Часть вторая. Зона

Что такое туфта и как ее заряжают

В середине июля 1939 года неунывающий Хандомиров разузнал, что нас – всю Соловецкую тюрьму и весь примыкающий к ней ИТЛ (исправительно-трудовой лагерь) – отправляют на большую стройку в каком-то сибирском городке Норильске. Никто не слышал о нем, за исключением, естественно, самого Хандомирова. Этот средних лет, подвижный, жилистый инженер-механик знал все обо всем, а если чего и не знал, то никогда в этом не признавался. И фантазировал о неизвестном так вдохновенно и так правдоподобно, что ему верили больше, чем любому справочнику.

– Норильск – это новый мировой центр драгоценных металлов, – объявил он. – Жуткое Заполярье, вечные снега, морозы даже летом – в общем, и ворон туда не залетает, и раки там не зимуют, нежный рак предпочитает юг. И Макар телят туда не гонял, это точно известно. А золота и алмазов – навалом. Наклоняйся, бери и суй в карман. Всего же больше платины, ну, и меди, разумеется. Короче, будем нашими испытанными зековскими руками укреплять валютный фундамент страны.

– Вот же врет, бестия! – восхищенно высказался мой новый приятель Саша Прохоров, московский энергетик, года два назад вернувшийся из командировки в Америку и без промедления арестованный как шпион и враг народа. – И ведь сам знает, что врет! Конечно, половина вранья – правда. По статистике, у каждого выдумщика есть вероятность, что в любой его фантазии 50 процентов – истина. Математический факт, Хандомиров на этом играет.

Вскоре нам приказали готовиться на этап в Норильск. Нашлись люди, знавшие о нем больше, чем Хандомиров. Снега и холод они подтверждали, о платине и цветных металлах тоже слышали, но золото и алмазы, валяющиеся под ногами, высмеяли. Мы с нетерпением и надеждой ждали формирования этапа. Два месяца земляных работ у Белого моря вымотали самых стойких. Многие, добредя до площадки будущего аэродрома, валились на песок, и даже мат Владимирова и угрозы охраны не могли их поднять. Тюремные врачи, называвшие симулянтами и умиравших, стали массами оставлять заключенных внутри тюремной ограды. Соловецкое начальство поняло, что хозяйственной пользы из нас уже не выжать, и сотне особо истощенных – мне в том числе – дало двухнедельный отдых перед этапом.

5 августа – радостная отметка дня моего рождения – пароход «Семен Буденный» подошел к причалу, и к вечеру почти две тысячи соловецких заключенных влились в его грузовые трюмы. По случаю перевозки «живого товара» – видимо, новой специализации сухогруза – трюмы были заполнены в три этажа деревянными нарами. Мне достались нижние, комендант из уголовников решил, что я два раза подохну, прежде чем взберусь на третий этаж, о чем – для воодушевления – и поведал. Впрочем, к концу десятидневного перехода по Баренцеву и Карскому морям, а потом по Енисею я уже с натугой взбирался на вторые нары – поболтать то с одним, то с другим соседом «из наших». На нижних нарах гужевались преимущественно «свои в доску», я был среди нижненарных исключением.

В середине августа «Семен Буденный» прибыл в Дудинку – поселок и порт на Енисее. Ночь мы провели в трюме, а ранним утром зашагали колонной на вокзал – крохотное деревянное зданьице, от него шла узкоколейка на восток. У деревянного домика стоял поезд – паровозик «из прошлого столетия», окрестил его Хандомиров, и десятка полтора открытых платформ. Мы удивленно переглядывались и перешептывались – подошедшая к вокзалу колонна заключенных была вдесятеро длинней состава.

– Сегодня узнаем, как чувствуют себя сельди в бочке, – почти радостно объявил Хандомиров. – И в самом деле, чем мы хуже сельдей?

Я так и не понял, как чувствуют себя сельди в бочке, но что человек может сидеть на человеке – на коленях, на плечах, даже на голове – узнать пришлось. Конвоиры орали, толкали руками и прикладами в спины, для устрашения щелкали затворами винтовок, овчарки рычали и норовили схватить за ноги тех, кто вываливался из прущей толпы, а мы мощно втискивались в платформы: первые старались рассесться поудобней, а когда следующие валились на них, возникало нечто вроде живого бугра – с вершиной посередине и скосом по краям. Я часто встречал на товарных вагонах надписи «Восемь лошадей или сорок человек». Все в мое время совершенствовалось, устаревали и железнодорожные нормы. Но что на платформу, где и сорока человек не разместить, можно впихнуть почти двести, впервые узнал в Дудинке.

Конвой занял последнюю платформу – целый лес винтовок топорщился над головами. В середине ее разместили станковый пулемет, он покачивался, наставя на нас вороненое дуло.

Уже шло к полудню, когда состав тронулся на восток. Деревянный домик вокзала скрылся за холмом. Мимо нас проплывала унылая низина, заросшая багрово-синей травкой и белым мхом… По небу рваными перинами тащились тучи, иногда из них сеялся мелкий дождь. Платформы трясло, колеса визжали на поворотах и сужениях: я сидел с краю и видел непостижимую колею – рельсы не вытягивались ровной нитью, а то сморщивались, образуя что-то вроде стальной гармошки, то мелко петляли: один рельс вправо, другой влево. Я не понимал, как поезд вообще может двигаться по такой изломанной колее, и, толкнул Хандомирова, привалившегося – вернее, навалившегося на меня всем телом, обратил его внимание на техническое чудо. Он зевнул.

– Нормальная зековская работа. Зарядили могучую туфту. Запомните, дорогой мой, вся лагерная империя НКВД держится на трех китах: мате, блате и туфте. В Заполярье, я вижу, туфту заряжают мастерски. Понятно?

Мне, однако, понятно было не все. Мат окружал меня с детства. Блат только начинал свое победное шествие по стране, хоть о нем уже и тогда говорили: «Маршалы носят по четыре ромба, а блат удостоен пяти». Но что такое туфта и как ее нужно заряжать – а ее почему-то всегда заряжали, я слышал это не только от Хандомирова, – точного понятия не имел.

Поезд вдруг остановился, потом дернулся – колеса зло завизжали, – и снова остановился. И мы увидели забавную картину: полтора десятка платформ стояли, а паровоз с оторвавшимися двумя бодро уходил вперед. «Стой! Стой!» – заорали них. Охрана соскочила наземь и с винтовками наперевес окружила покинутый паровозом состав – похоже, страшилась, что заключенные бросятся наутек по дикой тундре. Яростно рычали псы. Ни один из нас даже не попытался спустить ноги на траву. Паровоз медленно пятился обратно, но не дошел, а замер метрах в двадцати от состава. Раздалась команда: «Все слезай!» – и мы попрыгали вниз.

Ноги по щиколотку увязали в топкой земле. Колеса платформ ушли в грязь и воду – это и было причиной остановки. Я поворачивался то вперед, то назад – на добрые сотню-две метров железная дорога вся провалилась в топкую трясину. Начальник конвоя заорал:

– Есть кто железнодорожники? Выходи, кто кумекает!

