы, и тогда с рыбой ничего не поделаешь: вся уйдет.
– А на то, батюшка мой, средство есть такое. Омута в Шуйге, как вода лишняя посбежит, ведь неглубоки, они только на вид такими темными да страшными кажут. Дно в них грязное, тинистое, потому и вода черная. Как только вода спадет до межени, мы омута сейчас и начинаем раскашивать: обыкновенные косы насаживаем на длинные косьевища, забродим в воду и подкашиваем в омутах траву по самое дно. Подкошенная, она и всплывет вся наверх; растаскаем ее граблями по берегам, омуток сделается чистехонек, ловить и бреднем, и неводом сделается чудесно – ни одна рыбка не увернется. А выходы-то из омутов и в голове, и в хвосте запрем кужами, потому перед каждым омутом заяски и понаделаны, видели?
– Видел. И много рыбы вам в добычу достается, Савел Прокопьич?
– А год на год не придет, батюшка. Коли весна теплая, тихая, водополь большая, убыль постепенная, ровная, рыбы остается больше; при ненастной весне, холодной и ветряной – меньше. При дружной убыли – совсем малость. Дружная убыль для нас самое плохое дело: рыба с поймы разом вся тронется и скорехонько скатится вместе с водой, так что и затона построить не успеешь. В такие годы лучше бы и сежи не делать, да заведенье есть и привычка к делу исконная, каждый год затон держим. В xopoшиe года, огульно сказать, добывали на сеже пудов до тысячи разной рыбы, пожалуй и с хвостиком, в худые – тысячу то спустить надо, а оставить только хвостик. В старые годы было куда не то.
– Лучше рыба ловилась?
– И сравненья нет, помилуйте: во всякие снасти рыба шла куда обильно. Вот теперь, примерно, стерляжья ловля канатами[12], посмотрите вы, пожалуйста, ныне на этот промысел, – грош ему цена! Бьется мужик целое лето и в десяток канатов едва добудет на пятьдесят рублев дряни, костюшки. Да мы этакую стерлядь в прежнее время и не брали; коли попалась менее шести вершков, мы ее обратно в воду бросали: пусть подрастет. А ноне какая не попадись, все добыча, все идет в продажу рыбинским кулакам да на пароходы. От того и стерлядь измельчала. Ноне что за стерлядь? Только слава что стерлядь, а на деле-то она хуже чеши: или мелкота, или волжская синюшка; шехонская то больно редко попадает. А волжская, что щепа! Ни виду в ней, ни вкусу. Шехонская – стерлядь толстая, цветом как куриный желтыш: свари из нее уху, поверху не то блески загуляют, а как растовым маслом покроется. Вот то стерлядь!
– Шексна-то не изменилась ведь, Павел Прокопьич, все то же, в таких же берегах течет, по тому же грунту, почему же стерлядь сделалась не та? Это ты что-то не ладно говоришь, – возразил я.
– Не горазд я, батюшка, пустяки молоть, говорю вам по правде, что шехонская стерлядь далеко хуже стала и доскональная тому причина есть: стерлядь – рыба робкая, любит затишье, потому и ходи свои держит больше по глубоким местам. Как начали на Шексне бегать пароходы да будоражить воду, вот и сбили ее со станов, теперь она нигде себе приюту не находит. Особенно цепные[13] ее допекают: идет с шумом, с грохотом, цепи звякают, звонят и поверх воды, и в самой воде, и на дне звонят, потому со дна поднимаются, так всякая рыба как бешеная бросается в разные стороны. Где ж тут стерляди жиру набраться: она каждую минуту в беспокойстве, все мечется, все на ходу, потому – тонкая, а не жировая, как допреж того было. Ну слыханное ли дело в прежние годы, чтоб стерлядь по маленьким реченькам держалась, да сроду этого не было, а теперь смотрите-ка: в Согоже, в Глухой, в Искре и разных Шехонских притоках стерлядь проявляться начала, значит, ей жутко пришлось – вот почему она и во вкусе изменилась. Прежде зайдет стерлядь с Волги, обживется в Шехне, питанье ей диковинное: одна метлица пища отличная, она и зажиреет, а теперь ей совсем недомовито стало: все она в тревоге, некогда ей чередом заправиться, оттого бледна и тонка. Я не говорю, чтоб совсем хорошая стерлядь сгинула: попадается и теперь, да редко.
– Ну, положим, стерлядь худа сделалась на вкус, почему же ее меньше-то стало, Савел Прокопьич?
