Часть первая. Тюрьма

Начало очень долгого пути

1

Весь 1935 год я прожил в смутном ожидании беды. Ленинград трясла политическая лихорадка. Шли массовые аресты и высылки. Великая очистка славного города от беспощадных врагов советской власти – так эта широко задуманная акция вполне пристойно именовалась в должностных разговорах. А в беседах вполголоса делились слухами об уходящих из города поездах, набитых всяческими социальными врагами: детьми, женщинами и стариками, семьями бывших аристократов и дворян, либеральных профессоров и имперских чиновников, служителей культа и буржуазного псевдоискусства и прочими представителями тлетворного западного образа жизни. И я, сын рабочего, подпольщика-большевика, то есть по крови естественнейший образец государственной добропорядочности, недавно тоже был закономерно сопричислен к кругу этих заклейменных людей.

Два года назад комиссия, проверявшая идеологическое состояние одесских вузов, посетила мою лекцию в университете и обнаружила чудовищные отклонения от истинного марксизма-ленинизма и возмутительные несогласия с испытанной партийной линией. Лекцию квалифицировали как «троцкистский гнило-либеральный уклон». Все тогда публично признавались в ошибках и каялись во множестве поминутно совершаемых грехов. Комсомол и ректорат потребовали от меня покаяния. Я пообещал углубиться в марксизм-ленинизм и отныне полностью проникнуться его духом. То ли от меня ожидали большего, то ли сам мой голос показался неискренним, но меня исключили из комсомола, потом сняли с должности доцента университета и вскоре дали понять, что в Одессе уже не найти подходящего местечка для такой недостойной личности, как я. Я посчитал это указанием свыше перебраться наконец в город, о котором всегда мечтал, и уехал в Ленинград. В Ленинграде мне помогли – я все же по диплому был физиком – определиться на завод «Пирометр» инженером-исследователем по высоким температурам.

Я, конечно, понимал, что сменить один город на другой – дело сравнительно нехитрое, но избавиться от раковой опухоли в биографии уже не удастся. Я стал отщепенцем в родной стране. Я был заранее готов к карам за то, что в чем-то разошелся с общепредписанными взглядами. Я только вступил в третий десяток жизни, но жизни больше не будет, так я это спокойно понимал, без паники размышляя о грядущем. И даже с каким-то любопытством ожидал, что же вскорости совершится.

А в ноябрьский праздник 1935 года случилось событие, едва не ставшее для меня трагическим. На завод пришла партия платины от немецкой фирмы «Гереус» – что-то около килограмма тонкой проволоки, из нее изготавливали термопары для измерения температур до 1500°. Платиновую проволоку передали мне для оценки ее электрических свойств. Платина была отличного качества, иначе как на «отлично» знаменитая фирма не работала. К концу проверки подошло время обеда. Я позвонил начальнику лаборатории Морозову и сказал, что платину можно выдавать в производство и что я беру ее с собой в столовую.

В столовой обедали в три смены: сперва рабочие одного цеха, потом – другого, а в заключение – всех рангов заводские начальники. Инженеров лаборатории причислили к ним. В зале было человека три-четыре, подавальщицы убирали столы, какой-то немолодой мужчина развешивал на стенах портреты вождей. Я положил на стол моток проволоки, Морозов равнодушно посмотрел на него и спрятал в карман. Мы поели и разошлись, я еще где-то задержался, а когда вернулся к себе, встревоженная лаборантка сказала, что меня срочно требует Михаил Сергеевич Морозов. Я схватил трубку.

– Сергей, что случилось? – взволнованно спросил Морозов. – Куда ты подевал платину?

– Ничего не случилось, – ответил я. – Платина у тебя. Выражаясь по Бабелю, собственноручно видел, как ты сунул моток в карман.

– Нет у меня платины, – объявил Морозов. – Немедленно бежим в столовую, возможно, я там ее обронил.

В столовой было чисто и пусто. Мы кинулись к Чеботареву, директору завода. Директор был прямолинеен, как телеграфный столб. Он досконально знал, как бороться с пропажами.

– Воровство, – объявил он. – Всем сменам на вахте – общий обыск. Всех уборщиц и подавальщиц немедленно ко мне! В органы пока сообщать не буду, но ведомственную охрану – на ноги!

Ни уборщицы, ни подавальщицы, ни мужчина, развешивавший портреты в столовой, никакой платины не видели, по их насмерть перепутанным лицам было ясно, что они не лгут. Настроение директора переменилось.

– Если обыски на вахте не дадут результатов, значит, не воровство, а нечто похуже. Не исключаю диверсии, указания из Москвы насчет вражеских попыток недавно разосланы по всем заводам. После праздников сообщу в ГПУ, пусть присылают своих специалистов.

По заводу быстро разнесся слух о ЧП в лаборатории. Общий обыск дневной смены – каждого входящего осматривали и ощупывали – подтвердил чрезвычайность события. Обыски на заводе были привычны, во всех цехах работали с драгоценными металлами: серебро шло на провода в электрических термометрах, золото – на подвески перьев в самопишущих приборах, платина, как я уже сказал, на термопары. Но обычно досмотры ограничивались выборочной проверкой того, что с собой выносит один из пяти или десяти рабочих. Всеобщий обыск тоже значился в списке функций охраны, но, как мне объясняли старожилы, его уже несколько лет не было. А сейчас на вахте появилась целая команда охранников, обыскивали с такой тщательностью, какой еще не знали, снимали и осматривали даже ботинки. Перед вахтой выстроились закончившие свою смену – простаивали больше часа, пока доходила очередь на досмотр.

Ни у дневной, ни у вечерней смены (а потом и у ночной) обыски не выявили и следа пропавшей платины. На следующий день мы аккуратно отшагали заводской колонной с нашей улицы Скороходова по проспекту Красных Зорь на площадь 25 Октября. Во время парада Морозов прошептал мне:

– Плохи наши дела, Сергей. Уверен: к нам с тобой уже подбирают ключи. Завтра Чеботарев вызовет спецов из Большого Дома.

Но Чеботарев так и не осведомил ГПУ о пропаже платины. Розыск властно взял в свои руки главный инженер завода Кульбуш. Утром всех начальников цехов и служб он вызвал в свой кабинет.

– Не верю в кражу платины, – объявил он. – Платину не продать, не пустить на промысел, она числится в стратегических материалах. И пока что в 5–6 раз дороже золота. За мешок зерна, за кусок сукна по закону от 7 августа дают десять лет лагерей, а тут килограмм платины ценой в десяток тысяч долларов. Воровать такой нереализуемый товар – сознательно подставить затылок под пулю. Настоящие воры редко бывают круглыми дураками. Вызвать ко мне всех, кто был в столовой.

2

Мы с Морозовым присутствовали при допросе, который Кульбуш учинил всем, кто находился во второй половине дня в столовой. Загадка разъяснилась быстро.

– Ты взял платину? Признавайся! – приказал Кульбуш мужчине, развешивавшему к празднику портреты вождей. – Только чистосердечное признание…

Мужчина побелел от страха.

– Что вы! Да никогда в жизни… Куска сахара не воровал даже в детстве. А вы – платину!..

– Не воровал – значит, нашел. Повторяю, только признание…

– Да не видал я платины! Ни куска не видал…

– А что видел? Что делал, кроме развешивания портретов?

– Еще ветки хвои под портретами прикрепил. Хвою привезли утром, а железную проволоку я принес со склада. Только проволока была негибкая, я ее потом унес всю обратно на склад, можете проверить. Нашел другую, помягче, на ней и закрепил зелень.

– Где нашел мягкую проволоку?

– На полу валялась. Кто-то выбросил, я поднял.

– Быстро в столовую!

Мы вчетвером побежали в столовую, стали срывать зелень со стен. Хвоя была развешана на платине, драгоценная проволока аккуратно крепилась на вбитых в деревянную стену гвоздях. Смотав ее, мы кинулись в лабораторию. Вся платина была на месте – грамм в грамм.

– Силен ваш Бог, други! – сказал Кульбуш, радостно улыбаясь. – Спасли свои молодые жизни! Но нехорошие последствия еще будут, не думайте, что пройдет бесследно. Впрочем, все это теперь мура.

Он был выдающимся инженером и ученым, Георгий Павлович Кульбуш, но весьма посредственным политическим пророком. То и другое он доказал собственной жизнью – и статьями и книгами, им написанными, и своей кончиной не то в каких-то пыточных казематах ленинградской ЧК, не то в наспех созданной для таких, как он, тюремно-научной шарашке. Он знал только свои сильные стороны, они были каждому очевидны, и пренебрегал пустяками, не относящимися непосредственно к делу, а пустяки эти – остроты, шуточки, резкие словечки, то возражения, то сомнения – вдруг в какой-то период стали куда огромней самого огромного дела. Слово победило дела – он по натуре своей не мог этого понять.

Не могли этого понять и мы, молодые инженеры, влюбленные в своего руководителя, даже внешне красивого: хороший рост, спортивная фигура, тщательно выполненная бородка. Я должен сказать хоть несколько слов об этом замечательном человеке, еще в молодые годы прозванном отцом советской пирометрии, – боюсь, уже никто, кроме меня, их не скажет. Автор отлично написанной книги «Электрические пирометры», подлинной энциклопедии электрических методов измерения и регулирования высоких температур в промышленных установках, он создал новую в нашей стране отрасль индустрии. Ленинградский завод «Пирометр», единственное тогда в Союзе предприятие такого рода, был его подлинным детищем – Кульбуш его расширял, совершенствовал, превратил из кустарной мастерской в индустриальный гигант. Уже в тридцатых годах на «Пирометре» работало около тысячи человек, а после войны много тысяч – для предприятия точных приборов масштаб незаурядный.

Георгий Павлович Кульбуш, инженер и промышленный руководитель, был еще и выдающимся ученым, теоретиком и экспериментатором, – он сам испытывал создаваемые приборы, рассчитывал их конструкцию, создавал математические теории их действия. И, как всякий настоящий интеллигент, поражал не только специальными знаниями, но и всесторонней образованностью: любил искусство, знал историю, разбирался в художественной литературе. И еще, быть может, самое важное – он был проникновенно добр. Для такого человека его время предначертало единственную дорогу. Он погиб в заключении, потому что стоял много выше своего окружения.

И мы, естественно, свято веря каждому его слову и освободившись от страха суда, продолжали ожидать административных кар. Но Кульбуш уговорил Чеботарева замять неприятное происшествие: не к их чести оповещать всех, что на заводе совершаются такие безобразия, как потеря импортных материалов стоимостью в десятки тысяч золотых марок. Уже за одно то, что платину положили в карман, а не в сейф, надо и виновников, и все руководство взгреть по первое число… Зачем заводу такая слава?

День проходил за днем, а ожидаемых наказаний не свершалось, и мы понемногу успокаивались. Возобновили мелкие производственные шалости – из разряда тех, что порождают смех и словесные упреки, но не суровые наказания. Я налаживал выпуск первых в стране оптических пирометров. Оптическая ось этих приборов – воображаемая математическая линия, соединяющая фокусы стеклянных линз, – служила излюбленной темой для шуточек. Я выписывал со склада спирт на промывку оптических осей, а не на те нужды, для которых он реально выделялся, и, бывало, к общей нашей радости, получал затребованное. А Морозов спровоцировал инженера из техотдела, механика по специальности, на строгий запрос в лабораторию: «Срочно сообщите, какие в микронах допуски на механическую обточку ваших оптических осей». Подобные проделки скрашивали однообразную производственную жизнь.

А весной 1936 года Морозов ушел с завода после обеда и вернулся к вечеру сильно взволнованный.

– Вызывали в Большой Дом, – сказал он мне. – Учинили допрос.

Большим Домом в Ленинграде называли огромное здание ГПУ, недавно выстроенное на углу Литейного проспекта и бывшей Шпалерной.

– Платина? – спросил я со страхом.

– Не платина, а ты. Интересовались, кто ты такой, почему появился в Ленинграде, как устроился на завод, как ведешь себя на работе. Кто-то настучал на тебя, так я думаю.

– А ты что сказал?

– Что надо, то и говорил. Что хороший работник, что я подал рапорт о повышении тебе зарплаты, что Кульбуш рапорт поддерживает. Не в моих ответах дело. Кто злобствует против тебя – вот загадка…

Я молчал. Для меня загадки не существовало. У меня был один жестокий враг, всячески мешавший мне жить.

Этим постоянным врагом себе был я сам. Надо было укладываться в общий ритм, держать предписанный шаг, а мир мне звучал стихами, а не командами – и я фатально сбивался с ноги. Для меня не было сомнения, что до Ленинграда наконец докатились донесения о моей одесской вине – отходе от священных истин государственного учения, об исключении из комсомола, увольнении с работы… Надо было ждать очередной заслуженной кары. Я уже смирился с тем, что она неизбежно грянет.

3

Арестовали меня вечером 6 июня. День тот и вечер были до удивления хороши. Подходила пора белых ночей. Я задержался на заводе и вышел поздно. Нисходящее солнце пересекало проспект Красных Зорь – небо по оси проспекта пламенело, не погасая. Уже несколько лет меня мучила подхваченная на юге в камышовых плавнях Голой Пристани трехдневная малярия. Был именно тот средний в трехдневке день, когда она передыхала, давая передохнуть и мне. Я шел по проспекту, затем остановился на мосту через Неву, долго дышал свежестью быстротекущей воды, долго любовался небесными пламенами, миновал торжественную решетку Летнего сада, свернул по Фонтанке и Сергиевской в Соляной переулок – там находился дом, где жене недавно удалось раздобыть две крошечные комнатки. Было хорошо, как редко бывало. Я даже растрогался от красоты мира, в котором удалось жить.

Дома меня ждал чужой паренек, чуть постарше моих двадцати пяти лет, с ордером на обыск и арест.

Жена и домработница смотрели на меня с ужасом, словно я на их глазах погибал. Я знал, что в книгах мужественные герои ведут себя при арестах с достоинством и спокойствием. Я не мог оказаться хуже, чем они, тем более на глазах жены и милой девушки, бежавшей из разоренного и голодного села в более спокойный и сытый город. Я помнил, что делал и говорил Борис Савинков, когда его, ужинавшего в избе на белорусской границе с Польшей, схватили чекисты. И я разыграл сцену для двух женщин точно по Савинкову.

– Делайте свое дело, а я буду делать свое, – сказал я оперативнику из ГПУ и попросил домработницу: – Машенька, есть хочу, давай, что наготовила.