Из толпы выдвинулся один заключенный. Я стоял неподалеку и слышал его разговор с начальником конвоя.

– Я инженер-путеец. Фамилия Потапов. Занимался эксплуатацией железных дорог.

– Статья, срок?

– Пятьдесят восьмая, пункт седьмой – вредительство. Срок – десять лет.

– Подойдет, – радостно сказал начальник конвоя. – Что предлагаете, Потапов?

К ним подошел машинист паровоза. Потапов объяснил, что колея проложена по вечной мерзлоте неряшливо. Лето, по-видимому, было из теплых, мерзлота подтаяла и в этом месте превратилась в болото, рельсы ушли в жижу. Паровоз не сумел вытащить провалившийся выше осей состав, сильно дернул и разорвал сцепку между платформами. Поднимать шпалы и подбивать землю – дело не одного дня. Лучше вытащить колею и перенести ее в сторонку, на место посуше. Правда, путь удлинится, может не хватить рельсов.

– Рельсы есть, – сказал машинист. – Везу на ремонтные работы десятка два, еще несколько сотен шпал и всякий строительный инструмент.

Они разговаривал, а я рассматривал Потапова. Он был высок, строен, незаурядно красив сильной мужской красотой – четко очерченное лицо, чуть седеющие усики, проницательный взгляд. И говорил он ясно, кратко, точно. Приняв командование ремонтом, он распоряжался столь же ясно и деловито – «не агитационно, а профессионально», сказал о нем Хандомиров и добавил: «Мы с Потаповым сидели в одной камере. Сильный изобретатель, даже к ордену хотели представить за рационализации. Но одна не удалась. Естественно, пришили вредительство. Не орден вытянул, а ордер».

Мы тысячеголовой массой выстроились с обеих сторон состава и потащили его назад. Это оказалось совсем не тяжелым делом. Хандомиров не преминул подсчитать, что в целом мы составили механическую мощность в триста лошадиных сил – много больше того, что мог развить старенький паровоз. Зато вытягивать колею и передвигать ее на место посуше было гораздо трудней. Мешали и бугорки на новом месте, их кайлили и срезали лопатами – у машиниста нашелся и такой инструмент. Потапов ходил вдоль переносимой колеи и, проверяя укладку шпал, строго покрикивал:

– Только без туфты, товарищи! Предупреждаю: туфты не заряжать!

Новая колея за полдень была состыкована со старой – использовали запасные шпалы и рельсы. Мы снова вмялись в платформы, состав покатил дальше.

Вечерело, когда поезд прибыл в Норильск. Первыми соскочили со своей платформы конвойные и псы. Пулемет с глаз удалили, но винтовки угрожающе нацеливали на этап. Спрыгивая на землю, я упал и пожаловался, что предзнаменование зловещее – падать на новом месте. Ян Ходзинский не признавал суеверий и посмеялся надо мной, а Хандомиров заверил, что начинать с падения новую жизнь на новом месте не так уж плохо, хуже заканчивать падением. И вообще, хорошо смеется тот, кто смеется последним.

Мне было не до смеха: болело правое колено – давала себя знать недавняя цинга, покрывшая черными пятнами сильно опухшую ногу, каждое прикосновение вызывало боль. А падал я на проклятое правое колено. Хромая и ругаясь, я приплелся в строй. Хаотичный этап понемногу превращался в колонну по пять голов в ряду. Над заключенными возносились команды и ругань стрелков, их сопровождал визг и лай собак: псы рвались с поводков, чуя непорядок и горя желанием устранить его. Наконец раздалась команда: «По пяти шагом марш!» – и колонна двинулась.

– Тю, где же обещанный городок? – сказал Прохоров шагавшему рядом Хандомирову. – И следов не вижу.

Города и вправду не было. Была короткая улица из десятка деревянных домов, а от нее отпочковывалась другая – и, по всему, последняя, тоже домов на десять: среди них виднелись и каменные на два этажа. Я поворачивал голову вправо и влево, старался все запомнить.

…Впоследствии в течение многих лет мне предстояло дважды в день шагать по этим двум улицам, все здесь мне стало знакомо до оскомины. И хотя с той поры, когда я впервые шел вдоль тех деревянных и каменных домиков, прошли уже десятилетия, я вижу каждый, словно снова неторопливо иду мимо них.

Улица, начинавшаяся от станции, называлась Горной, и открывал ее одноэтажный бревенчатый дом, первая стационарная норильская постройка, возведенная геологом Николаем Николаевичем Урванцевым, еще в двадцатые годы детально разведавшим Норильское оруденение и открывшим здесь, на клочке ледяной тундры, минералогические богатства мирового значения. Урванцев руководил тремя экспедициями в район Норильска, а в тот день, когда я с товарищами шагал по сотворенной им улице, он тоже находился в Норильске и был в такой же беде, как мы. Из первооткрывателя заполярных богатств превращенный в обычного заключенного – впрочем, освобожденного от тяжких «общих» работ, он и в новом социальном качестве продолжал прежние свои геологические изыскания. Вскоре мне предстояло с ним познакомиться – и много лет потом поддерживать добрые отношения.

Большинства увиденных в тот первый день домов теперь уже нет, а дом Урванцева стоит – и в нем музей его имени, мемориальное доказательство его геологического подвига. А рядом с музеем торжественная могила – в ней прах самого Николая Николаевича и его жены Елизаветы Ивановны, часто сопровождавшей мужа в его северных экспедициях и приезжавшей к нему, заключенному. А на бронзовой стеле простая надпись: «Первые норильчане» и даты их жизни: 1893–1985. Оба родились в один год и почти одновременно умерли в Ленинграде, прожив по девяносто два года. Прах обоих перевезли на вечное упокоение в город, созданный трудом самого Урванцева, город, где он проработал потом пять в заключении и где теперь, кроме музея, есть и набережная его имени. Потомки хоть таким уважением к памяти отблагодарили его и за выдающиеся открытия, и за незаслуженное страдание. Древность сохранила легенду о супружеской паре Филимоне и Бавкиде, которых боги за чистоту души одарили долголетием, правом умереть одновременно и вечной памятью потомков. Двадцатый век не сохранил почтения к древним богам, но благодарность за благородную жизнь неистребима в человеческой натуре – супружеская чета Урванцевых тому пример…

Но все это было в далеком «впоследствии», а в тот день, проходя мимо домика Урванцева, я лишь бросил на него невнимательный взгляд. Вряд ли он заинтересовал и моих товарищей. Зато все мы дружно приметили двухэтажное строение на той же стороне Горной улицы. Мы еще не знали, что оно называется Хитрым домом (а правильней было бы – «Страшный дом»), хотя назначение его поняли сразу – в нем помещались управление внутренних дел и местная «внутренняя» тюрьма. Зловещая архитектура: решетки на наружных окнах, «намордники» во дворе да охрана у входа – все это было знакомо каждому и у каждого порождало все те же, еще не стершиеся воспоминания. По колонне пробегал шепоток, когда ее ряды шествовали мимо Хитрого дома.

А на другой стороне улицы красовался деревянный домина с прикрепленными к фасаду кривоватыми колоннами – архитектурным свидетельством, что здание это – культурного назначения.