– А все потому же, батюшка – те же все пароходы и цепные ей вредят: стерлядь, как и налим, нерестится в реке, на луга она не выходит, это не то что щука, али язь и прочая белевая рыба: та бросать икру идет на водополь, в тихие, укромные места; для стерляди же в самой реке глубокие плеса на это дело требуются и чтоб тоже тихо, спокойно в них было, а какой теперь у нас на Шехне спокой, коли с самой ранней весны, еще берега не обрежутся, пойдут свистать пароходы и туера цепями зазвякают; рыба в тревоге, она повыбросает икру кое-как; много ее так и пропадет без плода, потому молочники, самцы значит, не смогут в перепуге оплодотворять ее чередом. Вот вам и причина, почему стерляди меньше стало. К тому же рыбаков размножилось, да и рыбаков-то таких, кои позабыли обычай стариков – бросать малую стерлядь обратно в воду. Теперь что ее, мелочи-то, переведут, страсть! Мы этого не делали, мы доводили стерлядь до меры[14], а в мерном-то возрасте она уж плодиться может. Вот вам и другая причина.
– Хорошо, положим, так. Ну а от чего меньше стало белевой-то рыбы, Савел Прокопьич?
– А меньше же, батюшка, куда против прежних годов меньше, и сравнить нельзя, какое во всем умаленье стало, что в рыбе, что в дичи и в звери тоже. Вот вы, изволите знать, рядом с вашим Кершиным – лог на берегу, выройка. Как только тронется лед на Шексне, лещи, язи, щука и сорога крупная в нее и бросятся, потому в реке шум от ледяного стора, а в выройке затишье и вода чище. Мы – неводами. Так в прежнее время, как бы вы думали, меньше ста лещей из этой выройки не уваживали, да какие лещи-то, как заслоны: фунтов по десяти, а теперь штук десяток, много полтора попадет – вот вам и вся добыча. Теперь опять насчет заплетов[15] сказать. Все здешние окольные деревни: Воятицы, Березово, Кривое, Бороть, Лутошник, Ерусалим – поголовно ловили заплетами и не знали, куда девать рыбу: на целое лето насаливали щучины, судаков, окуней про свое продовольствие и в продажу; язя, леща и всякой белевой рыбы шло дюже много – и по помещикам, и на проризные рыбинским скупщикам. А ноне и заниматься то этой ловлей не стоит: снастей не окупишь. Дай бог, в весну рублев на десяток нарыбачить: совсем бескорыстное дело, потому немного и охотников осталось теперь на эту ловлю – бросили! А что налима лавливали на чарту[16] переметами, уму невообразимо: кроме продажи целые кадушки одних печенок да молок насаливали рыбаки про себя: и этой ловле пришел теперь конец – вот уж года четыре, как и я ее пошабашил, потому не стоит: на четыре, на пять концов привезешь за утро шесть, семь налимчиков по фунтику: какая это ловля? Плевое дело эта ловля! Сильное умаленье в рыбе стало, батюшко, сильное.
– А помнишь, как в прежнее время на метлицу рыба-то удилась, Савел Прокопьевич?
– Что говорить, помилуйте! Да этого времени, бывало, целый год с нетерпением дожидаешь. Как только чертеж появится – язков понаделаешь, заплави приготовишь, переметы изладишь; и как падет метлица, так недели полторы с реки и не сходишь, так все и ловишь рыбу то на уду, то переметами. Ваш батюшка куды какой охотник бывал на эту ловлю: днюет и ночует на язке, и кушать и чайку, бывало, принесут ему туда; ну, да и то сказать, занятно: как начнется клев, так только успевай таскать – рыба все крупная: заходит на уде точно добрый конь на корде, душа замрет!.. Вытащишь, бывало, язища, страх посмотреть, как поросенок добрый, фунтов десять, двенадцать весу. По четырнадцати фунтов лещей доводилось выуживать. Помню я, годов двадцать тому, удил я с вашим батюшкой около Кертина: он на том берегу, я на этом. Язок у меня сделан был на глубоком месте, и приступила ко мне язовина, поверите ли – таскать не успеваю. Сперва удил на две уды, дошло до того – на одну начал удить – подсекать не успеваешь, только бросишь – цоп ко дну! Смотришь – язина фунтов шесть, поволок… а у другой удочки тоже поплавок скрылся – не знаешь, что и делать. И как бы вы думали: с самого раннего утра до позднего вечера такой клев держался, маковой росинки в рот не попало, ни пивши, ни евши весь день просидел на язке, не отрываясь от уженья. Наудил я в тот день более восьми пудов все язовины, а что посрывалось – счету нет. Крупных больно не было, однако фунтов по восьми штучки провертывались, но немного: все больше ровной язь – фунта на четыре, на пять. Меньше трех тоже ни одной штучки не было. Так вот, батюшко, каково в прежние годы уженье-то бывало на метлицу, ноне и это покончилось по милости пароходов – язков делать нельзя стало: не удержишь – волной повыкачает. Изволили заметить, какую пароходным ходом волну расстилает на берег: аршина на два катает она по заплесну. И метлицы у язка от этой волны тоже не сохранить: всю повыбьет, да и рыба с пароходством перестала держаться у берега. Как штук пятнадцать этих фыркунов пробежит в день-то, какое тут уженье! Вот я и довел вас до местечка: садитесь к ивовому-то кустику, а удочку забрасывайте на струйку: сорожняк тут станует и язишки малым делом водятся, окунь опять изредка берет: забрасывайте-ко благословясь.