Жена показывала оперативнику, где лежат мои вещи, письма и рукописи, а я неторопливо поедал яичницу. Он управился с обыском быстрей, чем я с ужином, и подошел ко мне с кипой бумаг.

– Письма, записи и паспорт с профсоюзным билетом забираю, а диплом об окончании университета оставляю, он вам в жизни еще понадобится. Распишитесь в протоколе изъятия.

– Паспорт и профбилет мне в жизни тоже нужны, – возразил я.

– Это решать не вам и не мне. Кому положено установят, что вам нужно для жизни. Одевайтесь, поедем.

Я, покончив с яичницей, принялся за какао.

– Раньше, чем поужинаю, одеваться не буду. Если вам скучно ждать, могу и вам налить чашечку.

Он присел, зло поглядел на меня.

– Вы, оказывается, порядочный нахал.

– Просто человек, которому вы давать какао не будете. Надо заправиться на дорогу.

Одевшись, я поцеловал спящую в кроватке двухлетнюю дочку, обнял жену, попрощался с Машей.

– До скорого возвращения, долго задерживаться не буду, – бодро пообещал я женщинам. – Наверное, какие-нибудь пустяки, недоразумение легко разъяснится.

Хорошо помню, что, обещая им скорое возвращение, я знал, что ни скорого, ни вообще возвращения, возможно, не будет. Слишком уж зловеще сгустилась политическая атмосфера лета 1936 года.

Во дворе стояла закрытая арестантская машина – обшарпанный фургон с решетчатой дверью сзади. Вскоре мне предстояло разъезжать в иных тюремных машинах: роскошных грузовиках с камуфлирующей надписью «Мясо», свежевыкрашенных, глухо задраенных, с десятком крохотных изолированных стоячих камер на одного. Добрый десяток арестантов, которым нельзя ни видеться, ни переговариваться, – техническое совершенство, специально сконструированное для перевозок подследственных.

Была уже глубокая светлая ночь, когда меня привезли в тюрьму на Нижегородской, раздели, обыскали и поселили в одиночной камере. Ко мне досрочно возвратилась ожидавшаяся лишь завтра малярийная лихорадка. Я впал в забытье. В последние месяцы мне стало нравиться полусознание-полубодрствование после озноба и тряски. Вероятно, тут было что-то схожее с наркотическим дурманом: фантастические видения, мир без предметов и света, одни ощущения – нереальности, ставшие предметными. Алкогольное опьянение таких ощущений не давало.

Утром меня снова посадили в автокаталажку, переслали в Большой Дом и заперли в камеру, в которой могло бы свободно поместиться человек двадцать, а находился лишь я. Окно было из тех, в какие ничего не углядеть, зато дверью служила массивная решетка от пола до потолка: каждый проходивший по коридору мог меня видеть. И я мог разглядывать всех проходящих, только их было мало, они ходили торопливо и в решетчатую дверь не всматривались. Самая пора была поразмыслить, какие обвинения мне предъявят и какого наказания ожидать, раз уж притянули под наказание. Но я не сумел задуматься о себе. Я рассматривал камеру и думал о тех, кто в ней сидел.

Стены были покрыты надписями, выцарапанными на штукатурке не то острыми деревяшками, не то черенками алюминиевых ложек, которые выдавали арестантам. И по надписям этим было видно, что камерный народ здесь обитал всякий. Какого-либо предпочтения, оказываемого аристократам и интеллигентам перед рабочими и совслужащими, стены не зафиксировали. Большинство изливало душу в матерщине, кто-то скорбел о матери родной, кто-то заклинал свою девушку вечно о нем помнить. Несколько надписей я запомнил на всю жизнь. «Получил пять лет Чибью по статье Уголовного кодекса РСФСР за не хрен собачий», – с мрачной корявостью извещал кто-то, осужденный в Печорские лагеря в районе местечка Чибия. Двое, по всему – интеллигенты, затеяли настенный спор на философско-тюремную тему: «Не теряй надежды, сюда входящий: ты не один!» – оптимистически переиначивал Данте первый. «И не радуйся, уходящий: тебя не забудут!» – зловеще откликался другой.

Я думал о том, что во Франции существует Академия Надписей и что почтенные академики, ее действительные и почетные члены, по найденным на могильных камнях письменам составляют отчетливое представление о жизни народа, оставившего эти полустертые знаки. Какую картину нашей жизни нарисовали бы чужие ученые, если бы им предъявили библиотеку настенных надписей в советских тюрьмах? Я не знал, что всего через год мне в составе большого этапа осужденных придется проходить под надвратной церковью одного из вологодских монастырей, превращенных ныне в тюрьму, и на воротах мы увидим отнюдь не обещающий отдохновения выполненный в камне призыв: «Придите ко Мне все страждущие – и Я упокою вас». Многие этапники, и один мой содельник в том числе, и впрямь нашли вечное упокоение в этом храме страждущих со строгим режимом содержания.

Начитавшись поучительных надписей и набегавшись по камере, я уснул. Утром в уже знакомой автокаталажке меня привезли на Московский вокзал, посадили в пенальчик зарешеченного купе – вагон был из арестантских и, похоже, для важных преступников, нуждавшихся в одиночестве. Я спросил конвоира, куда меня отправляют. Он ответил с исчерпывающей прямотой:

– Куда надо, туда и везем.

Поезд пошел в Москву.

4

После нового обыска – и на этот раз гораздо более тщательного: лезли в рот, выискивали в ушах, раздвигали ягодицы и пальцы ног, – охранник повел меня по недлинному, но широкому коридору. На полу лежала ковровая дорожка, заглушавшая шаги, мой конвоир был в валенках, обуви не по сезону, – все обеспечивало абсолютную бесшумность передвижения. По левую руку простиралась глухая стена, по правую одна дверь сменяла другую, на каждой значились номера. Мы дошли до двери № 6, охранник открыл ее большим ключом и ввел меня внутрь.

Это была просторная комната, мало напоминавшая тюремную камеру: высокий потолок, широкое окно, прикрытое снаружи деревянным щитком, паркетный пол. Вдоль одной из стен выстроился ряд обыкновенных нар, прикрытых армейскими одеялами, на каждой сидели и лежали мужчины – кто в пиджаке, кто в одном нижнем белье. Нары у окна были свободны, и охранник подвел меня к ним.

– Ваши. Отдыхайте, пока не вызвали.

Я сел на нары и осмотрелся. Рядом со мной лежал полный ухоженный мужчина средних лет, за ним неряшливый старичок явно с азиатского юга, а у двери ничком на животе валялся некто черноволосый и носатый – причем нос так выпирал из щек, что человеку нельзя было просто уткнуться лицом в подушку, и он круто вывернул голову.

Я спросил холеного соседа:

– Скажите, пожалуйста, где я нахожусь?

Он посмотрел на меня как на умалишенного.

– Вы что – прямо с Луны свалились?

Я постарался говорить вежливо:

– Нет, не с Луны, а из Ленинграда. С вокзала привезли сюда.

Он переменил тон.

– Тогда ставлю вас в известность, что вы, во-первых, в Москве, во-вторых, на Лубянке, то есть в самой элитарной тюрьме Советского Союза, а в-третьих, в собачнике. Наверное, большие дела за вами числятся, если не доверили следствие Ленинграду, а привезли сюда.

О Лубянской тюрьме я был наслышан, но что такое собачник – не понял. И больших преступных дел за собой не знал – только идеологические прегрешения. Специального вывоза из Ленинграда в Москву они, по-моему, не заслуживали. Сосед с сомнением качал головой.

– Странно, странно… Жестокими здесь бывают, даже зверствуют. Все же Лубянка, это понимать надо. Но чтобы глупостями заниматься? На них не похоже, нет. Впрочем, вызовут – объяснят, зачем вы в Москве понадобились. А собачник – место, где селят недавно арестованных, пока не подберут им настоящие тюремные камеры.

– Похоже, скорей, на нормальное жилье, а не на камеру, – сказал я.

Он зевнул.

– А что вы хотите? Ведь сама Лубянская тюрьма – бывшая гостиница. Дух дореволюционный вытравили, но стены и полы не переделать.

Он замолчал и отвернулся от меня. Я разлегся на нарах. Ко мне подошел старичок – узбек или таджик – и присел рядом.

– Слушай, тебя обыскивали? – Он для осторожности понизил голос. Он хорошо говорил по-русски. – И нашли?

– Ничего не нашли, – ответил я. – Что у меня можно найти?

– И у меня не нашли, – объявил он с тихой радостью. – Между пальцами искали, а я его прилепил к подошве. Вот посмотри – опий. Из Самарканда вез.

Он показал мне грязноватую лепешку. Я подержал ее и понюхал. От лепешки шел нехороший запах – то ли ее собственный, то ли ноги, к которой она была прикреплена. Я спросил:

– Зачем вам опий?

– Не могу, – сказал он печально. – Умру без него. На неделю хватит, а потом – конец!

– Что же вы сделаете, когда кончится ваш опий?

– Что сделаю, что сделаю… Ничего не сделаю. Скажу хозяину – пиши на меня что хочешь, только отпусти Из тюрьмы.

– А если из тюрьмы выпустят в лагерь?

– В лагере хорошо. Уже был, знаю. Из Самарканда пришлют посылку. Опять буду жить.

Он отошел, я задремал. В камере было жарко и душно. Меня бил малярийный приступ. В голове путались тюремная комната и широкий сияющий мир. Я шел по площади, которую окантовали три разноликих храма – высокая готика, противоестественно слитая с гармоничной античностью, стремящиеся к небу башни и томно раскинувшиеся строенья с колоннами, словно выросшими из земли. Никогда в реальной жизни я не видел такого прекрасного архитектурного сумбура, это было сновидение, но из тех, что повторяются, – много лет оно потом возникало во мне, почти не меняясь.

Меня осторожно потряс за плечо холеный сосед.

– Вы не спите? – сказал он, убедившись, что я проснулся. – Хочется поговорить. Знаете, иные мысли – хуже пули, так пронзают. Мне от вышки не уйти, только я их обману, умру раньше, чем поведут на расстрел. У меня рак желудка, и очень запущенный.

– На больного раком вы не похожи, – заметил я.

– Что – не худой, не изможденный, да? Так ведь болезнь идет по-разному, а в литературе все пишут одной краской. Вот Горького взять – классик, да? И знающий литератор, правда? А как соврал о Егоре Булычове! Когда рак желудка, человек в приступе только об одном думает – найти бы позу, чтоб меньше болело, замереть, застыть в ней. А у него Егор в приступе орет, топает ногами, всячески бушует – преодолевает, мол, ощущение боли. Вздор же! Нет, мне долго не протянуть.

– А почему вы решили, что вам грозит вышка?

– А чего ждать другого? Я – главный инженер строящейся автострады Москва – Минск, первой в стране. У такого человека все на виду, всякое лычко шьется в строку. Мои старые друзья – где они? С Промпартией поступили еще мягко, сейчас расчеты куда жестче. Впрочем, пошлем к черту нашу арестантскую судьбу. Поговорим о чем-нибудь поинтересней. Вы музыку любите? Я так и думал. А Шостакович вам по душе? Статейку эту – «Сумбур в музыке» – читали? Очень, очень хлестко! Чувствуется властительная рука. Выпороли молодца перед всей честной публикой, не пожалели ни юных лет, ни дарования. А я вам скажу вот что. Если и будет в советской музыке потом что-нибудь великое, то его создаст публично высеченный Шостакович. Только бы он снес порку, а это под вопросом. Помните, как в «Городе Глупове» один генерал, посетив какую-то древнюю старушенцию, философски изрек: «По-моему, и десяти розог она не выдержит!» И ведь прав генерал со своей глубокой гносеологией – не вынесла бы та старушка десяти розог, не вынесла! Дай Бог, чтобы Шостакович вынес. У вас закрываются глаза. Ладно, спите, спите, больше мешать не буду.

Я снова заснул и проспал всю ночь. Ночью главного инженера автострады Москва – Минск увели. Утром на его место поселили разбитного красивого парня лет тридцати, с пронзительными глазами. Я спросил у носатого: не требовали меня, пока я спал, на допрос? Глупый вопрос вызвал смех всей камеры. Носатый разъяснил:

– Думаешь, увидели, что задремал, и пожалели будить? Вызовут еще, вызовут – и здорового разбудят, и больного потащат, тут не церемонятся. Жди своего часа.

Он говорил с сильным иностранным акцентом. Я вскоре узнал, что он болгарин, работник Коминтерна. Не то не поладил с самим Димитровым, не то высказался наперекор линии. Потащили для выяснения на Лубянку, а выяснят, что за душой камня не держит, – вернут в прежнее коминтерновское кресло. Так объяснил мне он сам, глубоко уверенный, что попал в собачник – тюремный распределитель – по мелкому недоразумению, оттого и держат вторую неделю без вызова. На третий день его увели из собачника. Только вряд ли он вернулся в покинутое коминтерновское кресло.

Я ждал вызова, засыпал, снова в тревоге просыпался – не идут ли за мной. В камере становилось все жарче. Меня заливал пот, рубашка стала влажной, противно прилипала к телу. В обед пришли за старичком-узбеком.

Он помахал мне рукой и подмигнул – вот видишь, уже выпускают, а я еще не весь свой опий израсходовал. Я улыбнулся ему и тоже махнул рукой. К вечеру духота стала такой тяжкой, что слюна во рту пропала, язык шевелился с трудом. Ко мне подсел разбитной парень и весело хлопнул по плечу.

– Сосед, дыши носом, не разевай так рта. Всю воду выдохнешь, слова не сможешь сказать. Тебя следователь не вызывал?

– У меня малярия, – с усилием выговорил я. – Второй день сижу здесь. Никто не вызывает.

– Вызовут. За что посадили?

– Понятия не имею.

– Значит, скажут. И не скажут – оглоушат. Подберут что пострашнее – и разом по голове, чтобы мигом сбить с копыт. Такова работа.

– И вас оглоушивали и сбивали с копыт?

– Меня зачем? – сказал он чуть ли не с гордостью. – Я сразу признался. Я ведь кто? Натуральный шпион, таких ценят.

– Шпион? До сих пор я встречал шпионов только в книгах.

– Шпион! Уже давно стараюсь. Надоело по четвертушке хлеба в часовых очередях ждать… А кругом – тайн навалом, только навостри уши, пошире разверни глаза, принюхайся к дыму из труб. Я с Урала, там в пятилетку такого понастроили! Два дела хороших провернул. На одном военном заводе важную продукцию давали, все знали – какую. А сколько давали? На одной цифирке «сколько» можно богачом стать. Знаешь, что я открыл? Не сколько, а что! Совсем новая продукция шла с завода, только прикрывали старой, тоже важной, ничего не скажу, но – никакого сравнения. И второе дело не хуже. А на третьем засыпался. Сегодня ночью в пять за мной придут. Боюсь, хана!