– Театр, – безошибочно установил Хандомиров. – Что я вам говорил? Город! Улиц, правда, негусто, да и домов неубедительно, но зато – культура!

– Культура, да не для нас, а для вольняшек, – огрызнулся Прохоров.

– Вряд ли местные вольняшки взыскуют культуры, – заметил наш сосед по ряду, пожилой, высокий, очень худой – его звали Анучиным, мы с ним дружили.

Впоследствии мы узнали, что все трое спорщиков оказались правы: деревянное здание служило театром (играли в нем, естественно, заключенные), пускали в него только вольных, но вольные театр не жаловали, зал заполнялся от силы на четверть – существенное отличие от клубов в лагере, где те же артисты собирали зрителей и «всидяк, и встояк», как выражались иные, покультурней, коменданты из «своих в доску».

За театром показались сторожевые вышки, вахта, мощная стена из колючей проволоки, необозримо протянувшаяся вправо и влево. Уже стемнело, с вышек лилось прожекторное сияние. Плотные ряды охраны образовали живой желоб, по нему в лагерь одна за другой вливались пятерки заключенных. Начальник конвоя громко отсчитывал: «Сто шестая! Сто седьмая! Сто восьмая, шире шаг! Сто девятая! Сто десятая, приставить ногу! Кончай базар, разберись по пяти! Сто одиннадцатая, повеселей!»

Мы с Хандомировым, Прохоровым, Ходзинским и Анучиным проскользнули через вахту без особых замечаний. За воротами нас перехватил комендант – заключенный не то из уголовников, не то из бытовиков – и яростно заорал, словно мы в чем-то уже провинились.

– Куда прете? Сохраняй порядок! Организованно в семнадцатый барак. Номер на стене, баланда на столе. Направо!

Семнадцатый барак был далеко от вахты, мы не торопились, нас обгоняли пятерки пошустрей. Но они спешили в другие бараки, в семнадцатом мы были из первых. На столе стоял бачок с супом, горка аккуратно – на трехсотграммовые пайки – нарезанного хлеба. Дневальный из бытовиков наливал каждому полную миску. Мы бросили свои вещевые мешки на нары – я облюбовал нижнюю, из уважения к одолевшей меня цинге ее не оспаривали, – жадно опорожнили миски и умяли пайки. От сытной еды потянуло в сон. Хандомиров, оглушительно зевнув, объявил, что и на воле утро всегда мудреней, а в лагере дрыхнуть – главная привилегия добропорядочного заключенного. Спустя десяток минут мы все спали тем сном, который именуется мертвым.

Видимо, я спал дольше всех. Вскочив, я обнаружил в бараке дневального, последнюю хлебную пайку на столе и остатки супа в бачке – до того густого, что в нем не тонула ложка.

– Остатки сладки, – попотчевал меня дневальный. – Специально для тебя не расходовал гущины. Гужуйся от пуза – пока разрешаю. Пойдете на работы, суп станет пожиже – по выработке. И носить будете сами из раздаточной.

– Как называется наше местожительство? – спросил я.

– Не местожительство, а второе лаготделение. – Дневальный подмигнул. – А не местожительство потому, что в дым доходное. Жутко вашего народа загинается. От первого этапа, за месяц до вас, сколько уже натянули на плечи деревянный бушлат. Не вынесли свежего воздуха и сытной жратвы. Учти это на будущее. Чего хромаешь?

– Цинга, ноги опухли.

– С ног и начинается! Деньги имеются?

– Зачем тебе мои деньги?

– Не мне, а тебе. В лавочке за наличные можно купить съестного. А пуст лицевой счет – загоняй барахлишко, покупатели найдутся. Попросишь – помогу продать стоящую вещицу. Само собой, учтешь одолжение.

Я вышел наружу. Если Норильск и был городом, а не населенным пунктом или поселком (так он тогда, мы это скоро узнали, значился официально), то во втором лагерном отделении городского имелось много больше, чем на тех единственных двух улицах, которые его составляли. Куда я ни поворачивал голову, везде тянулись деревянные побеленные бараки, они вытягивались в прямые улицы, образовывали площади, переулочками сбегали от них вниз, в долинку ворчливого Угольного ручья. А по барачным улицам слонялись заключенные, кто уже в лагерной одежде, кто еще в гражданском. В основной массе это были мужчины, но я увидел и женщин.

Женщины различались по виду сильней, большинство сразу выдавали себя: хриплыми голосами, подведенными глазами, вызывающим взглядом. Но попадалась и явная «пятьдесят восьмая»: интеллигентные лица, городская одежда, еще не смененная на лагерную. Я искал знакомых, переходя от барака к бараку, но они либо потерялись в толпе, либо куда-то зашли. Я читал надписи на бараках: «Амбулатория», «Культурно-воспитательная часть – КВЧ», «Учетно-распределительный отдел – УРО», «Канцелярия», «Вещевая каптерка», «Ларек», «Штрафной изолятор – ШИЗО». Надписи свидетельствовали, что во втором лаготделении любят не хаос, а дисциплину и режим.

Наконец я встретил двух знакомых. Хандомиров с Прохоровым несли в руках консервные банки и папиросы.

– Роскошь! – объявил сияющий Хандомиров. – Не ларек, а подлинный магазин. Любой товар за наличные. Купил три банки варенья из лепестков розы, пачку галет. Есть и твердая колбаса, и сливочное масло по шестнадцати рубчиков кило.

– Почему же не купили масла и колбасы? – Я заметил, что съестные припасы у обоих ограничиваются вареньем из лепестков розы и галетами.

Хандомиров вздрогнул, а Прохоров рассмеялся.

– Жирно – сразу и масло, и колбасу. Во-первых, бумажек нехватка. А во-вторых, если захотелось колбаски, надо где-то заиметь какое-то разрешение на ларек. Как у тебя с рублями, Сергей?

– Никак. Ни единой копейки в кармане.

– Бери взаймы банку варенья, потом вернешь – и не сладкими лепестками, а чем-нибудь посущественней. Идем пить кипяток с изысканными сладостями.

Мы вернулись в барак и истребили все сладостные банки. Два дня после угощения от нас подозрительно пахло розами – отнюдь не лагерный аромат, – а я приобрел устойчивое, на всю дальнейшую жизнь, отвращение к консервированным в сахаре цветочным лепесткам.

– Теперь основная задача – обследоваться, – сказал Хандомиров. – Я все узнал. Организована бригада врачей из наших под командованием вольных фельдшеров, свыше назначенных в лагерные доктора. Заключенные врачи именуются лекарскими помощниками, сокращенно лекпомами, а по-лагерному лепкомами, – видимо, от «лепить диагноз». Среди лепкомов я нашел профессоров Никишева, патологоанатома; докторов кремлевской больницы Родионова и Кузнецова, оба хирурги; еще увидел Розенблюма и усатого Аграновского – оказывается, и он по профессии врач, а я его знал как украинского фельетониста, следующего по славе после Сосновского, Зорича и Кольцова. Работа у них простая: кого в работяги, кого в доходяги, а кого в больницу – готовить этап на тот свет. В общем, пошли.

Перед медицинским бараком вытягивалась стоголовая очередь. Я увидел в ней Яна Витоса. Старый чекист, работавший еще при Дзержинском, сильно сдал за последний месяц в Соловках и особенно – в морском переходе. Он хмуро улыбнулся.

– Ваш дружок Журбенда тоже определился во врачи. Называл себя историком, республиканским академиком, а по образованию, оказывается, медик. Жулик во всем. Нарочно пойду к нему.

– Не ходите, Ян Карлович, – попросил я. – Журбенда – ваш личный врач. Он вам поставит лживый диагноз.

– Сколько ни придумает лжи, а в больницу положит. Плохо мне, Сережа. Не вытяну зимы в Заполярье.

Ян Витос и правда после первого же осмотра был направлен в больницу. Таких, как он, в нашем соловецком этапе обнаружились десятки – немолодые люди, жестоко ослабевшие от непосильного двухмесячного труда на земляных работах после нескольких лет тюрьмы и тяжкого плавания в океане. Витос не вытянул даже осени. Я ходил к нему в больницу, он быстро угасал. Когда повалил первый снег, Витоса увезли на лагерное кладбище. В те октябрьские дни ежедневно умирали люди из нашего этапа. Соловки поставили в Норильск «очень ослабленный контингент» – так это формулировалось лагерной медициной.

Я попал к Захару Ильичу Розенблюму. Он посмотрел на мои распухшие, покрытые черными пятнами ноги и покачал головой.

– Не только цинга, но и сильный белковый авитаминоз. Типичное белковое голодание. Советую продать все что можете и подкрепить себя мясными продуктами.

Я продал что-то из белья, выпросил десяток рублей с лицевого счета и набрал в лавке мясных консервов. Молодой организм знал, как повести себя в лагере: пятна бледнели чуть ли не с каждым часом, опухоль спала. Спустя неделю ничто – кроме непомерного аппетита – не напоминало о недавнем белковом авитаминозе.

В эти первые, свободные от работы дни я часами слонялся один и с товарищами по обширному второму лаготделению. Лагерь меня интересовал меньше, чем окрестный пейзаж, но все же я с удовольствием узнал, что есть клуб и там бесплатно показываются кинофильмы, а самодеятельный ансамбль из заключенных еженедельно дает спектакли. В этом «самодеятельном ансамбле» были почти исключительно профессионалы, я узнал известные мне на воле фамилии. Неутомимый Хандомиров вытащил в клуб нашу «бригаду приятелей» и пообещал, что останемся довольны.

Любительская самодеятельность хороша только в том случае, если выполняется профессионалами. На воле это парадоксальное требование практически не выполняется. Но исправительно-трудовой лагерь по природе своей учреждение парадоксальное, только здесь и можно увидеть профессиональное совершенство в заурядном любительстве.

Больше всего меня захватывал открывавшийся глазу грозный мир горного Заполярья. Август еще не кончился, а осень шла полная. По небу ползли глухие тучи, временами они разрывались, и тогда непривычно низкое солнце заливало горы и долины нежарким и неярким сиянием. С юга Норильск ограничивали овалом три горы – с одного края угрюмая, вся в снежниках Шмидтиха, в середине невысокая – метров на четыреста – Рудная, а дальше – Барьерная. За ней простиралась лесотундра, мы видели там настоящий лес, только – издали – совершенно черный. Север замыкала совершенно голая, лишь с редкими ледниками, рыжая гряда Хараелак – тогда это было совсем неживое местечко, типичная горная пустыня. Нынче там сорокатысячный Талнах, строящийся город-спутник Оганер – по плану на 70–100 тысяч жителей. Я сейчас закрываю глаза и вижу северные горы в Норильской долинке – и только мыслью, не чувством, способен осознать, что эти безжизненные, абсолютно голые желто-серые склоны и плато, ныне площадки великого строительства, – кладовая новооткрытых рудных богатств, которым, возможно, нет равных на всей планете.

А на запад от нашего второго лаготделения, самого населенного места в Норильске, простирались великая – до Урала – тундра, настоящая тундра, безлесая, болотистая, плоская, до спазма в горле унылая и безрадостная – мы недавно ехали по ней, вдавливая железнодорожную колею в болото. И в нее неподалеку от наших бараков врезался Зуб – невысокий горный барьерчик, выброшенный из Шмидтихи на север каким-то сейсмическим спазмом, странное его название точно отвечало облику.

Когда, прислонившись к стене нашего барака, я смотрел на угрюмые горы, закрывавшие весь юг, ко мне подошел Саша Прохоров.

– Нашел чем любоваться!

– Страшусь, а не любуюсь. Неужели придется прожить здесь и год, и два?

Я и не подозревал тогда, что проживу в Норильске не год и не два, а ровно восемнадцать лет…

Всему соловецкому этапу дали несколько дней отдыха. А затем УРО – учетно-распределительный отдел – сформировал рабочие бригады. В одну из них определили и меня. В УРО служили, мне кажется, шутники, они подбирали людей по образовательному цензу и званиям. Если бы среди нас было много академиков, то, вероятно, появилась бы и бригада академиков-штукатуров или академиков-землекопов. Но в тот год академик нашелся только один, и из него сыпался такой обильный песок, что этого не могли не заметить и подслеповатые инспектора УРО – дальше дневального или писаря продвигать его не имело смысла.

Наша бригада называлась внушительно: «бригада инженеров». В ней и вправду были одни инженеры – человека сорок или пятьдесят. Все остальные комплектовались смешанно – в них трудились учителя, музыканты, агрономы. В смешанные бригады кроме «пятьдесят восьмой» вводили и бытовиков, и уголовников: и тех и других в соловецком этапе хватало, а еще больше прибывало в этапах с «материка», плывших не по морю, а по Енисею – от Красноярска. Новоорганизованные бригады отправлялись на земляные работы – готовить у подножия горы Барьерной площадку под будущий Большой металлургический завод.

Бригадиром инженерной бригады вначале определили Александра Ивановича Эйсмонта, в прошлом главного инженера МОГЭС, правительственного эксперта по электрооборудованию, не раз выезжавшего во Францию, Германию и Англию для его покупки, а ныне премилого предоброго старичка, которого ставил в тупик любой пройдоха-нарядчик. Особых подвигов в тундровом строительстве он совершить не успел, к исходу первой недели начальник строительства Завенягин перебросил его «в тепло» – комплектовать в Норильскснабе прибывающее электрооборудование. Потом я с удивлением узнал от самого Эйсмонта, что он был не только видным инженером, но и настоящим – а не произведенным на следствии в таковые – сторонником Троцкого, встречался и с Лениным, составлял разные политические заявления, подписывал какие-то «платформы» и потом не отрекался от них, как большинство его товарищей. В общем, он решительно не походил на нас, тоже для чего-то объявленных троцкистами или бухаринцами, но в подавляющей массе своей не имевших даже представления о троцкизме и бухаринстве. Долго в Норильске Эйсмонту жить не пришлось. Уже в следующем году его похоронили на зековском кладбище. И там, на нашем безымянном «упокоище в мире», ему оказали честь, какой ни один зек еще не удостаивался: поставили на могиле шест, а на нем укрепили дощечку с надписью «А. И. Эйсмонт». Уж не знаю, сами ли местные руководители решились на такой рискованный поступок или получили на то предписание свыше.