– Приговорили к расстрелу?

– Если бы приговорили, сидел бы в камере смертников, а не в собачнике. Шпионов не расходуют понапрасну. Мне следователь сказал: «Ты теперь у нас обменный фонд, будем отдавать за своего, что попался у них». Нет, дело похуже, чем приговор. Приговор всегда могут пересмотреть, а всадят пулю в сердце – какой пересмотр?

– Чего же вы боитесь?

– Утром поведут в аэропорт брать летчика, я с ним добытое передавал. И фамилии его не знаю, только рожами знакомы. Надо к нему подойти и задержать, пока схватят. А он отчаянный и всегда при пистоне. Не раз грозился: «Если надумаешь выдать, мне умереть завтра, тебе – конец сегодня!» Ворошиловский стрелок лучше самого маршала. Вот почему посадили в собачник – чтобы ожидал выхода уже одетым. В общем, если не вернусь, нет меня.

– Будем надеяться, что вернетесь.

Он повалился одетым на нары и тут же захрапел. Я метался на одеяле, не засыпая. Ночь тянулась в бреду и поту. На рассвете в камере появились трое и тихо подергали соседа. Он вскочил и молча пошел за ними. Больше я его не видел. Не знаю, правду ли он говорил об аресте летчика, или то было болезненное воображение. Для хорошего шпиона он все же казался не вполне нормальным.

5

Вызвали меня на допрос на третий или четвертый день пребывания в собачнике. Вели из помещения в помещение, с этажа на этаж, один коридор сменялся другим, пока конвоир не открыл дверь в нужную комнату. В комнате было окно и три двери – одна, в которую я вошел из коридора, и две другие в боковых стенах. В окне виднелась Никольская башня Кремля. Спиной к окну за большим столом сидел высокий крепкий мужчина в военной форме. В петлицах гимнастерки светились два ромба. Мои военные знания были скудны, но что двумя ромбами отмечаются генералы, я уже знал. Меня долго потом удивляло, зачем на такое служебное ничтожество, каким был я, напустили следователя в генеральском чине. А сам важный двухромбовик выглядел вполне интеллигентно, только резко скошенный подбородок не сочетался с широким лицом и небольшими проницательными глазами.

Следователь жестом показал мне на стул, отпустил конвоира, положил на пустой стол лист бумаги и неторопливо начал:

– Моя фамилия Сюганов. Ответьте честно – почему вас арестовали?

Я догадывался, что он начнет допрос именно так, – о подобных нехитрых приемах меня уже просветили в собачнике – и отпарировал:

– Скажите сами, гражданин Сюганов, и тогда я буду знать, в чем меня обвиняют.

– Я спрашиваю не о том, в чем вас будут обвинять, это уже мое, а не ваше дело. Я спрашиваю: не чувствуете ли за собой вины, за которую вас надо наказать? Какие свои грешки знаете?

– Не знаю у себя таких грехов, которые требуют ареста.

– Безгрешны, короче? Банальный ответ. Имею сведения, что вы человек умный, а отвечаете как дебил или безграмотный мужик. И вообще – учтите: знаю о вас хотя и не все, но многое. Хочу определить вашу искренность по тому, как соответствуют ваши признания всему, что о вас уже известно.

Моя природная насмешливость сразу же подсказала мне, как в одной из любимых моих книг следователь говорил арестованному солдату: «Швейк, следователю известно о вас абсолютно все. Вам остается только показать, где, когда, с кем и что именно вы совершали». Но, конечно, в строгом кабинете с видом на Кремль я не осмелился щеголять рискованными литературными цитатами. Я молчал.

– Итак, запишем, – сказал Сюганов, не беря, однако, ручки, – что вы не совершали никаких проступков ни в Одессе, где раньше жили, ни в Ленинграде, где нынче живете, ни в Москве, где иногда бываете. И что арестовали вас беспричинно. Такой ответ будет правильным?

Мне показалось, что он знает и о моем одесском исключении из комсомола, и о кратковременной пропаже платины. Лучше уж мне самому признаться в этом, чем услышать от него, что я пытался их скрыть.

– Нет, такой ответ будет неправилен. Правильным будет другое.

И я рассказал ему, как ученая идеологическая комиссия в Одесском университете нашла в одной моей лекции серьезные отклонения от марксизма-ленинизма, как меня горячо осуждали на комсомольском собрании, а потом исключили из комсомола и выгнали с преподавательской работы. И как в Ленинграде, куда я перебрался из Одессы, произошла неприятность – пропажа импортной платины, но все закончилось благополучно. Больше серьезных провинностей я за собой не знал.

– Так-так, – сказал Сюганов. – Идеальная биография – разок сболтнул что-то антипартийное, но мигом поправился, выронил из кармана государственное имущество, но тут же нашел. Хорошо подобранные пустячки. И ради выяснения этих пустячков вы бежали из Одессы в Ленинград, а нам пришлось этапировать вас из Ленинграда в Москву? Вы что – дураками нас считаете?

– Ничего более важного за собой я не знаю.

– Знаете. И мы знаем. Расскажите теперь, как вы готовили заговор против советской власти, как замышляли террористический акт против руководителей партии, как пытались осуществить свой гнусный замысел. Вот о чем говорите, не прикрывайтесь вздором о своих комсомольских неурядицах.

– Ничего не было, что вы придумываете! – воскликнул я, не так ошеломленный, как возмущенный. – Все это поклеп! Абсурд и чепуха!

– Придумываю, поклеп, абсурд и чепуха? – зловеще переспросил он. – Я ведь не напрасно предупреждал, что все о вас знаем. Сейчас вы в этом убедитесь, а я отмечу, что сами не признались – вас заставили признаться предъявленные вам факты. – Он взял ручку и придвинул к себе лист бумаги. – Называйте свое имя, отчество, фамилию, перечисляйте поименно всех своих близких и друзей.

Меня охватил страх. Я понимал, что все мои родные и большинство друзей Сюганову известны и без моих сообщений – аресту предшествовали какие-то тайные розыски. Но называть их имена в этом учреждении означало провоцировать скрытые дознания об их поведении. Великим облегчением для меня было то, что ни один из названных мною друзей, это я узнал уже после осуждения, не заинтересовал Сюганова. Их даже не вызвали для справок обо мне.

Сюганов аккуратно заполнил протокол допроса, откинулся на стуле и насмешливо посмотрел на меня.

– Знаете, о чем говорит продиктованный вами список? О том, что вы хитрый враг советской власти. Вы называли людей, стоящих вне подозрений, но утаили своих сообщников по антисоветскому заговору.

– Я никого не утаивал.

– Тогда ответьте: знаете ли Бугаевского Евгения Александровича?

– Знаю. Но мы живем с ним в разных городах. Он москвич. Мы редко встречаемся.

– Редкие встречи – тоже форма конспирации. А Валериана Быховского знаете? Он ленинградец, как и вы.

– Знаю, что он друг Бугаевского, Евгений говорил о нем. Но сам я Быховского ни разу не видел.

– Очень интересно – не видели. А Бутаевского видели в апреле этого года, не так ли?

– В апреле я проезжал через Москву в командировку на Украину, в Изюм, на завод оптического стекла. Задержался в Москве, зашел к Бугаевскому, посидели, поговорили…

– Задержался, зашел, поговорили?.. О чем поговорили?

– Обычные наши разговоры – о поэзии, о философии. Он говорил, что теории Ницше переживают новый подъем в связи с приходом к власти Гитлера. Я доказывал, что в учении Ницше нет истинной философии, только художественная болтовня и средневековая мистика.

– Философия, мистика, поэзия?.. А не в результате ли этого апрельского философского разговора ваш друг, а точней – соучастник Евгений Бугаевский пытался во время демонстрации 1 мая на Красной площади прорваться из своего ряда к мавзолею, на котором стояли руководители партии и правительства? Вы уверены, что не разрабатывали в вашей философской беседе план террористического акта во время праздничного прохождения мимо трибуны?

Меньше всего я был готов услышать о таком поступке Евгения. Что он способен на разные экстравагантности, все его знакомые знали. Но больше чем на шалости его не хватало. Вырываться из рядов поближе к мавзолею – этого к простому озорству не отнести, каждый проходящий ряд отгораживался от другого цепочкой солдат.

– Вы не отвечаете на мой вопрос, – напомнил Сюганов.

– Я не знаю, почему Бугаевский выскочил из ряда. Он склонен к эпилептическим припадкам, никогда не расстается с люминалом. Уверен, что его поведение на Красной площади не имеет отношения к нашим разговорам.

– Тогда я зачитаю вам кое-что из его признаний после ареста. – Сюганов вынул из ящика стола несколько листов исписанной бумаги и громко прочитал: «Вопрос: ваши друзья знали о ваших антисоветских настроениях, Бугаевский? Ответ: я ни от кого не скрывал, что против советской власти, против диктатуры пролетариата, против единодержавия наших вождей. Вопрос: почему не выдавали вас? Ответ: они разделяли мои антисоветские настроения…» Сюганов положил листки в стол. – И среди многих друзей он называет и вас с Быховским. Будете теперь отрицать, что вы единомышленники и совместно разрабатывали антисоветский заговор?

– Все это измышления! Уверен, что и Бугаевский в своих показаниях не нес ахинеи о заговоре. Что он щеголяет вольными мыслями, все знали, но никогда не принимали их всерьез. Я считал его эскапады следствием болезни.

– Болезнь не помешала ему стать в двадцать лет доцентом Института экономики Наркомснаба – по рекомендации известного экономиста-антимарксиста и антисоветчика Рубина. Вы да он были из самых молодых наших доцентов. Вас, очевидно, тоже кто-то выталкивал наверх, и, не сомневаюсь, в антисоветских целях. Честно признайтесь – кто?

– Гражданин следователь, если у вас имеются факты против меня, назовите их. Пока вы ведете со мной бездоказательные разговоры.

– Завтра вам предъявят официальное обвинение. Очень жаль, что вы не захотели до него чистосердечно покаяться в своей борьбе против партии и правительства. Теперь скажите: как чувствуете себя в камере? На что жалуетесь? Еды хватает?

– В камере плохо – душно, жарко. Нельзя ли помыться в бане, сменить белье?

– Из камеры предварительного заключения в баню не водят, белье здесь не меняют, прогулок не дают. Все это будет, когда переведут в нормальные тюремные условия.

– Когда переведете меня в нормальную тюрьму?

– Зависит от вас. Признавайтесь в преступных замыслах против советской власти – изменим условия. Даже книги из библиотеки разрешим.

– Я признался во всем, в чем чувствую себя виноватым.

– Глупо себя ведете. Подумайте на досуге.

Конвойный отвел меня в прежнюю камеру. Досуга не было. Меня терзали жгучие мысли. Я задыхался от внутреннего жара. Два вопроса мучили меня – не распутав их, я не мог понять, что ожидает меня завтра и что я должен делать сегодня. Первый – почему Евгений учинил дебош на Красной площади? Он был талантливый сумасброд, скор на рискованные выходки, как-то сказал мне с сомнением: «Ламброзо пишет, что гениальность сродни безумию. Что я гениален, у меня давно нет сомнения. Но достаточно ли я безумен для подлинной гениальности? В этом я пока не уверен»! Он, конечно, мог решиться на глупый поступок, чтобы уверить самого себя в своей необычайности. Но не на Красной же площади, перед мавзолеем и трибунами! Это не могло способствовать признанию гениальности в научном творчестве. Должна была быть совсем не политическая причина его неожиданному буйству – собственным размышлением я постичь ее не мог.

…Прошло много лет, когда, уже освобожденный, я вернулся в Москву и от родных Бугаевского узнал, что же реально происходило на Красной площади. Все оказалось сценой из оперетки, а не попыткой террористического акта. Вступая на Красную площадь, колонны из разных районов столицы смыкаются, только цепочка солдат разделяет их. И Евгений, патологически ревнивый, увидел, что в крайней колонне, шествовавшей впритык к мавзолею, его юная жена Мара, студентка музыкального училища, идет обнявшись со своим соседом, тоже студентом. Он гневно закричал на нее, она не услышала. И необузданный Евгений пытался – у самого мавзолея! – прорваться к ней сквозь колонну, чтобы по-мужски поучить пристойному поведению. Он был схвачен солдатами и уведен с площади. После краткого допроса его отпустили домой, но ненадолго. Агентурные данные о его выходках и скандал на площади зловеще сомкнулись, указывая на возможность злоумышленного намерения. Взяли снова – и на этот раз на Лубянку.

Второй вопрос мне казался не столь загадочным, хотя он был значительно важнее и гораздо темнее. Почему из списка продиктованных Евгением многочисленных друзей, знавших, как он утверждал, о его антисоветских взглядах, выдернули только двоих – меня и лично мне незнакомого Валериана Быховского? Что до меня, то особой загадки, думалось мне, не было. Я был личностью опороченной. И хотя двухромбовик Сюганов с пренебрежением отверг как пустяки идеологические извращения в моей лекции, сам я продолжал видеть в них главную причину того, что был выделен среди друзей Евгения. Наверное, и у Быховского имеются свои прегрешения, марающие биографию, думал я, вот и отметили нас двоих арестантской меткой.

И опять понадобилось много времени и собираемых по крупинкам фактов, чтобы я понял, почему нас троих сплотили в одну преступную группку. Уже девять месяцев, проведенных в следственных изоляторах на Лубянке и в Бутырках, – 19 допросов в главной тюрьме Советского Союза (редкое количество для наспех сочиняемых следствий в 1936–1937 годах) и обвинительное заключение, подписанное самим Андреем Вышинским, должны были показать, что на примете есть нечто большее, чем болтовня трех проштрафившихся юнцов. Шла эпоха публичных судов над врагами социализма. Судебные разбирательства хорошо поднимали народную ярость против тех, с кем надлежало расправиться. Мы трое были неплохой коллекцией для процесса – не центрального, конечно, на такую роль мы не тянули, но для местного, районного, вполне годились. Ибо мы представляли собой «беспринципную амальгаму» – любимое выражение тех лет. Мой отец, слесарь, большевик-подпольщик, чоновец в гражданскую войну, чекист в первые послереволюционные годы, мог быть сочтен за здоровый, истинно наш корень. Александр Бугаевский, отец Евгения, меньшевик, адвокат, был корнем чуждым, даже злокозненным. А Быховский, отец Валериана, нес в себе начало исконно враждебное – правый эсер, член руководства этой партии, он, по чекистской классификации, относился к прямым врагам государства. И вот у трех отцов, противостоявших один другому, сынки сплотились ради единой цели – вредить нашей родной советской власти. Сколько пламенных слов можно было произнести по этому случаю на открытом процессе!