Эйсмонта заменил высокий путеец Михаил Георгиевич Потапов. Я уже рассказывал, как в дороге из Дудинки в Норильск он быстро и квалифицированно перенес провалившуюся в болото колею. Хандомиров назвал его выдающимся изобретателем. Забегая вперед, скажу, что самое выдающееся свое изобретение Потапов совершил в Норильске спустя год после приезда. Зимою долину заметала пурга: у домов вздымались десятиметровые сугробы, все железнодорожные выемки заваливало, улицы становились непроезжими, почти непроходимыми. Потапов сконструировал совершенно новую защиту от снежных заносов – деревянные щиты «активного действия». Если раньше старались прикрывать дороги от несущегося снега глухими заборами – и снег вырастал около них стенами и холмами, то он понаставил щиты со щелями у земли: ветер с такой силой врывался в них, что не наваливал снег на дорогу, а сметал его как железной метлой. Когда Потапов освободился, его изобретение, спасшее Норильск от недельных остановок на железной и шоссейных дорогах, выдвинули на Сталинскую премию. Но самолюбивый, хорошо знающий цену своему таланту изобретатель не пожелал привлечь в премиальную долю кого-либо из вышестоящих, как это обычно делалось. И большому начальству показалось зазорным отмечать высшей наградой недавнего заключенного, отказавшегося разбавить ее розовой водицей соавторства с чистым «вольняшкой».

Эйсмонт начал свое бригадирство с того, что вывел нас на прокладку дороги от поселка к подножию Рудной. На промплощадке еще до нас возвели кое-какие сооружения: обнесли обширную производственную зону – километров пять или шесть в квадрате – колючим забором, построили деревянную обогатительную фабричку с настоящим, впрочем, оборудованием, кирпичный Малый металлургический завод – ММ3, несколько подсобных сооружений, проложили узкоколейку… Все эти строения, возведенные в 1938–1939 годах – тоже руками заключенных, – были лишь подходом к большому строительству на склонах Рудной. И для этого большого строительства в Норильск в лето и осень 1939 года гнали и гнали многотысячные этапы заключенных. Наш, соловецкий, был не первым и даже не самым многочисленным. Зато он, это скоро выяснилось, был наименее работоспособным.

Не один я запомнил на всю жизнь первый наш производственный день на «общих работах» – так назывались все виды неквалифицированного труда. Мы разравнивали почву для новой узкоколейки от вахты до Рудной. Рядом с инженерной бригадой трудились бригады смешанные. И сразу стало ясно, что из нас, инженеров, землекопы – как из хворостины оглобли. И не потому, что отлынивали, что не хватало старания, что не умели. Не было самого простого и самого нужного – физической силы.

Мы четверо, я, Хандомиров, Прохоров и Анучин, лезли из кожи, выламывая из мерзлой почвы небольшой валун, и лишь после мучительных усилий, обливаясь потом под холодным ветром, все снова хватаясь за проклятую каменюку, кое-как вытащили его наружу. И еще потратили час и столько же сил, чтобы приподнять и взвалить на тележку, – тащить его на носилках, как приказывали, никто и подумать не мог. А возле нас двое уголовников, командуя самим себе: «Раз, два, взяли!» – легко поднимали такой же валун, валили его на носилки и спокойно тащили к телеге, увозившей камни куда-то в овраги. А потом демонстративно минут по пять отдыхали, насмешливо поглядывая на нас, и обменивались обычными шуточками насчет важных Уксус Помидорычей и бравых Сидоров Поликарповичей. Физических усилий, той самой механической работы, которая в средней школе называется «произведением из силы на путь», мы тратили вдесятеро больше их. Но нам не хватало малости, что у них была в избытке, – выплеснуть разом, в одном рывке это единственно нужное и трижды клятое «произведение».

В барак на отдых мы в этот день не шли, а еле плелись. Нас не могли подогнать даже злые крики конвойных, принявших нас у вахты, – в зоне конвоев не было, там на время мы становились как бы свободными.

– Бригада инженеров, шире шаг! – орали конвойные и для острастки щелкали затворами и науськивали, не спуская с поводков, охранных собак. Собаки рычали и лаяли, мы судорожно ускоряли шаг, но спустя минуту слабели – и снова слышались угрозы, команды и собачий лай. В бараке каждого ожидала горбушка хлеба и миска супа, но и того и другого было слишком мало, чтобы надежно подготовиться к завтрашнему вкалыванию: никто и наполовину не наелся.

На мои нары уселся Прохоров – он обитал на втором этаже, но так обессилел, что не торопился лезть наверх.

– Сережка, дойдем, – сказал он. – Ситуация такая: нас хватит недели на две. А за две недели шоссе не выстроить. Наша пайка не восстанавливает силы, чую это каждой клеточкой.

К нам подсел Хандомиров.

– И такой пайки скоро не будет, – предсказал он. – Она полная, поймите. Мы же не вытянули нормы, и завтра не вытянем, и послезавтра. И нас посадят на гарантию, никакой горбушки, никакой полной миски дважды в день! Триста граммов хлеба утром, триста вечером, а баланда – только утром. Полный пайки не хватает, а если половинная?

– Что же делать? – спросил я.

– Выход один – зарядить туфту! И не кусочничать! Туфту такую внушительную, чтобы минус превратился в плюс. Без туфты погибнем.

– Мысль хорошая, – одобрил Прохоров. – Одно плохо: не вижу, как это сделать.

– Будем думать. Все вместе и каждый в отдельности. Что-нибудь придумается.

Ничего не придумалось ни на другой день, ни в последующие. О выполнении землекопной нормы не приходилось и мечтать. Зловещее пророчество Хандомирова осуществилось: на третий день бригаду посадили на уменьшенную продовольственную норму. Несколько человек пошли в медицинский барак выпрашивать освобождение от земляных работ. Им отказали, но было ясно, что скоро многие свалятся – и лепкомам придется самим тащить их больницу. В лагерной рукописной газете, вывешенной на стене клуба, клеймили позором инженеров – симулянтов и саботажников, проваливающих легкие нормы, с которыми справляются все землекопы. Мы пошли к новому бригадиру и пригрозили, что вскоре ему некого будет выводить на работу.

– Товарищи, положение отчаяннейшее, – согласился Потапов, – мне еще трудней, чем вам, я ведь рослый, а продовольственная норма одинаковая. Сегодня я говорил с начальником Металлургстроя Семеном Михайловичем Ениным. Видный строитель, орденоносец… Обещал перевести на новый объект – зачищать площадку под Большой завод. Снимать дерн будет легче, чем выкорчевывать валуны из вечной мерзлоты.

Утром, прошагав в сторону от дороги, которая так не давалась, мы появились на унылом плато, где запроектировали самый северный в мире металлургический завод. С плато открывался превосходный вид на Норильскую долинку. Но все смотрели на бревенчатый домик о двух окошках, в нем размещалась контора Металлургстроя. Из домика вышел плотный мужчина средних лет, в распахнутом брезентовом плаще, открывавшем орден Трудового Красного Знамени на пиджаке, – начальник Металлургстроя Семен Енин. Его сопровождала группа прорабов и мастеров. Он молча посмотрел на нас. Вряд ли ему понравился внешний вид инженеров, превращенных в землекопов.

– Все это теперь ваше, – сказал он, размахнувшись рукой от вершины Барьерной к горизонту – над ним, словно из провала, вздымалась угрюмая горная цепь Хараелака. – На этом клочке земли вы должны показать, чего стоите. Уверен, что боевая бригада инженерно-технических работников, с киркой и лопатой в руках, высоко поднимет над тундрой флажок рабочего первенства! Жду перевыполнения норм.

Возможно, он сказал это деловитей и суше, но за смысл ручаюсь. Разумеется, мы не кричали в ответ «ура». Нам не понравилось его напутствие: слишком уж оно отличалось от тех радужных обещаний, какими вчера успокаивал Потапов. В нашей бригаде я был самым молодым, но и мне подваливало к тридцати. Пожилых инженеров – многие в недавнем прошлом руководили крупными заводами – не зажгла перспектива рвать рекорды земляных выемок. Со счетной линейкой мы все справлялись легче, чем с кувалдой и ломом.

На плато вдруг полился дождь. Низкое небо спустилось с гор и зависло над лиственницами, оседая на нас, как прогнившее ватное одеяло. Енин и прорабы запахнулись в брезентовые плащи, мы ежились и совали руки в рукава. Любая мокрая курица могла бы пристыдить нас своим бравым видом.

И тут вперед выдвинулся Потапов. Он молодцевато распахнул воротник своей железнодорожной шинели – лагерное обмундирование еще не было выдано – и лихо отрапортовал:

– Премного благодарны за доверие, гражданин начальник! Бригада инженеров-заключенных берет обязательство держать первенство по всему строительству объекта. Можете не сомневаться, не подкачаем!

Стоявший около меня Мирон Альшиц, коксохимик, руководивший монтажом многих коксовых заводов, громко сказал, не постеснявшись высоких лиц и ушей:

– Он, кажется, сошел с ума!

Я тоже подумал, что если наш бригадир и не сошел с ума, то, во всяком случае, он не в своем уме. Я высказал ему это сейчас же, как только блестящий начальственный отряд удрал от дождя в контору, подобрав свои извозчичьи брезентовые плащи, как иные дамы подбирают платья из атласа и парчи. Потапов любил меня. Не знаю, почему он так привязался ко мне, но его расположение замечали и посторонние. Все эти первые трудные дни на промплощадке он отыскивал для меня работу полегче, рассказывал о бедовавших без него на воле двух дочерях, делился идеями еще не совершенных изобретений. Возможно, это происходило оттого, что он был старше меня на двадцать лет. Он не рассердился от дерзкого моего замечания, а положил руку мне на плечо и с улыбкой заглянул в лицо.

– Сережа, – сказал он ласково, – как все-таки обманчива внешность: мне ведь казалось, что вы умный человек.

Меня удовлетворил такой честный ответ. Мне тоже иногда казалось, что я умный человек. Но я не мог этого доказать ни одним своим поступком, ибо все, что ни делал, было как на подбор глупостью – по крайней мере по нормам и морали мира, в котором я жил и задыхался.

– И почему вы жалуетесь? – продолжал Потапов. – На прокладке шоссе нас давили общесоюзные нормы на земляные работы, а для планировки площадки таких норм пока нет. Разве это не облегчение? Получим полную пайку, именно это я и обещал.

Он отошел, а я со вздохом взялся за кайло. Планировать площадку было не легче, чем прокладывать шоссе – и там, и там надо было долбить землю. Я любил землю – как, впрочем, и воздух, и небо, и море – и поминал ее добрым словом в каждом стихотворении, а их писал в тюрьме по штуке на день. Но она не отвечала мне взаимностью, она была неподатлива и холодна. Она лежала под моими ногами, скованная вечной мерзлотой. Лом высекал из нее искры, лопата звенела и гнулась, а я обливался потом. Я только скользил по поверхности этой дьявольски трудной земли, не углубляясь ни на вершок. Глубина мне не давалась. Временами – от отчаяния и усталости – мне хотелось пробивать землю лбом, как стену – тогда я еще тешил себя иллюзиями, что лоб у меня справится с любой стеной.

На площадку привезли лес. Потапов поставил меня ковырять землю в паре с Альшицем. Хандомиров, Прохоров и другие мои товарищи работали в отдалении – они устраивали дощатые трапы к обрыву, где планировался отвал. Там тоже никто не проявлял энтузиазма – всех возмутило, что Потапов изменил своему слову и не подумал искать работы полегче. Моя схватка с промерзшим еще тысячелетия назад грунтом казалась, наверно, очень забавной.

– Зачем такое усердие? – насмешливо поинтересовался Альшиц. – Не думаете ли вы, что заключенных награждают орденами за производственный героизм?

– Боюсь, вы мечтаете лишь о том, чтоб избежать производственного травматизма, – ответил я, уязвленный. Неприятно смотреть, как вы чухаетесь. Словно уже три дня не ели!

– Работаем валиком, – согласился Альшиц. – А зачем по-другому? Разве вы не понимаете, что вся эта затея переквалифицировать нас в землекопов – не только неосуществима и потому бессмысленна, но и вредна? Государству нужна не моя мизерная физическая сила, а мои специальные знания и опыт, если оно не вовсе сдурело, это наше государство, в чем я не уверен!

Он с осуждением и гневом глядел на меня. Не очень рослый, прямой, с тонким красивым лицом, он готовился спорить и доказывать, кричать и ругаться. Он схватился не со мной – со всем тем нелепым и непостижимым, что творилось уже несколько лет. Государство остервенело било дубиной по самому себе. Альшиц и здесь, как, вероятно, и на нарах на Лубянке или в Лефортово, готов был одинаково доказывать, что, если вовремя не спохватиться, конец будет один…

Меня не очень интересовала его аргументация. Я, в общем, думал так же. Я любовался его одеждой: он был забавно экипирован. Драповое пальто с шалевым бобровым воротником, привезенное из Дюссельдорфа, где Альшиц закупал у Круппа оборудование коксохимических заводов, было опоясано грязной веревкой, как у францисканского монаха. А на шее, удобно заменяя кашне, болталось серое лагерное полотенце. Высокую – тоже бобровую – шапку Альшиц пронес через этапные мытарства, но ботинки увели – ноги его шлепали в каких-то неандертальских ичигах, скрепленных такими же веревками, как и пальто. И в довершение всего лом он держал в руке как посох – уткнув острием в землю.

– С вас надо писать картину, Мирон Исаакович, – ответил я на его тираду. – Вот бы смеялись!

Он повернулся лицом к тундре. Хараелак давно пропал в унылой мгле дождя, но метрах в четырехстах внизу смутно проступали два здания: деревянная обогатительная фабрика и Малый металлургический завод – скромненькие предприятия, пущенные, как я уже писал, незадолго до нашего приезда в Норильск, чтобы отработать на практике технологическую схему того большого завода, который нам предстояло строить.