Открытого процесса над нами не вышло. Многомесячное следствие на Лубянке не привело нас, троих обвиняемых, к согласию, а без него процесс не вытанцовывался: признать свою вину должны были все. В конце концов, махнув на нас рукой, следствие передало обвинительное заключение, подписанное, как я уже сказал, главным прокурором Советского Союза, в Военную Коллегию Верховного суда СССР. Иона Никитченко, будущий советский судья на Нюрнбергском процессе главных военных преступников, человечек с мелким личиком крысы, снял в приговоре статью от 1 декабря 1934 года, гарантирующую смертную казнь, и пустил нас в десятилетнее скитание по срочным тюрьмам и лагерям. Евгений Бугаевский не вынес долгой дороги: спустя год после приговора, в 1938-м, он скончался в первой из предписанных нам срочных тюрем – Вологодской. Он был давно и тяжело болен, а тюрьма – не санаторий.

6

В собачник принесли мое предварительное обвинение на одной странице и карандаш, чтобы я мог написать на обратной стороне листа свои вопросы и опровержения. В обвинительном заключении указывалось, что я состою членом подпольной троцкистско-террористической организации и что, посетив в апреле сего года члена этой же организации Евгения Бугаевского, вел с ним антисоветский разговор, клеветал на руководителей партии и правительства и высказывался в том смысле, что их всех надо убирать со своих постов как провалившихся в экономике и политике, даже если для этого понадобятся активные практические действия. Подобные преступные разговоры и задуманные действия попадали под Уголовный кодекс РСФСР, статья 58 (особые преступления против государства), пункты 8 (терроризм), 10 (антисоветская агитация) и 11 (антисоветская организация – группа единомышленников). К этим пунктам 58-й добавлялась еще зловещая статья от 1 декабря 1934 года, мстительно объявленная на весь мир в день убийства Кирова.

– Набор у вас! – с уважением произнес болгарин, поинтересовавшийся (через плечо), что я с таким вниманием изучаю. – Даже если скинут какой-нибудь пункт, остального хватит на всю жизнь.

Меня душили удивление и ожесточение. Я удивлялся тому, что мне приписали слова и действия, так же подходящие мне, как седло корове. Ни в яви, ни во сне я не чувствовал себя врагом властей, тем более – врагом общества. Так беспардонно оклеветали меня – и надо теперь искать оправдания, доказывать, что я – вовсе не я! Бесконечно оскорбительно логически убеждать кого-то, что явная ложь – не более чем ложь. И, схватив карандаш, я набросал на обратной стороне листа не опровержение обвинений, а стихи о том, что я мог числить за собой.


ПРИЗНАНИЕ

Начинается строгий суд.

Признавайся. Тебя не спасут.

Ночь безжалостна и свежа,

День у следователя в плену.

Что имелось и где держал —

Покажи. Не скрывай вину.

Перед следователем сухим

Ты читаешь свои стихи.

Говоришь ему: признаю

Прегрешенья свои сполна.

Все имелось – любовь, жена,

Уголочек в скудном раю,

Дочь, мечты, две стопки стихов,

Ночь, крадущаяся в бреду,

День в трудах да еще в саду

Шорох трав и листвы глухой.

И вина есть – любил весну,

Осень, лето, седой ковыль,

Лес мятущийся, ветер, пыль

И народ свой, свою страну.

Так суди же меня скорей

Без открытых для всех дверей

И без жалости. Не должна

Жалость быть в превратном уме.

Так огромна моя вина!

Так безмерно, что я имел!

И в конце поставил дату – 11 июня 1936 года.

В эту ночь малярия трясла меня с особой жестокостью. А когда лихорадка прекратилась, рубаху можно было выжимать, как после дождя. Высыхая, белье становилось почти жестяным, его уже нельзя было смять, можно было только согнуть. Зато после приступа меня обволакивали горячечные видения, до того фантастические, что жалко было отрываться от них. Болезнь все больше превращалась во что-то наркотическое.

С новыми допросами Сюганов не торопился, выдерживая меня в духоте, без бани, без чистого белья, без прогулок. Зато часто появлялись новые люди, сменявшие тех, кто проводил здесь два-три дня. Я вскоре стал единственным старожилом в камере № 6 лубянского собачника. Новые люди жадно интересовали меня – от них веяло волей, некоторые приносили с собой запахи хороших духов. Я вникал в характеры и судьбы – понемногу и поневоле вырабатывалось внимание к человеку, которое впоследствии принудило меня уйти из физики в художественную литературу.

Одного из постоянно менявшихся обитателей собачника я хорошо запомнил. Его ввели в камеру – отощавшего, ослабевшего, смертно перепуганного – и указали место рядом со мной. Он был средних лет, в хорошем заграничном, но не просто помятом, а жестоко вымятом костюме, в красивой когда-то рубашке (теперь она была вряд ли чище половой тряпки) и с рыжей щетиной на щеках. Только этим – давно не скобленной бородой – он был схож с нами, в собачнике парикмахеров не водилось. Зато в одежде мы, взятые сразу с «воли», еще сохраняли какую-то опрятность. От нового сокамерника густо несло этапом: грязными нарами, переполненными парашами, умыванием наспех и без мыла. На Лубянке – и в собачнике, и в тюремных камерах – параш не было, нас по требованию выпускали под надзором охранника в нормальные уборные.

– Вы откуда? – спросил я.

Он посмотрел на меня с опаской и ответил с сильным немецким акцентом – впоследствии я убедился, что он прилично владеет русским, но в минуты волнения сильно путается и в словах, и в произношении:

– Минск. Уезжал к себе. Арестовали на вокзале.

– К себе – это куда?

– Вена. Я Пальман.

Он произнес свою фамилию так, словно не сомневался, что я ее хорошо знаю.

– Где я? – спросил он, помолчав. – Меня везли много дней из Минска, на станциях столько стояли. Ужас, сколько стояли!

– Вы в Москве, в тюрьме на Лубянке.

– У вас очень чисто, – сказал он с уважением, оглянув камеру и соседей, – но умывальника нет. А как кормят? В Минске и в поезде так кормили!.. Почти совсем есть не давали есть. Воры все забирают себе.

– Умывальник есть в коридоре. И мыло есть. А воров нет. Здесь народ похуже воров – политические. Еда тюремная, но хватает. Даже остается несъеденное.

– Значит, и я политический? – вдруг испугался он. – Ваша Чека… Столько о ней пишут у нас. Я в Чека, да?

– По-старому – в Чека. По-новому – в ГПУ. Впрочем, хрен редьки не слаще. Не смотрите с таким ужасом, это пословица.

В комнату вошел дежурный в валенках, два охранника несли за ним на палке, как на коромысле, ведро с кашей – оно было тяжеловато. Нам раздали большие миски и ложки, дежурный плеснул каждому по черпачку. Каша – не помню уже, пшенная или перловая – была густо сдобрена кусочками мяса. Я проглотил ложки три и отставил миску, то же сделали и другие старожилы: нам давно было не до еды. Пальман свою порцию не съел, а заглотил и потом с томлением оглядел миски соседей. Было ясно: если бы закоренелое интеллигентское воспитание не восстало против этого, он с жадностью доел бы все, что осталось у других. Я пожалел его.

– Сейчас придет дежурный забирать миски и ложки – попросите добавки.

– Меня не накажут? – спросил он с опаской.

– Что вы! У них всегда остается еда. Еще обрадуются, что не надо выбрасывать.

Похоже, я убедил новичка. Вошел дежурный, и Пальман попросил добавки. Охранник с удивлением посмотрел на него, но ничего не ответил. Минут через пять он снова появился с полной миской. На этот раз Пальман не торопился все проглотить сразу – он наслаждался едой неторопливо. Покончив с кашей, он поглядел на меня сияющими, растроганными глазами.

– За все две недели после ареста столько не ел. И как вкусно! В тюрьмах так не кормят. Там можно умереть с голода.

В тюрьмах, и пересыльных, и срочных, – я вскоре это узнал – с голоду не умирали, но есть хотелось всегда: кормили там по-иному, чем на Лубянке. Пальман продолжал:

– Я бы еще столько мог съесть, такая хорошая каша!

– А вы съешьте, – посоветовал я. – Попросите у дежурного еще добавки. Он не откажет.

Пальман уже не сомневался, что в моих словах звучит много раз проверенная правда Лубянской тюрьмы. Но его новая просьба имела неожиданные последствия. Дежурный буркнул, что посмотрит – осталось ли. Несколько минут ничего не происходило, а затем вошли двое – он и корпусной.

– Этот, – сказал дежурный, ткнув пальцем в Пальмана.

– Ага, – зловеще откликнулся корпусной, и оба вышли, ничего больше не сказав.

Пальман снова испугался, что его накажут за недозволенную просьбу. Я успокаивал его, но без настоящей уверенности. Все казалось возможным в корпусе, где не разрешали прогулок, не позволяли менять белье, хоть изредка посещать баню. Но кормили – несомненно – по норме. Я жалел, что подал Пальману рискованный совет.

Прошло минут двадцать, и дверь опять распахнулась.

В камеру вошли сразу четыре человека. Впереди вышагивал корпусной, неся в протянутых руках, как некое сокровище, нашу обычную алюминиевую ложку, за ним два охранника тащили на палке ведро, полное каши, а замыкал торжественное шествие дежурный.

Ведро поставили на пол около нары Пальмана, корпусной вручил ему ложку, показал на ведро, приказал:

– Все съесть! – И поспешно отвернулся, чтобы скрыть рвущийся из него беззвучный хохот.

– Я же всего не съем! – с испугом сказал мне Пальман, когда за охранниками закрылась дверь. – Меня накажут, что напрасно просил так много.

– Ешьте сколько сумеете. За еду вволю у нас пока не наказывают даже в тюрьмах.

Пальман все же основательно потрудился над ведром – и его уже можно было нести одной рукой, а не на палке. Когда он пиршествовал, утоляя накопленный за две недели голод, волчок в двери неоднократно распахивался, а в коридоре слышался неясный шум, похожий на сдавленный хохот. Отвалившись от ведра, Пальман, не раздеваясь, рухнул на нары и уже не видел, как дежурный с охранником забрали полегчавшее ведро.

На другой день ничто в Пальмане не напоминало о терзавшем его волчьем аппетите. Я думаю, что он вскоре стал бы оставлять в миске недоеденную порцию, как все мы, если бы его раньше не увели из собачника.

В те два или три дня, что он находился в камере № 6, мы, лежа на соседних нарах, тихо, чтобы не мешать другим, часами беседовали. Он не напрасно считал, что его фамилия должна быть известна каждому культурному человеку. Ученик и друг знаменитого Андреаса Сеговия, Пальман был, вероятно, вторым после учителя гитаристом в Европе. Он называл мне города, в которых шли его концерты, – все европейские столицы значились в этом списке. В Советский Союз он тоже прибыл на гастроли – концертировал в Ленинграде и Москве, потом поехал в республику немцев Поволжья и несколько месяцев провел там среди соплеменников. При отъезде новые знакомые попросили захватить с собой несколько писем и отнести их на почту, только за рубежом. Что в них написано и кому они адресованы, он понятия не имел, но после ареста в Минске следователь сказал: их вполне хватит, чтобы надолго попасть в тюрьму; сам он не берется решать судьбу Пальмана – все же иностранный подданный, но в Москве установят и степень вины, и меру наказания.

– Как вы думаете, меня освободят? – с надеждой спрашивал меня Пальман. – Я же не знаю, что в тех письмах.

– Плохо, что вы согласились перевозить секретную литературу, это у нас не поощряется. Но и засадить вас надолго тоже непросто. Вы человек очень известный, в печати поднимут шум. Ваши родственники обратятся к правительству Австрии, вы ведь австриец, правда? Ваши родные влиятельны в своей стране?

– Родственники хорошие, – ответил он со вздохом. – Но они борются против нашего правительства. Они нацисты.

– Это осложняет дело. Но существует печать. Уверен, что австрийское правительство откликнется, когда журналисты станут возмущаться вашим арестом, и вы скоро возобновите концерты в Вене. Жалею только об одном – мне так и не удалось послушать вашу гитару. И уже никогда не удастся.

Когда Пальмана уводили, он долго сжимал мою руку, молча благодаря за сочувствие.

После его ухода в камере случилось необыкновенное происшествие, которое потом, когда я рассказывал о нем, опытные старожилы домов Чека и ГПУ относили к фантастически невероятным.

В какую-то ночь к нам вдруг втолкнули пьяного мужчину, он разлегся, не раздеваясь, на свободной наре и захрапел, распространяя густой перегар. Утром он ужаснулся, узнав, что сидит в тюрьме, стал стучать в дверь и требовать освобождения. Корпусной объяснил, что происшествие с ним изучается – возможно, сегодня же освободят; пока сиди и не рыпайся! Немного успокоившись, мужчина вернулся на нары и рассказал, что случилось с ним этой ночью.

Их было шестеро парней, рабочих автомобильного ЗИСа – завода имени Сталина, вероятно самого крупного предприятия Москвы. Собравшись после смены, они отметили завершение дня пивком. Пивнушку закрыли много раньше, чем они могли стерпеть: требовалась срочная добавка. Все шестеро зашагали по ночной Москве в поисках выпивки. Забрели на площадь Дзержинского, увидели здание ГПУ и решили, что здесь уж точно свободно пьют. Стали стучать, двери открылись, им объяснили, что ломятся не туда, куда требуется. Они снова заколотили – и достучались до того, что вышли люди и повели их в собачник. На шесть человек имелось шесть камер, и в каждой – свободные нары.

– Что мы сделали! Что сделали! – сокрушался ночной гость. – Дурь вошла в голову! Теперь будет такая проработка по профлинии!

– Вряд ли все ограничится одной профсоюзной проработкой, – засомневался мой новый сосед, заменивший Пальмана. – Очень странная история! Нашли где ночью требовать пива!

День у рабочего с ЗИСа прошел в тревожном ожидании – вероятно, в это время наводили справки на заводе. Ночью вошел корпусной с бумагой, спросил фамилию, имя, отчество, адрес нашего временного гостя и повел его за собой. Заводские отзывы, по всему, оказались благоприятными – его выпустили на свободу. Мы в камере посмеялись удивительной истории и порадовались за всех шестерых: глупая их выходка закончилась благополучно.