Альшиц протянул руку к Малому заводу.

– Поймите, он уже работает! Он потребляет кокс, который выжигают в кучах, как тысячу лет назад. Страна ежедневно теряет в этих варварских кучах тысячи рублей, бесценный уголь, добываемый с таким трудом в здешней проклятой Арктике! А я, единственный, кто среди нас может положить этому конец, долблю землю ломом, который мне даже поднять трудно. Где логика, я вас спрашиваю? Неужели она такая богатая, моя страна, что может позволить себе безумную расточительность – послать Мирона Альшица в землекопы!

Он закашлялся и замолчал. В его глазах стояли слезы. Он отвернулся от меня, чтобы я их не видел. Я опустил голову, подавленный тяжестью его обвинений. Никто не смел потребовать с меня формальной ответственности за то, что с нами совершилось. Крыша упала на голову, внезапно попал под поезд, свалился в малярийном приступе – короче, несчастье, не зависящее от твоей воли, так я объяснял себе события этих лет. Меня не успокаивало подобное объяснение, оно было поверхностно и лживо, а я искал правду, лежащую где-то в недоступной мне глубине. Я нес свою особую, внутреннюю, мучительно чувствуемую мною ответственность за то, что проделали со мной и Альшицем и многими, многими тысячами таких, как я… Меня расплющивала безмерность этой непредъявленной, но неотвергаемой ответственности.

Альшиц заговорил снова:

– И вы хотите, чтоб я надрывался в котловане для удовлетворения служак, которым наплевать на все, кроме их карьеры? Этот Потапов… Что он пообещал нам вчера? И что он сделал сегодня? Нет, я буду сохранять силы Мирона Альшица, они нужны не мне, а тому заполярному коксохимическому заводу, который я вскоре, верю в это, буду проектировать и строить! Ах, эти лишние кубометры земли, какой пустяк, я за всю мою жизнь не сделаю того, что наворочает один экскаватор за сутки. Но это же будет несчастье, если Альшиц свалится от изнеможения и ввод нового коксового завода задержится хотя бы на месяц!

– Нарядчику и прорабу вы же не объясните. Они потребуют предписанных кубометров…

– Ну и что же? Когда нам объявят норму, не постесняюсь зарядить туфту. Ваш приятель Хандомиров только и твердит об этом. Он прав, он тысячекратно прав! Я заряжу туфту на пятьдесят, наконец – на сто процентов! Начальству нужна показуха, а не работа, – показуху они получат. И пусть мне не говорят, что это недостойно, – совесть моя будет чиста!

К нам подошел Прохоров и полюбопытствовал, о чем мы так горячо спорим.

– О норме, – сказал Альшиц. – И о туфте, разумеется.

– С нормой и здесь будет плохо, – подтвердил Прохоров. – На этом грунте и профессиональные землекопы не вытянут… Боюсь, нас и туфта не спасет. Самое главное – как ее зарядить?

Альшиц, волоча лом по земле, отправился к отвалу, а я спросил Прохорова, что это за таинственная штука – туфта, о которой так часто говорит Хандомиров, да и не он один.

– Тю! Да неужто и вправду не знаешь?

– Саша, откуда же мне знать? Я работал на заводе, а не на строительстве.

– На заводах тоже туфтят. В общем, если с научной точностью… Я пошел на свое место, туда идет Потапов! Потом потолкуем.

День этот был все же лучше предыдущих: поскольку норм пока не объявили – и невыполнения нам не записали. Ужин выдали нормальный. Но всех тревожило, что будет потом. Сколько продлится придуманное Потаповым облегчение? Только ошеломляющее известие о приезде Риббентропа в Москву, переданное по вечернему радио, оттеснило местные заботы. Взволнованные, молчаливые, мы сгрудились у репродуктора. В мире назревали грозные события, мы старались в них разобраться…

Утром Потапов принес из конторы две новости. Первая была хорошей: в УРО появилась комиссия по использованию заключенных на специальных работах. Комиссия затребовала все личные дела, будут прикидывать – кого куда? «На днях конец общим работам!» – твердили наши «старички», то есть те, кому подходило к сорока и кто уже откликался на фамильярно-почтительное обращение бытовиков: «Батя!» Уверенность в скором освобождении от физического труда была так глубока, что никто особенно не огорчился от второй новости – введения норм. Подумаешь, норма! Разика три-четыре схватим трехсотку на завтрак, ничего страшного! К концу недели все равно забросим кирку и лопату.

Потапов ходил темнее тучи. Меня удивил его вид, и я полез с расспросами.

– Боюсь, от радости люди одурели! – сказал он сердито. – А чему радоваться? Пока комиссия перелистает все дела, пройдет не один месяц. И куда устроить всю ораву специалистов? Строительство только развертывается, сейчас одно требуется – котлованы и еще раз котлованы.

– Значит, вы считаете…

– Да, я считаю. Врачей и музыкантов заберут: болезни надо лечить, а музыка поднимает дух, это только дуракам не известно. А какую работу здесь найти агроному? И где те заводы, которым понадобились инженеры? Большинству еще месяцы вкалывать на общих. И для многих это – катастрофа!..

– Вы тоже считаете, что мы не справимся с нормой?

Он посмотрел на меня с печалью.

– Даже от вас не ожидал таких наивных вопросов! В ближайшие дни мы будем снимать на площадке дерн. Общесоюзная норма на рабочего – семь кубометров дерна в смену. Вы представляете себе, что такое семь кубометров? Я строил железные дороги в средней России. Здоровые парни, профессионалы, в прекрасную погоду сгоняли с себя по три пота, пока добирались до семи кубометров. А здесь вечная мерзлота, здесь гнилая полярная осень, здесь пожилые люди, только вышедшие из тюрьмы, люди, никогда не бравшие в руки лопаты… Их от свежего воздуха шатает, а нужно выдать семь кубометров! А не выдашь – шестьсот граммов хлеба, пустая баланда, дистрофия… Вы человек молодой, вам что, но многих, которые сейчас ликуют, через месяц понесут ногами вперед – вот чего я боюсь!..

Он посмотрел на меня и понял, что переборщил. Он шутливо потряс меня за плечо и закончил:

– Однако не отчаивайтесь! Человек не свинья, он все вынесет. Схватка с нормами закончится нашей победой!

Он не ожидал, что я поверю в его бодрые заверения после горьких откровений. Он говорил о победе над нормами потому, что так надо было говорить. На воле давно позабыли, что значит высказывать собственное мнение, да, вероятно, его уже и не существовало у большинства – и люди мыслили всегда одними и теми же, раз и навсегда изреченными формулировками, даже страшно было представить, что можно подумать иначе! Я вспомнил, как философствовал пожилой сосед в камере Пугачевской башни в Бутырках: в самой материалистической стране мира победил отвратительный идеализм – нами командуют не дела, а слова, словечки, формулировочки, политические клейма… Лишь в заключении возможна своеобразная свобода мысли – но втихомолку, среди своих. Потапов знает меня недели три, он просто не доверяет мне – так я думал весь день. В конце его я понял, что ошибся.