Но благополучно она не закончилась. Она имела зловещее продолжение. Ночью нашего знакомого вернули в камеру. С немым сочувствием мы слушали его новый рассказ. Рабочих точно выпустили, но один выпущенный оказался не из той компании. В соседней камере участник «пивной охоты» рассказал свою историю, назвал сокамерникам фамилию и все прочие анкетные данные, а ночью крепко уснул. Когда явился корпусной, чтобы вывести его на свободу, поднялся другой человек, назвался услышанной фамилией, точно ответил на все вопросы – и очутился за стенами тюрьмы. Утром бедолага с ужасом узнал, что вместо него освободили другого. Он потребовал обещанной справедливости, но добился того, что в тюрьму срочно вернули и остальных пятерых.

– Что теперь будет? – чуть не с рыданием вопрошал наш сокамерник. – Товарищ с двумя шпалами в петлицах кричал, что мы организовали побег важного преступника и что нам теперь, как его соучастникам, припаяют все, что паяли ему. А мы же ни сном ни духом! Мы же не организаторы! Очень выпить хотелось – только и всего!

Мой новый сосед с сомнением покачал головой.

– Очень странная история! – повторил он. – Либо совершилось невероятное совпадение случайностей, либо это гениально организованный заговор. Я лично склоняюсь к последнему. Посудите сами. Москвичи – и не знают, что на Лубянке торгуют не пивом, а человеческой судьбой. И компания – шестеро, точно по человеку на каждую из наших шести камер, один непременно попадет в ту, где сидит беглец, ведь по двое соучастников рассаживать не будут. И именно этот, попавший к беглецу, вслух подробно расталдыкивает все свои анкетные данные, а потом безмятежно засыпает, вместо того чтобы в тревоге ожидать, когда придут вывести его на волю, как сделал бы каждый из нас. Вряд ли эти шестеро найдут в ГПУ дураков, поверивших в такие красочные сказки.

Мне лично больше импонировал первый вариант – фантастический схлест неконтролируемых случайностей. В нем ощущалось нечто более мощное и непреодолимое, чем в самом блистательном заговоре, – рок, командующий действиями людей. Я был готов поверить в невиновность рабочих с ЗИСа уже по одному тому, что невиновность их противоречила логике.

Временного гостя от нас под вечер увели – и больше я не слышал ни об этих рабочих, ни о небывалом до того в истории Лубянки удачном бегстве подследственного.

Настал и мой час покинуть собачник – после месяца, проведенного в нем. Меня перевели в центральную тюрьму № 2, в камеру № 39 (или 69, я стал забывать ее номер). Долго я потом старался узнать, почему главная тюрьма страны идет под вторым номером – где же размещается первая? Я шел в свою новую камеру с чувством облегчения – будут прогулки, баня, чистое белье, парикмахер, может, и книги. Я был уверен, что долго сидеть там мне не придется, ведь все определено: мне шьют террор, я от террора отбиваюсь и никогда на него не соглашусь – чего еще у меня вымогать? Я и не догадывался, что еще пять месяцев буду жителем новой камеры, пройду по долгой цепи допросов, а потом хлебну четыре месяца лиха в Бутырке, пока судьба в облике Военной Коллегии Верховного суда СССР не призовет меня в Лефортово на окончательную расправу.

Спор

1

Он вошел прихрамывая – низкорослый, широкоскулый, большеротый, бородка клочьями, хитренькие, под мощными бровями, глазки, не то подслеповатые, не то разноцветные. Впрочем, глазки мы разглядели потом, лицо тоже не поразило, но одежда нового сокамерника нас потрясла. На нем были древний извозчичий армяк, подпоясанный полуистлевшим ремнем, шапка – воронье гнездо, потрепанное бурей, – лохматого рыжего меха и рукавицы выше локтей. Мы даже обиделись за нашу внутреннюю тюрьму. Это было все же знаменитое учреждение для избранных – начальников и руководителей, народа интеллигентного и хорошо одетого. Такое пугало могло бы отлично разместиться в какой-нибудь Таганке или районной пересылке, раз уж оно кому-то понадобилось. В Москве тюремных площадей не хватало – случалось, и именитые товарищи месяцами торчали в участковых КПЗ, дожидаясь высокой чести попасть к нам.

Новеньких обычно засыпают вопросами, допытываясь, что на воле. Этого мы не тронули. Лукьянич, рослый парень, еще не забывший, что месяц назад он восседал в кресле первого секретаря крайкома комсомола (на нас, старожилов камеры, он поглядывал с опаской), хмуро с ним поздоровался. А Максименко, в прошлом строитель, выпивоха и бабник, лениво шевельнулся на койке и пробурчал:

– Откуда? И вообще – кто?

Новенький разъяснил, угодливо хохотнув:

– Крестьяне мы. По-нынешнему – единоличники… Из Казахстана. А фамилия – Панкратов.

– Единоличник? – удивился Максименко. – Разве эта порода не вовсе перевелась? Ваш Казахстан – он в Советском Союзе?

Панкратов захохотал. Он хлопал ладонями по коленям и прямо-таки заливался смехом. Нас это возмутило. Мы сами порой смеялись, рассказывая анекдоты, – хохот был реактивен, мы отвечали им на острое слово, неожиданное происшествие. Мы не веселились, а платили дань остроумию. Мы понимали, что в тюрьму сажают не для веселья. Этот же Панкратов искренне веселился – черт знает отчего, черт знает чему. И у него был какой-то по-особому некультурный голос – именно голос, не слова: слова были не столько мужицкие, сколько мужиковствующие.

– Старпер, – сказал Максименко, отвернувшись от новенького. – Маразматик мутной воды. Из высланного кулачья. Давай, Сергей. Задуман знаменитый исторический деятель. Сейчас я возьму реванш за твою полудохлую лошадь.

Я второй месяц играл с Максименко в отгадывание исторических фигур. Он не мог мне простить, что я надул его в последней игре. Он все расшифровал: и что задуманный деятель – политическая фигура, «не женщина», «не полководец», «не писатель», и что он жил в Риме при первых Цезарях, и даже что он известен как сенатор. Но вот о том, что сенатор этот был конем императора Калигулы, из хулиганства введенным в сенат, Максименко, исчерпав свои пятнадцать вопросов, так и не догадался. Теперь он мстил мне за прославленного Инцитата.

Панкратов раздевался у отведенных ему нар. От его поживших сапог воняло портянками и дегтем. Максименко скосил на Панкратова глаза и жестами показал мне: «Классика – сперва почешется под мышкой, потом заскребет в голове».

Панкратов вздохнул, почесал под мышками, поскреб в голове и бороде, опять вздохнул.

– А насчет еды – не прижимисто? На этапе, братва, больше святым духом… Баланда – горошинка за горошинкой гонится, никак не того…

– С едой худо, – промямлил Максименко, откидывая голову на подушку и уставя скучные глаза в неугасимую тюремную лампочку. – Суп рататуй, посередке – кость, по бокам – шерсть… А кто попросит добавки, тут же в карцер – трое суток холодного кипяточку… Давай, Сережка, давай – пятнадцать вопросов!

Панкратов стал укладываться. Он что-то шептал, может, посмеивался себе под нос, может, жаловался на что-то. Он нас не интересовал. В нашей элитной тюрьме он был не ко двору.

2

В пять часов принесли обед. Во внутренней тюрьме № 2 на Лубянке, где я сидел уже полгода, кормили по-столичному – два раза в сутки мясное. В тот день выдали по миске борща из крапивы, а на второе навалили пшенной каши с говяжьими шкварками. Мы поболтали ложками в борще и пожевали кашу. Ночные допросы и духота не способствовали аппетиту. На изредка выдававшиеся книги мы накидывались энергичней, чем на еду. Панкратов один умял больше, чем мы втроем. Он не ел, а объедался – жадно оглядывал миску, опрокидывал ложку в рот как рюмку – медленно, блаженно изнемогая от жратвы.

Но над кашей он вдруг замер. Клочковатая бородка, брови-кустарники и разноцветные – один темно-серый, другой салатно-зеленый – глазки согласно изобразили изумление, почти смятение.

– Братцы! – сказал он огорченно. – А ведь каша – моя!

– Твоя, – согласился Максименко. – Нам ее по ошибке выдали. Возьми и мою миску. Прости сердечно, что по незнанию проглотил две ложки. – Он строго поглядел на меня. – Ты! «Вам не касается?» – как говорит наш корпусной надзиратель, которого ты мне вчера загадал как историческую фигуру. Возвращай чужую кашу!

Я тоже протянул Панкратову миску. Он засмеялся.

– Вы не так меня поняли, ребятки. Пшено мое. Наше казахстанское просо – единоличное…

Мы все же не думали, что он так глуп. Даже церемонный Лукьянич вздернул брови.

– Позвольте, а как вы узнали, что ваше пшено? Мало ли в стране засевают проса? В нашем крае под него занимали сто тысяч гектаров.

Панкратов хмуро поглядел на Лукьянича.

– Насчет гектаров не скажу, а свое маленькое везде узнаю. Мое – зернышко к зернышку! – Он вздохнул и отставил миску. – В горло не лезет.

Лукьянич попробовал его урезонить:

– Ваше просо, наверное, там и осталось – в Казахстане. Будут жалкий мешок зерна возить в Москву!

– Осталось, как же! – зло сказал Панкратов. – Все подчистую подмели товарищи уполномоченные. И за меня, и за папу римского взыскали налоги от Адама и до самого светопреставления. Так и объяснили: на чужом горбу в рай собираемся…

Максименко сокрушенно покачал головой.

– Ай, какие идеологически невыдержанные уполномоченные в Казахстане! В рай верят! И ведь, не исключено, партийные?

Панкратов отрызнулся. Пшенная каша, похоже, легла у него комом не в желудке, а на сердце. Он гаркнул так зычно, что дежурный приоткрыл глазок: не дерутся ли в камере? Драки, истерические ссоры, дикие вопли были явлениями если и не ординарными, то и не такими уж необычными – надзирателям часто приходилось вмешиваться. Наша камера пока была на хорошем счету, народ в ней подобрался смирный: никого еще не били на допросах, никто не устраивал политических обструкций, не кидался на соседей, не пытался проломить дверь головой, не грозил в спорах доносами, не грыз в отчаянии руки. И хоть уже многие местные жители отхватили положенный срок, ни один не удостоился расстрела – мы ценили свою судьбу. «У нас глубже политического насморка не болеют, – хладнокровно разъяснял Максименко новеньким. – Так, на нормальную десяточку лагерей, а чтобы вышка – ни-ни!»

Лукьянич, не терпевший шума, сухо посоветовал Панкратову:

– Вы не орите, пожалуйста! Поберегите голос на допросы, там он вам понадобится больше.

3

Три дня Панкратов втихомолку страдал, поедая пшенную кашу, а на четвертые сутки к нам втолкнули нового арестованного.

Его именно втолкнули. Очевидно, он сопротивлялся, может – вырывался из рук охраны, и ему коленом наддали «нижнего ускорения». Он влетел в камеру, остановился, оглянулся, тяжело дыша. Он не сказал нам обязательного «Здравствуйте!», и мы его тоже не приветствовали.

– Ваша койка вот эта! – вежливо сказал корпусной, вошедший с тремя стрелками. – Ведите себя тихо. Для буйных у нас карцер и смирительная рубашка.

Арестованный не шевельнулся. Он молчал и ожесточенно дышал. Он был высок, очень худ и, видимо, силен костистой жилистой силой. На нас он по-прежнему не смотрел. Судя по всему, он был в шоке, его измученные, глубоко запавшие глаза горели – маленькие, серебряно посверкивающие точки на землистом, чем-то знакомом лице. Странно наблюдать крепких людей, ошеломленных до того, что не могут шевельнуться – ни сесть, ни лечь, ни наклониться. Они просто окостенело стоят – я уже видел раза два подобное состояние, оно не было мне внове, но все так же потрясало.

Но когда корпусной повернулся к двери, новенький очнулся. Он метнулся за корпусным, громко крикнул:

– Не смейте! Слышите, я не позволю! Немедленно соедините меня с товарищем Сталиным.

Корпусной по природе был из тех, что любят поболтать. Нам он читал нотации по любому поводу, а еще охотнее – без повода. Временами он изъяснялся почти изысканно.

– К сожалению, у меня нет прямого провода в Кремль. И уже поздно – товарищ Сталин отдыхает.

Арестованный чуть не топал ногами.

– Есть, есть – я лучше знаю!.. Сталин у себя, это обычное время его работы.

Корпусной строго поглядел на нас – не ухмыляемся ли в кулачок – и внушительно разъяснил:

– Будет товарищ Сталин беседовать со всякой мразью! Вот вызовет следователь, все жалобы изложите ему.

Он еще решительней двинулся к двери. Арестованный схватил его за руку, потянул к себе.

– Нет, вы разберитесь, очень прошу!.. Ну, хорошо, к товарищу Сталину нельзя, но к Молотову? Соедините меня с Вячеславом Михайловичем – на минутку, только на минутку! Я скажу, где я, одно это – где я!.. Чтобы знали…

– Повторяю: не успокоитесь, надену смирительную рубашку!

Между корпусным и новым заключенным встали стрелки. Глухо лязгнул засов. Максименко сел ко мне на койку.

– Деятель! – шепнул он с уважением. – И будут же его лупить на допросах! Не знаешь – кто? Вроде портреты его печатались.

Теперь я узнал арестованного. Это был видный работник Совнаркома. На торжественных приемах, важных совещаниях он выходил вместе с руководителями партии и государства, стоял около них. Нет, он не был крупной фигурой, крупную фигуру не впихнули бы в общую камеру, для них имелись одиночки, – он был лишь неизменно рядом с крупными фигурами. Его лицо встречалось на фотографиях среди других, более известных, оно примелькалось за много лет, казалось непременным элементом приемов и совещаний – вот он, сгорбившийся, растерянный, в расхристанной рубахе, с безумными глазами – бывший «он», бывший деятель, еще вчера ответственный работник, член комитетов и комиссий, завтрашняя мишень для издевательств людей, возомнивших себя охранителями революции!..

Мне стало невыразимо тяжело. Я не знал, какие преступления совершил этот человек, совершил ли их вообще. Я привык верить в таких людей – рабочих, испытавших царские плети и ссылки, выстоявших против свирепого напора контрреволюции… Что бы он ни совершил, этот человек, он был одним из творцов нового государства – как же оно могло замахнуться на него кулаком следователя? Нет, в самом деле, какое же чудовищное преступление числится за ним, если с ним так поступили? Его втолкнули к нам, ни словом, ни мыслью не провинившимся перед советской властью, но то были мы – сопляки, мелочишка, с такими, как мы, и ошибки если не простительны, то возможны. Нас просто слишком много – почти 150-миллионная масса. Но он – нет, он же другой, ошибки с ним немыслимы!