Это был первый хороший день за две недели нашего пребывания в Норильске. Нежаркое солнце низвергалось на землю, тундра пылала, как подожженная. Она была кроваво-красная, просто удивительно, до чего этот неистовый цвет забивал все остальные: мы мяли ногами красную траву, вырывали с корнями карликовые красные березы, в стороне громоздились горы, устланные красными мхами, а в ледяной воде озер отражались красные облака, поднимавшиеся с востока. Я резал лопатой дерн и валил его на тачку и все посматривал на эти странные тучки. Меня охватывало смятение, почти восторг. Я раньше и вообразить не мог, что существуют такие края, где летом в солнечный полдень облака окрашены в закатные цвета. Воистину здесь открывалась страна чудес! Увлеченный этим праздничным миром, я как-то забыл о нависшей надо мной норме.

К реальности меня вернул Анучин.

– Сергей Александрович, – сказал он, – боюсь, мы и кубометра не наворочаем.

Он подошел ко мне измученный и присел на камешек. В двадцати метрах от нас осторожно, чтобы не запачкать дорогого пальто, трудился Альшиц. Наполнив тачку всего на треть, он покатил ее к отвалу. Там сидел учетчик с листком бумаги на фанерной дощечке. Он спрашивал подъезжающего, какая по счету у него тачка, и делал отметку против фамилии.

Анучин продолжал, вздыхая:

– Участок удивительно неудачный: дерн тонкий, очищаешь большую площадь, а класть нечего! Выше дерн мощнее, я проверял – толщина полметра, если не больше. Там за то же время можно нагрузить тачек раза в три больше. Потапов приказал: очищать пониже.

– Здесь не выполним нормы.

– Мы заряжаем туфту. Учетчик записывает с наших слов. Я всегда любил четные цифры. После четвертой у меня шестая, потом восьмая, потом десятая… Вы понимаете? Альшиц, наоборот, специализируется на нечетных.

Я подошел к Альшицу. Он отдыхал с пожилым химиком Алексеевским и Хандомировым – беседовали о миссии Риббентропа в Москве. Альшиц подтвердил, что удваивает фактическую выработку, то же самое делали Алексеевский с Хандомировым. Хандомиров считал, что провала не избежать.

– Я все прикинул в карандаше, – сказал он, вытаскивая блокнот. – Сейчас мы идем на уровне пятнадцати процентов нормы. Заряжаем сто процентов туфты, ну, максимально возможные технически сто пятьдесят. Все равно меньше пятидесяти процентов. Штрафной паек обеспечен.

– Скорей бы вверх! – сказал старик Алексеевский, с тоской вглядываясь в край площадки. – Там дерн потолще.

С этой минуты я очищал площадку вверх, к вожделенному толстому покрову. И, поняв наконец, что такое туфта и как ее заряжают, я поспешил взять реванш за длительное отставание в этой области. Я хладнокровно зарядил неслыханную туфту. Я вез на отвал четвертую тачку, но крикнул учетчику: «Восьмая». Глазам своим он не верил давно, понимая, чего стоят наши цифры, но тут не поверил и ушам.

– Ты в своем уме? У тебя же четыре!

– Были! Хорошие люди не спят на работе, а ходят от трапа к трапу. Я сваливал вон там, за твоей спиной.

На отвал вело штук шесть деревянных дорожек, а вездесущность хоть и полагалась учетчику по штатному расписанию, но не была отпущена в натуре. Он мог спорить сколько угодно, но ничего не был способен доказать. Он заворчал и произвел нужную запись.

Я возвращался на свой участок посмеиваясь. Я твердил про себя чудесные дантовские канцоны в пушкинском переводе, приспособленные мною для нужд сегодняшнего дня:

Тут грешник жареный протяжно возопил:

«О, если б я теперь тонул в холодной Лете!

О, если б зимний дождь мне кожу остудил!

Сто на сто я туфчу – процент неимоверный!»

Когда ко мне опять подошел Прохоров, чтобы немного отдохнуть, я оглушил его адскими строчками. Он недоверчиво посмотрел на меня.

– Ты серьезно? Разве и при Пушкине знали туфту?

Я рассмеялся.

– Нет, конечно. У Пушкина «терплю», а не «туфчу». Туфта – порождение современных обществ.

Однообразное очковтирательство Альшица меня не устраивало. От унылого ряда одних четных или нечетных цифр могло затошнить и теленка. Я обращался с туфтою как подлинный ее знаток. Я туфтил с увлечением и выдумкой. Я рассыпал и запутывал цифры, вязал ими, как ниткой, расставлял, как завитушки в орнаменте, то медленно полз в гору, то бешено взмывал ввысь. В азарте разнообразия я даже покатился под уклон.

– Постой! Постой! – закричал изумленный учетчик. – У тебя недавно было семнадцать тачек, а сейчас ты говоришь: пятнадцатая!

– Теперь ты сам убедился, насколько я честен, – сказал я величественно. – Мне чужого не надо. Но я оговорился, пиши: двадцатая.

Он покачал головой и написал: восемнадцатая. Фейерверк моих производственных достижений его ошеломлял. Он стал присматриваться ко мне внимательней, чем ко всей остальной бригаде. Еще час назад меня бы это огорчило. Я поиздевался над его запоздалым критическим усердием – я наконец добрался до толстого дерна. Лопата здесь уходила в землю с ободком. Сгоряча я не заметил, насколько труднее стало резать этот высокий земляной слой.

Мои соседи тоже приползли к желанной линии. Во время очередного перекура мы сошлись в кружок.

– Станет легче, – устало порадовался Алексеевский.

Ровно на столько, на сколько тридцать процентов нормы легче пятнадцати, – уточнил Хандомиров. – У меня все записано – поинтересуйтесь.

Никто не проявил любопытства. Мы знали, что Хандомиров в расчетах не ошибается. Мой восторг от того, что удалось блестяще освоить туфту, погас. Каждая моя косточка ныла от усталости. Я печально смотрел на Алексеевского и Альшица. Я знал, что им еще хуже.

В этот момент в нашу работу властно вмешался Потапов. Если раньше он гнал нас вверх, к «большому дерну», то теперь внезапно затормозил порыв к краю площадки. Он приказал возвращаться вниз, на тощие земляные покровы, к скалам, еле прикрытым мхом.

– Черт знает что! – сказал он непререкаемо. – Выбираете работешку повыгоднее? Будьте любезны очищать площадку по плану!

Он говорил это так громко и раздраженно, что никто не осмелился спорить. Мы с горечью отступились от вскрытого нами мощного земляного пласта. Отныне мы быстро очищали большие площади, но тачка набиралась нескоро. Мы надвигались на обрыв, сбрасывая в него остатки жалкого травяного покрова. Уставшие и приунывшие, мы еле плелись. Мы знали, что ничто уже не спасет нас от штрафного пайка.

– Я подтверждаю, что бригадир у нас полоумный, – мрачно сказал Альшиц.

– Рассчитывать он не умеет, – поддержал Хандомиров. – Ум бригадира – это расчет!

Загрузка...