Я невесело сказал Максименко:

– Ладно: «лупить»… Не все тут сволочи – разберутся!

Максименко легко раздражался.

– Разберутся! По тюремному образцу тридцать седьмого года. Сперва снесут голову, потом будут выяснять – чья!

Во время нашего разговора проснулся Панкратов. Он спал так крепко, что не слышал, как в камеру ввели новенького. Панкратов с удивительной легкостью вмещал в себя по двадцать часов сна. Он отключался ночью и днем, перед обедом и после обеда. На допрос его еще не вызывали, он этим вволю пользовался. И надо отдать ему справедливость – среди нас, измученных, целыми днями в тоске слоняющихся по камере, ночи напролет мечущихся в бредовой бессоннице, он казался человеком из иного мира. Он не трепетал и не терзался, ожидая грозного вызова к следователю. Еда и сон занимали его куда больше, чем обвинение. О своем деле он не говорил ничего – то ли и вправду не знал, то ли искусно скрывал свое знание.

Сейчас он зевал, сидя на койке и почесывая бороду. Потом посмотрел на новенького и стал медленно меняться. Пораженный, почти напуганный его преображением, я не мог оторвать от него глаз. Панкратов выпрямился, напрягся, как-то по-особому хищно подобрался и помолодел. Затем встал и тоже другой – легкой и быстрой – походкой подошел к новичку.

– Виктор! – сказал он. – Вот так встреча, друг ситный!

Новенький дико уставился на Панкратова.

– Ты? Позволь… Как же это – я с тобой?

Панкратов закивал. Он теперь и говорил по-иному, без мужиковствующих интонаций и слов. У него, оказывается, был культурный голос – голос образованного человека.

– Я, конечно… А что странного, дорогой Виктор Семенович? Разве мы с тобой уже не сидели больше года в одной камере? История повторяется, дружок, как учит ваш духовный отец Гегель. Только он немного вроде ошибся – что-то фарсом, каким он объявил все повторные драмы, повторение не отдает Скорей хоть и вторичная, но еще одна трагедия.

Новенький кинулся к двери и забарабанил в нее кулаком. Сначала открылся волчок, потом распахнулась фортка. Разозленный корпусной – он, похоже, и не отходил от нашей камеры – закричал злым шепотом:

– Это еще что? Обструкцию устраиваете?

– Переведите меня в другую камеру! – потребовал новенький. – Я не могу сидеть с этими людьми! Куда угодно, только отсюда!

– В санатории будете выбирать соседей, ясно? Немедленно возвращайтесь на свою койку.

– Нет, послушайте! – настаивал в страшном волнении арестованный. – Этот человек – член руководящего органа партии эсеров! Я не могу, не хочу с таким контрреволюционером!..

– Все вы здесь контрики! – ответил корпусной и захлопнул фортку.

Панкратов беззвучно смеялся и в восторге бил себя по коленям, прислушиваясь к спору у двери.

4

В этот вечер мы почти не разговаривали. Лукьянич лежал на своей койке не шевелясь: может, спал, а вернее – задумался, он часто так задумывался – на часы, без движений. Максименко пробовал уговорить меня сыграть в морской бой, но расставлять карандашные крестики мне было противно, я вдруг снова – это регулярно повторялось у меня каждые две-три недели – тяжело и остро почувствовал, что крест поставлен на мне самом, на всей моей жизни. Если таких людей, как этот Виктор Семенович, арестовывают, на что могу надеяться я?

Я тоже лег, уперся взглядом в стену, о чем-то бессмысленно мечтал, кому-то бессмысленно жаловался и плакал – одной душой, без слез. Напротив меня сидел Панкратов. Он посмеивался, почесывал бороду, молчаливо ликовал, готовился к чему-то важному. Я догадывался – к чему.

А по камере метались Максименко и новенький. Максименко пробегал от двери к окну и обратно по двадцать километров в день. Он ходил часами, как заведенный, все убыстряя шаг, почти бежал, он выражал себя ходьбой, как иные жалобой или криком. Совнаркомовский деятель оказался таким же неутомимым ходоком. Они согласно поворачивали у окна и у двери, стремительно расходились в центре камеры и снова поворачивали. Они ходили, заложив руки за спину, подняв вверх головы: так легче думалось – с задранной в потолок головой. Я неоднократно проверял это сам. И они ни разу не столкнулись. Когда я бродил по камере, я ударялся о Максименко чуть ли не при каждом повороте, а эти не глядя безошибочно расходились, словно двигались не по доскам, а по рельсам. Так продолжалось до вечернего отбоя.

Когда лампочка замигала, приказывая спать, Максименко подошел ко мне:

– Сегодня находился досыта. Эх, Сережка, не знаешь ты лучшего тюремного удовольствия – лететь из угла в угол, пока ноги не отказали.

– Зато я знаю другое, тоже тюремное, удовольствие – мечтать, пока голова не вспухнет.

– Воли не вымечтаешь, хоть мозоли набей на извилинах. Шут с тобой, мечтай.

Он захрапел сразу, как нырнул под одеяло. Лампочка снова мигнула и засветилась вполсилы. Я повернулся на бок и закрыл глаза. Я дышал ровно и громко, чтоб думали, будто я сплю. Новенький сидел на койке. Панкратов, осторожно ступая босыми ногами, подошел и сел рядом. До меня донесся требовательный шепот:

– Виктор, потолковать надо…

Виктор Семенович угрюмо отозвался:

– Нечего нам с тобой… Все перетолковано. Спор наш решен историей – и решен не в твою пользу.

– Хе-хе-хе, вон ты какой. Колючий Виктор…

– Уж какой есть.

– Правильно, какой есть. Всегда ты был ершист. Помню, на сибирском этапе, в девятьсот седьмом, задрался с жандармом – я вроде еще подсоблял тебе. А в Женеве? Бог ты мой, да голосистей тебя в нашей колонии не было! Колюч, колюч!..

– К чему ты заводишь этот разговор? Лубянка не Женева. И хоть мы сегодня с тобой сидим одинаково – на арестантской койке, судьба наша различна. Пути наши случайно пересеклись, но им не сойтись. Давай иди к себе, а я спать буду.

– Хе-хе-хе, «спать»! Ни тебе, ни мне сегодня не спать. Значит, не сошлись пути, а пересеклись? Возвращается ветер на круги своя – было, кажись, такое изречение. Ну, а ветер революции – он ой же как непостоянен: кругами, кругами, то мчится серым волком, то белою соколицей под облака, то смерчем по головам…

– На что ты намекаешь?

– А на что мне намекать? Я по-простому, Виктор, по-крестьянскому… Да, забыл представиться – я ведь теперь мужик, так сказать, профессиональный, а не идейный. В двадцать втором году кое-кто из вождей-то наших за границу подался – а мне показалось противно опять по Женевам… Вот и попробовал – не в народ, а самому чтоб народом… Было, было всякое – и мозоли мучили, и земля не поддавалась. Ничего, справился, даже портрет мой какой-то дурак в местной газете опубликовал – хозяйственный, мол, середнячок, поболе бы таких. Представляешь, сколько ему, дураку, знающие люди потом хвоста крутили! Э-хе-хе, дела, дела! Ну, а в колхозы ваши, с партячейками и комсомолами, не пошел, тут уж все. Тоже простили, не выслали – а впрочем, куда дальше Казахстана высылать? Кстати, завтра у нас будет пшенная каша, пальчики оближешь. А почему? Моя! Из моего проса варена. И ведь надо же – в тюрьме меня моим же хлебом кормят.

Новенький устало попросил:

– Уйди, Михаил. Завтра трудное объяснение. Надо подготовиться.

– Пустое – подготавливаться! У них все подготовлено, ничем ты не того… Постой, сколько же мы с тобой не виделись? В тринадцатом в Женеве, кажись, в последний раз схватывались. Или вру – в четырнадцатом? Четверть века почти, нет, как хочешь, а накопилось за этот срок всякого – надо, надо разобраться.

Я услышал злой смешок Виктора Семеновича.

– Что-то память твоя ослабела, Михаил. Виделись мы с тобой и позже.

– Позже? На процессе эсеров, что ли? Да ведь не было тебя в зале. Нарочно присматривался, кто из знакомых. Не было тебя.

– А зачем мне таскаться по судам? Встречались мы с тобой не в залах, а в чистом поле – ты удирал, я нагонял. Забыл, как видно!

– А ты не ошибаешься, Виктор?

– Что мне ошибаться! Скажи, мил человек, не ты ли появился в Самаре в восемнадцатом, когда Муравьев поднял восстание против советской власти? Вижу, вижу, припоминаешь – и как глотку драли в разных Комучах, и как Муравьева вашего – тю-тю!..

– Вам, положим, тоже досталось – чуть не рухнула ваша советская власть от нашего удара на Волге!

– Не рухнула, однако. Так вот, припомни башкирскую степь и сельцо, из которого твой отряд выбили на рассвете.

– Господи, неужто ты это был, Виктор?

– Кто же еще? Я с ночи узнал, что за деятель командиром в вашем отряде. Ну, думаю, подведем итог женевским дискуссиям. Только ты лихо удрал. Одно это ты и мог всегда – вовремя удирать… Я метров на пятьдесят не догнал, по имени звал, две пули выпустил вдогонку – нет, умчался… Даже не обернулся.

– Скажешь тоже – обернуться! Смертушка моя за мной гналась. И голоса твоего не слышал, пули точно просвистели – одна за другой… Помню, спиной трясся: вот-вот третья вопьется. Ты, выходит, тогда меня помиловал?

– Не помиловал бы – патроны кончились, а шашкой не достал. Но узнал тебя сразу, хоть ты и обрядился во все французское или японское.

– Чешское. Чудесно, кстати, шьют чехи – добротно, ладно. Значит, это был ты! Ну, хорошо, что не обернулся! Лицо твое увидел бы в ту минуту – непременно с коня бы слетел… Между прочим, с того утреннего сражения я забросил политическую деятельность. Письмо послал Владимиру Ильичу, что гражданская резня мне не по душе!

– Письмо, если не ошибаюсь, ты написал не в восемнадцатом, а в двадцать втором.

– Не ошибаешься, не ошибаешься! Память у тебя, Виктор, энциклопедическая. Только напрасно ты меня ловишь на противоречиях. Письмо в двадцать втором, а отход от боевой работы – с восемнадцатого. Именно в ту страшную скачку по башкирской степи я и заклял себя: хватит в генералы лезть, а садись на землю и показывай, чего стоят твои трудовые руки. А потом уже не от страха, а совестью признал – вот она, моя судьбина: из праха восстал, прахом, обрядив его в хлеб, питался, во прах возвращусь. Две десятинки временные, на прокорм, два метра постоянных – для вечного упокоения…

– Сейчас тоже такой совестью живешь?

– Хе-хе-хе! Глаз твой, Виктор, – копье! Пронзаешь насквозь. Сами же не даете стать простым тружеником. В тюрьму вот приволокли – зачем? Я же ни ухом ни рылом – нет, оторвали от плуга. Какой ты, мол, крестьянин-единоличник, ты политический деятель. Хе-хе! Непременно ведь так скажут ваши следователи. Силком, можно сказать, обряжают в фигуру. Вот как оно поворачивается, Виктор ты мой дорогой.

5

Они помолчали. Я осторожно приоткрыл глаза. Оба сидели на кровати Виктора Семеновича, на разных ее концах – словно для того чтобы не касаться плечами, смутно глядя вперед себя. Мысль одного, прихотливая и витиеватая, нападала и отскакивала, кусала и язвила. Мысль другого, быстрая и прямая, падала лезвием на шею, ее было не отразить, от нее можно было спасаться, лишь отскакивая. Мне показалось даже, что и лица у них отвечают спору: один кривился, изгибал губы и брови, подхохатывал, подмигивал и подмаргивал, другой был строг и хмур, нетороплив и решителен. Вероятно, мне просто хотелось, чтоб это было так. В камере тусклый свет боролся с мраком, не перебивая его, я придумывал лица, не различая их отчетливо.

Опять заговорил Панкратов:

– Отвлеклись мы с тобою, Виктор, на приятные воспоминания: Сибирь, Женева, башкирские степи… Ну, а ежели ближе к текущему моменту, как у вас на собраниях выражаются, так где ты в нашей сегодняшней встрече случайность увидел? Газетки ваши посмотреть – ор о врагах народа, яма бездонная разверзлась под ногами: не то что отдельных вождей с откоса, массами рушатся в пропасть – аресты, аресты, аресты, процесс за процессом. Вот что ты до сей поры в совнаркоме своем благополучно заседал, это точно случайность. А здесь тебе – естественно по сегодняшнему дню. Железная закономерность, Виктор!

– Говори что хочешь. Тюрьма – единственное место, где можешь открыто высказывать свои контрреволюционные взгляды.

– Ну, насчет открыто – и здесь не очень… Закричи, к примеру: «Долой советскую власть! К стенке членов Политбюро!» – думаешь, усмехнутся и пройдут мимо? А карцеры и одиночки на что? Взамен десятки вышака схлопочешь – вот она какая, тюремная свобода! Я, впрочем, к контрреволюции не призываю, я теперь мужик-единоличник, не политическая фигура. Да и зачем мне призывать ее? Она сама совершается – непреодолимый исторический процесс…

– Ты думаешь, что оригинален в своей гнусной клевете на нас? Еще недавно троцкисты истошно визжали насчет термидора. Не из их ли гнилого арсенала ты раздобыл свое отравленное оружие?

– А чего мне брать у троцкистов? Они сами по себе, я сам по себе. Своя головешечка на плечах, Виктор. Так, значит, нет контрреволюции? А как же понимать тогда это: ты, подпольщик-революционер, видный советский деятель, сидишь рядом с эсером-единоличником на тюремной койке, и оба мы с тобой вызываемся теперь на допрос одинаково: «Кто на “П”?». А разница если и есть, так лишь в том, что тебя собираются смертно бить, а меня, возможно, оформят на десяточку без рукоприкладства.

– Хорошо, я отвечу тебе. Личная жизнь, моя или твоя, – дело маленькое, тут властвуют многие неконтролируемые случайности. Давай отвлечемся от наших судеб и посмотрим шире, вникнем в существо нашей жизни, которая определяется уже не случайностями, а необходимостью, железными историческими законами. В чем ты открыл контрреволюцию? Не в том ли, что рабочий класс освобожден от гнета хозяев, что на шее у крестьянина не сидит помещик? Или она в росте нашей промышленности, в гигантском размахе строительства, в тысячах первоклассных заводов, работающих без капиталистов, в сотнях городов, появившихся на картах страны, в новых дорогах, школах, больницах? Не в том ли она, что мы ликвидировали кулачество и создали совхозы и колхозы? Или, может, она в том, что Россия, неграмотная, полудикая, становится страной высокой культуры, что мы энергично ликвидируем это вековое проклятие – непроходимую грань между интеллигенцией и народом, что создали и умножаем свою новую, народную, единственную в мире интеллигенцию? Или, наконец, ты разглядел контрреволюцию в раскрепощении наших женщин, в том, что мы пробуждаем в народе творческие силы? Что ж ты молчишь, отвечай!

– Хе-хе-хе, Виктор, мастер, мастер! Вот уж верно, дар Божий – златоуст! Видно, служебная твоя высота ораторские таланты не погубила – загнул, нет, загнул! Представляю, как же ты гремел на митингах, как поднимал доверчивый люд, тащил речью крепче, чем цепью!

– Если мои речи помогали гнать таких, как ты, поганой метлой, значит, они сыграли свою благородную роль – больше мне ничего не надо!

– И это правильно, роль они, речи твои и твоих товарищей, сыграли. Вспоминаю: вы и мы! Кучка ленинских сектантов и огромная партия эсеров, чуть ли не весь народ – вот так начинали мы борьбу. Кто бы мог подумать тогда, что вы так умело овладеете умами, так жгуче воспламените души. Семнадцатый год – каждый день мы теряем сотни тысяч, каждый день вы приобретаете… Злые чары, опутавшие Россию, – так мне это, растерянному, тогда казалось. И результат – нет нас больше в стране, одни вы безраздельные…

– Стало быть, признаешь историческое поражение – свое и своей партии?

– Не торопись, Виктор, не торопись. Дело непростое, ох непростое… Читал я недавно девятый ленинский сборник, я ведь часто Владимира Ильича почитываю, и вижу: точно, торжествуют законы диалектики, над вами торжествуют, против вас, Виктор! Не в том сейчас дело, что вы в октябре победили, а в том, куда вы ныне катитесь.

– Хватит! В одном ты прав: даже в тюрьме нельзя разрешать антисоветской пропаганды.

– Будешь на меня доносить?

– А что на тебя доносить? Был ты враг советской власти, злобный, ограниченный, таким и остался.

– Упрощаешь, Виктор, всегда была в тебе эта черточка – упрощенчество… Что – враг и что – друг? Одно слово, другое слово – разве двумя словами душу выскажешь? Сложные проблемы надо рассматривать со всех сторон и на всю глубину – именно этого требовал от вас Владимир Ильич, и именно это вы чаще всего забываете.

– Поражаюсь: Панкратов в ученики к Владимиру Ильичу записывается! Не ты ли его поносил?

– Было, все было. Шла борьба – а на войне по-военному. С той поры четверть века – много, много передумано… Так будешь слушать? Пойми, чудак, я не злопыхательствовать собираюсь, ведь кровью в собственной душе… Или, по-твоему, я не мучаюсь? Так уж потерял на единоличном своем участке интеллект? Повторяю: не злоязвления ради, а исповедь моя!

– Врагу исповедуешься?

– Считаешь, можно исповедоваться только друзьям? Друзья-то грехи простят, а вот честный враг поблажки не даст. Мне истина нужна, а не утешения.

– Это поиски истины привели тебя в тюрьму?

– А что в нее привело тебя? Не надо, Виктор! Разговаривай так вон с тем комсомольским бюрократом, который дальше своего маленького начальственного стола ничего не видит, – он ткнул пальцем в Лукьянича, – или с длинноволосым соплячком, что на все упирает глуповато-удивленные глаза (я зажмурился, зная, что палец указывает на меня), а со мной – негоже… Представлять меня дурачком – себя не уважать. Нелегко, нелегко вам далась победа над нами…

– Ладно, говори. Ночь долгая…

6

Они опять помолчали. Я приоткрыл глаза – они сидели все в той же позе. Я знал, что им не до меня, но по-прежнему боялся пошевелиться. До меня донесся глуховатый, напряженный голос Панкратова:

– Тебе не понравилось, что поминаю Владимира Ильича. А что поделаешь – должен танцевать от этой печки. Все наши маленькие личные судьбы и большие мировые дороги истекают из этого человека, как из некоего фокуса нашей эпохи.

– Не запоздало ли твое признание, Михаил? Роль Владимира Ильича разъяснена и без тебя.

– А со мною – крепче… Я ведь враг ему был, не забывай этого. Признание врага не начинает, а завершает славу. Так вот, дело было перед войной, в той же Женеве. Помню, на каком-то собрании наши и ваши спорили об обществе будущего – социализме. Ну, в самых общих чертах, конечно, так сказать, одни основные законы. А я, помню, выступил так ехидненько…

– Ехидничать ты умеешь, верно! И то собрание помню…

– Вот-вот, о нашей тогдашней стычке… Итак, я полез с возражениями: «Вот вы, большевики, утверждаете насчет диктатуры пролетариата, что рабочий класс берет власть над другими классами и слоями. Но ведь для осуществления диктатуры понадобится свой аппаратик принуждения: политическая полиция, тюрьмы, ссылки и прочее знакомое. А поскольку у вас государство не классовой гармонии, а классовой вражды, то, стало быть, и аппаратик этот будет огромный и мощный – короче, самодовлеющая организация, если по философии… Так не боитесь ли вы, дорогие большевики, что созданный вами новенький механизм принуждения разрастется и понемножку подчинит себе всю общественную жизнь? Не станет ли будущее ваше государство тем гоббсовским Левиафаном, что поглощает всех в себе? Не государство для человека как форма отправления его социальных потребностей, а человек для государства – порция жратвы ненасытной его утробе!

– Я сам тогда отвечал тебе.

– Правильно, ты! Избил меня, как мальчишку! Мол, вы, Панкратов, обыватель по складу ума и горизонту, весь мир превращаете в обывательский клоповничек. И доказал, что будущее государство ваше обопрется на массу народа, а не на отобранных единичек. Каждый, мол, рабочий контролирует через свои местные организации все общественное управление – нет, стало быть, почвы для гипертрофирования аппарата насилия. Но знаешь, дорогой ты мой враг Виктор, все эти высокие соображения меньше меня щипанули за сердце, чем то, что ты обругал меня обывателем и мещанином.

– Где же здесь ругань? Точная политическая характеристика партии эсеров и тебя, видного ее члена. Вы да меньшевики – обыватели в революции.

– Ладно, история разберется, кто мы такие, ты тут не судья. Я говорю сейчас лично о тебе. Много, много раз за эти четверть века возвращался я к тому женевскому спору. И кое на что взглянул по-иному. Не на тебя, а на ваших вождей. Да, Владимир Ильич, Владимир Ильич! Вот она, коренная наша ошибка, глубочайшая моя ошибка. Владимир Ильич! Да ведь мы, эсеры, только и делали, что искали героя. Где-то там, в бездне низин, изнемогают безликие массы, жаждущие руководителя и вождя. Это же была проблема из проблем, суть возвещенной нами революции – открыть героя, высочайшую критическую личность, мессию бунта, и хлынуть за ним непреодолимым народным потоком. Мы же заранее объявляли культ вождя-сверхчеловека. Как же случилось, что герой этот, гений и вождь, появился не у нас, молившихся о его приходе, а у вас, марксистов, чуть ли не начисто отрицавших личность в истории, мыслящих массами, а не единицами человеческими? Как же мы проглядели, не оценили своевременно такого гигантского явления, как Ленин? Ведь нам, раньше всего нам нужно было узнавать подобных людей! И как же я, старый ныне дурак, а тогда молодой фанфарон, не уразумел, что вот рядом со мною, по одной со мной земле, шагает невысокий исполин человечества – и этот исполин презрительно на таких, как я, морщится: «Обыватели вы, ординарнейшие представители псевдореволюционного мещанства». Вы научно меня классифицировали, а я обижался: ругаются… Умница ты, Виктор, сразу провозгласил: не брань, мол, а политическая характеристика, да ведь я тогда не понимал, что это характеристика, а не ругань, никак не мог понять!

– Сколько же тебе лет понадобилось, чтобы уразуметь такие простые вещи?

– Сколько лет, сколько лет! Жизнь старую бросил, начал заново жить – вот сколько лет! Ой, непросто, непросто оно было, мое простое крестьянское бытие! Сколько понаписано о муках голода, ужасе смерти, всяческих любовных драмах… А есть еще и трагедия понимания – терзающая мозг, парализующая руки.

– Иначе говоря, ты разоружился?

– Словечко-то какое – разоружился!.. Не разоружился, а распался, изошел дымом. Трагедия, говорю тебе, не демобилизация – сдай наган, скинь гимнастерку… Я не марксист, во все ваши выдуманные социальные законы не верю, а в человека верю. Но умер он, ваш Владимир Ильич, не стало исполина-сверхчеловека, какого мы для себя искали, но не нашли, – кончилась героическая эпоха… Читаю его сейчас том за томом – господи, мысли же, глубина!.. И вроде уже и не обидно за себя. Кто я был? Крохотулька человеческая, из серенькой массы…

– Не приписывай нам своего эсеровского деления людей на сверхчеловеков и тупую массу. Большевикам оно чуждо.

– Поэтому нового-то своего обряжаете чуть ли не в божество: и гений человечества, и отец родной, и спасибо за счастливую жизнь, и вождь народов всего мира… Нет, брат Виктор, если у кого и есть сейчас эсеровское понимание личности, так это у вас. Взяли, взяли вы наш старый культ вождя да в такую руководительскую религию раздули – даже мы руками разводим. А почему? Вот тут и подходит суть. Дело-то хотите продолжать героическое. Без героя, вождя по-вашему, вроде и неудобно: не пойдет дело-то! Ну, и придумали замену. Не взяли гением, возьмем должностью. Не одолели умом, сокрушим кулаком. Зачем переубеждать? Можно отлупить! Посадим за решетку, отправим в ссылку – дальше поедешь, тише будешь. Короче, не спорить с противником, а заткнуть ему рот – тоже форма победы. И условия наипрекраснейшие: великолепный аппарат, это самое ваше ГПУ, придуманное Владимиром Ильичом для классового врага, беляков, ну, и таких, как я, раз уж вы меня в классовые враги определили. Ну-с, дорогой мой Виктор, раз пошла такая пьянка, так режь последний огурец: поворачиваем это святое учреждение от классового врага на любого несогласного – дешево и сердито. Подписал бумажку – готово, в любом споре твоя наверху. А чтоб чего не вышло по части партийного и рабочего контроля, отделим аппаратик от масс, сделаем бесконтрольным – пустим, философски изъясняясь, в самодовлеющее существование. И пошел аппаратик самодовлействовать – косит направо и налево. И пошла, Виктор ты мой, дикая эпидемия массового производства врагов. И врагами объявлены все хоть немного самостоятельные умы. Левиафан жрет – все оттенки стерты в одном грозном шаблоне «враг народа», а в результате эсер и большевик, непримиримые идейные противники, попадают в одну тюремную камеру и мирно беседуют на одной койке, ибо они теперь нечто одинаковое: «Кто на “П”?» И получат, вероятно, одну и ту же десятку, если тебя не расстреляют, ты ведь ходил в близких – значит, тебя и судить строже… Нет, дружок, нет, не пересеклись случайно наши жизненные дороги, а неизбежно сошлись в одну, ибо гипертрофированное ваше государство пожирает в ярости собственные свои внутренности. Самоистребление – вот ваш сегодняшний путь, итог всех ваших побед!

Виктор Семенович холодно сказал:

Что ты еще добавишь к своей подлой клевете?

Панкратов поднялся.

– Клевета, говоришь? В чем же клевета? В том, что чуть ли не весь народ объявили «врагом народа»? Или сам ты не пример самоистребления? Может, ты перестал быть большевиком и превратился в цепного пса Гитлеров и Чемберленов? Ты случайно не продавал Сибири японцам, а Украины – немцам? Не слышал, почем на рынке идет Кавказ и сколько марок платят за Крым?

Лицо Виктора Семеновича исказилось. Он держал руку на груди – вероятно, у него схватило сердце. Но говорил он по-прежнему спокойно – только большая ненависть дает силы быть таким спокойным.

– Ну что же, кажется, ты полностью высказался – теперь моя очередь. Садись, садись, нечего маячить перед глазами! Так вот – находимся мы с тобой точно в одной камере, от этого никуда не денешься.

– Хотелось бы деться – охрана не пустит!

– И это верно – охраняют нас бдительно. Но почему? Как случилось, что оба мы брошены в тюрьму: я – правительством, за которое сражался, ты – правительством, против которого боролся. Я – друзьями, ты – врагами…

– Что до меня, то более или менее ясно.

– Спасибо, что хоть это признаешь. Значит, все дело во мне? Давай и со мной разберемся. И тут я тебе скажу такое, после чего обрадуешься, хоть и преждевременно. Я не знаю, почему меня арестовали. Больше того – я не понимаю, отчего арестовывают таких, как я, почему все это приняло массовый характер. Хочу понять, бьюсь над этой мыслью, догадываюсь, но полностью – нет, еще не знаю!

– А чего проще? Самоистребление!

– Уже слышал: Левиафан пожирает свои внутренности. Неумный, ограниченный ты человек! Разве это объяснение? Я спрошу тебя: почему дошло до самоистребления? Где причина того чудовищного конца, о котором ты каркаешь? Ничего ты на это не ответишь, ибо не может быть ответа на то, чего и в помине не нет. В тебе просто ожили старые твои чаяния. Все эти годы ты об одном мечтал – чтобы мы рухнули.

– Но ты не отрицаешь, сам-то не отрицаешь же – странное и непонятное творится? Так ведь?

– Да. Так. Странное и непонятное. Пока еще странное, пока еще непонятное, завтра, может быть, все объяснится.

– Короче, самоистребление отрицаешь?

– А ты думал: признаю? Наивен ты, однако! Скажу тебе иначе. В стране происходит что-то болезненное, какая-то хвороба охватила могучий, растущий организм нашего молодого общества. Я еще не уверен, не ваша ли это работа, многочисленных врагов наших внутри и за границей? Зато я полностью уверен в другом: нет, не сломит нас временная болячка, перемучимся, воспрянем – будем еще здоровее прежнего.

– Хе-хе, и ты, это самое, – переболеешь и воспрянешь?..

– Стоит ли говорить обо мне? Завтра меня вызовут, узнаю, в чем меня обвиняют, кто меня оклеветал. Надеюсь, разберутся.

– Разберутся, после того как не разобрались с сотнями твоих товарищей, таких же большевиков? Ты, кажется, искренне веришь в такую глупость?

– Да, верю! Я верю в аппарат НКВД, я сам создавал его вместе с другими коммунистами, создавал для беспощадного истребления контрреволюции. Я допускаю, что отдельные ошибки… Но в целом, говорю тебе, в целом он идейный и крепкий!

– Хе-хе-хе, идейность – эсера в одну камеру с большевиком. «Все вы здесь контрики!» – ответ корпусного…

– Михаил, оставим этот спор – он плохо кончится.

Панкратов снова встал. Он махал в воздухе кулаком и кричал исступленным, злым шепотом:

– Плохо, плохо – на хорошее не надеюсь… Но знаешь, для кого оно плохо кончится? Для вас, для ваших нынешних мудрых и великих, гениальных и родных – в первую очередь для них, да-да! Близятся, близятся страшные годы. Все разумное, все талантливое уничтожается – лучшие головы летят по ветру. Где ваши испытанные вожди и руководители? Где ваши прославленные военачальники? Куда вы подевали знаменитых инженеров, хозяйственников и агрономов? Народ истекает кровью, вот ваша работа. А история не дремлет – скоро, скоро на Россию, которую вы обессилили, нагрянет Гитлер с Чемберленами и Даладье. Что будет им противопоставлено? Какие силы поднимутся?.. Вот и наступит последний акт трагедии – гибель великих и мудрых, полный распад вашего государства, смерть и кости кругом, смерть и кости…

Он вдруг резко оборвал речь, повернулся, пошел к койке, упал на нее. Какое-то время я слышал лишь тишину – наполненную звоном крови, нестерпимо напряженную. Потом зазвучал задыхающийся, горячий голос Виктора Семеновича:

– Слушай, ты, пророк всеобщей гибели! Ты сделал слишком уж глобальные выводы из того мелкого, в сущности, факта, что оба мы, идейные противники, попали в одну камеру. Нет, тысячу раз нет, дороги наши не сошлись и судьбы неодинаковы! Возможно, очень возможно – и я, и ты погибнем в тюрьме. Ну, и что из того? Четверть века назад я тебя определил как мещанина. Ты был обывателем, обывателем и остался. Из собственной неудачи ты выводишь гибель народа. Нет, брат, нет – народ в миллионы раз шире нас с тобой. Враг встретит железную армию, новых, еще более талантливых военачальников, умных инженеров, мужественных коммунистов. Слышишь ты, не всю жизнь мы унесем с собой в могилу, лишь крохотную ее частицу. Можешь ты это понять? Верю, слышишь, верю!

Я лежал не шевелясь. Я боялся, что они услышат, с каким тяжким гулом бьется мое сердце.

7

Они опять помолчали. Я приоткрыл глаза – они сидели все в той же позе. Я знал, что им не до меня, но по-прежнему боялся пошевелиться. До меня донесся глуховатый, напряженный голос Панкратова:

– Тебе не понравилось, что поминаю Владимира Ильича. А что поделаешь – должен танцевать от этой печки. Все наши маленькие личные судьбы и большие мировые дороги истекают из этого человека, как из некоего фокуса нашей эпохи.

– Не запоздало ли твое признание, Михаил? Роль Владимира Ильича разъяснена и без тебя.

– А со мною – крепче… Я ведь враг ему был, не забывай этого. Признание врага не начинает, а завершает славу. Так вот, дело было перед войной, в той же Женеве. Помню, на каком-то собрании наши и ваши спорили об обществе будущего – социализме. Ну, в самых общих чертах, конечно, так сказать, одни основные законы. А я, помню, выступил так ехидненько…

– Ехидничать ты умеешь, верно! И то собрание помню…

– Вот-вот, о нашей тогдашней стычке… Итак, я полез с возражениями: «Вот вы, большевики, утверждаете насчет диктатуры пролетариата, что рабочий класс берет власть над другими классами и слоями. Но ведь для осуществления диктатуры понадобится свой аппаратик принуждения: политическая полиция, тюрьмы, ссылки и прочее знакомое. А поскольку у вас государство не классовой гармонии, а классовой вражды, то, стало быть, и аппаратик этот будет огромный и мощный – короче, самодовлеющая организация, если по философии… Так не боитесь ли вы, дорогие большевики, что созданный вами новенький механизм принуждения разрастется и понемножку подчинит себе всю общественную жизнь? Не станет ли будущее ваше государство тем гоббсовским Левиафаном, что поглощает всех в себе? Не государство для человека как форма отправления его социальных потребностей, а человек для государства – порция жратвы ненасытной его утробе!

– Я сам тогда отвечал тебе.

– Правильно, ты! Избил меня, как мальчишку! Мол, вы, Панкратов, обыватель по складу ума и горизонту, весь мир превращаете в обывательский клоповничек. И доказал, что будущее государство ваше обопрется на массу народа, а не на отобранных единичек. Каждый, мол, рабочий контролирует через свои местные организации все общественное управление – нет, стало быть, почвы для гипертрофирования аппарата насилия. Но знаешь, дорогой ты мой враг Виктор, все эти высокие соображения меньше меня щипанули за сердце, чем то, что ты обругал меня обывателем и мещанином.

– Где же здесь ругань? Точная политическая характеристика партии эсеров и тебя, видного ее члена. Вы да меньшевики – обыватели в революции.

– Ладно, история разберется, кто мы такие, ты тут не судья. Я говорю сейчас лично о тебе. Много, много раз за эти четверть века возвращался я к тому женевскому спору. И кое на что взглянул по-иному. Не на тебя, а на ваших вождей. Да, Владимир Ильич, Владимир Ильич! Вот она, коренная наша ошибка, глубочайшая моя ошибка. Владимир Ильич! Да ведь мы, эсеры, только и делали, что искали героя. Где-то там, в бездне низин, изнемогают безликие массы, жаждущие руководителя и вождя. Это же была проблема из проблем, суть возвещенной нами революции – открыть героя, высочайшую критическую личность, мессию бунта, и хлынуть за ним непреодолимым народным потоком. Мы же заранее объявляли культ вождя-сверхчеловека. Как же случилось, что герой этот, гений и вождь, появился не у нас, молившихся о его приходе, а у вас, марксистов, чуть ли не начисто отрицавших личность в истории, мыслящих массами, а не единицами человеческими? Как же мы проглядели, не оценили своевременно такого гигантского явления, как Ленин? Ведь нам, раньше всего нам нужно было узнавать подобных людей! И как же я, старый ныне дурак, а тогда молодой фанфарон, не уразумел, что вот рядом со мною, по одной со мной земле, шагает невысокий исполин человечества – и этот исполин презрительно на таких, как я, морщится: «Обыватели вы, ординарнейшие представители псевдореволюционного мещанства». Вы научно меня классифицировали, а я обижался: ругаются… Умница ты, Виктор, сразу провозгласил: не брань, мол, а политическая характеристика, да ведь я тогда не понимал, что это характеристика, а не ругань, никак не мог понять!

– Сколько же тебе лет понадобилось, чтобы уразуметь такие простые вещи?

– Сколько лет, сколько лет! Жизнь старую бросил, начал заново жить – вот сколько лет! Ой, непросто, непросто оно было, мое простое крестьянское бытие! Сколько понаписано о муках голода, ужасе смерти, всяческих любовных драмах… А есть еще и трагедия понимания – терзающая мозг, парализующая руки.

– Иначе говоря, ты разоружился?

– Словечко-то какое – разоружился!.. Не разоружился, а распался, изошел дымом. Трагедия, говорю тебе, не демобилизация – сдай наган, скинь гимнастерку… Я не марксист, во все ваши выдуманные социальные законы не верю, а в человека верю. Но умер он, ваш Владимир Ильич, не стало исполина-сверхчеловека, какого мы для себя искали, но не нашли, – кончилась героическая эпоха… Читаю его сейчас том за томом – господи, мысли же, глубина!.. И вроде уже и не обидно за себя. Кто я был? Крохотулька человеческая, из серенькой массы…

– Не приписывай нам своего эсеровского деления людей на сверхчеловеков и тупую массу. Большевикам оно чуждо.

– Поэтому нового-то своего обряжаете чуть ли не в божество: и гений человечества, и отец родной, и спасибо за счастливую жизнь, и вождь народов всего мира… Нет, брат Виктор, если у кого и есть сейчас эсеровское понимание личности, так это у вас. Взяли, взяли вы наш старый культ вождя да в такую руководительскую религию раздули – даже мы руками разводим. А почему? Вот тут и подходит суть. Дело-то хотите продолжать героическое. Без героя, вождя по-вашему, вроде и неудобно: не пойдет дело-то! Ну, и придумали замену. Не взяли гением, возьмем должностью. Не одолели умом, сокрушим кулаком. Зачем переубеждать? Можно отлупить! Посадим за решетку, отправим в ссылку – дальше поедешь, тише будешь. Короче, не спорить с противником, а заткнуть ему рот – тоже форма победы. И условия наипрекраснейшие: великолепный аппарат, это самое ваше ГПУ, придуманное Владимиром Ильичом для классового врага, беляков, ну, и таких, как я, раз уж вы меня в классовые враги определили. Ну-с, дорогой мой Виктор, раз пошла такая пьянка, так режь последний огурец: поворачиваем это святое учреждение от классового врага на любого несогласного – дешево и сердито. Подписал бумажку – готово, в любом споре твоя наверху. А чтоб чего не вышло по части партийного и рабочего контроля, отделим аппаратик от масс, сделаем бесконтрольным – пустим, философски изъясняясь, в самодовлеющее существование. И пошел аппаратик самодовлействовать – косит направо и налево. И пошла, Виктор ты мой, дикая эпидемия массового производства врагов. И врагами объявлены все хоть немного самостоятельные умы. Левиафан жрет – все оттенки стерты в одном грозном шаблоне «враг народа», а в результате эсер и большевик, непримиримые идейные противники, попадают в одну тюремную камеру и мирно беседуют на одной койке, ибо они теперь нечто одинаковое: «Кто на “П”?» И получат, вероятно, одну и ту же десятку, если тебя не расстреляют, ты ведь ходил в близких – значит, тебя и судить строже… Нет, дружок, нет, не пересеклись случайно наши жизненные дороги, а неизбежно сошлись в одну, ибо гипертрофированное ваше государство пожирает в ярости собственные свои внутренности. Самоистребление – вот ваш сегодняшний путь, итог всех ваших побед!

Виктор Семенович холодно сказал:

Что ты еще добавишь к своей подлой клевете?

Панкратов поднялся.

– Клевета, говоришь? В чем же клевета? В том, что чуть ли не весь народ объявили «врагом народа»? Или сам ты не пример самоистребления? Может, ты перестал быть большевиком и превратился в цепного пса Гитлеров и Чемберленов? Ты случайно не продавал Сибири японцам, а Украины – немцам? Не слышал, почем на рынке идет Кавказ и сколько марок платят за Крым?

Лицо Виктора Семеновича исказилось. Он держал руку на груди – вероятно, у него схватило сердце. Но говорил он по-прежнему спокойно – только большая ненависть дает силы быть таким спокойным.

– Ну что же, кажется, ты полностью высказался – теперь моя очередь. Садись, садись, нечего маячить перед глазами! Так вот – находимся мы с тобой точно в одной камере, от этого никуда не денешься.

– Хотелось бы деться – охрана не пустит!

– И это верно – охраняют нас бдительно. Но почему? Как случилось, что оба мы брошены в тюрьму: я – правительством, за которое сражался, ты – правительством, против которого боролся. Я – друзьями, ты – врагами…

– Что до меня, то более или менее ясно.

– Спасибо, что хоть это признаешь. Значит, все дело во мне? Давай и со мной разберемся. И тут я тебе скажу такое, после чего обрадуешься, хоть и преждевременно. Я не знаю, почему меня арестовали. Больше того – я не понимаю, отчего арестовывают таких, как я, почему все это приняло массовый характер. Хочу понять, бьюсь над этой мыслью, догадываюсь, но полностью – нет, еще не знаю!

– А чего проще? Самоистребление!

– Уже слышал: Левиафан пожирает свои внутренности. Неумный, ограниченный ты человек! Разве это объяснение? Я спрошу тебя: почему дошло до самоистребления? Где причина того чудовищного конца, о котором ты каркаешь? Ничего ты на это не ответишь, ибо не может быть ответа на то, чего и в помине не нет. В тебе просто ожили старые твои чаяния. Все эти годы ты об одном мечтал – чтобы мы рухнули.

– Но ты не отрицаешь, сам-то не отрицаешь же – странное и непонятное творится? Так ведь?

– Да. Так. Странное и непонятное. Пока еще странное, пока еще непонятное, завтра, может быть, все объяснится.

– Короче, самоистребление отрицаешь?

– А ты думал: признаю? Наивен ты, однако! Скажу тебе иначе. В стране происходит что-то болезненное, какая-то хвороба охватила могучий, растущий организм нашего молодого общества. Я еще не уверен, не ваша ли это работа, многочисленных врагов наших внутри и за границей? Зато я полностью уверен в другом: нет, не сломит нас временная болячка, перемучимся, воспрянем – будем еще здоровее прежнего.

– Хе-хе, и ты, это самое, – переболеешь и воспрянешь?..

– Стоит ли говорить обо мне? Завтра меня вызовут, узнаю, в чем меня обвиняют, кто меня оклеветал. Надеюсь, разберутся.

– Разберутся, после того как не разобрались с сотнями твоих товарищей, таких же большевиков? Ты, кажется, искренне веришь в такую глупость?

– Да, верю! Я верю в аппарат НКВД, я сам создавал его вместе с другими коммунистами, создавал для беспощадного истребления контрреволюции. Я допускаю, что отдельные ошибки… Но в целом, говорю тебе, в целом он идейный и крепкий!

– Хе-хе-хе, идейность – эсера в одну камеру с большевиком. «Все вы здесь контрики!» – ответ корпусного…

– Михаил, оставим этот спор – он плохо кончится.

Панкратов снова встал. Он махал в воздухе кулаком и кричал исступленным, злым шепотом:

– Плохо, плохо – на хорошее не надеюсь… Но знаешь, для кого оно плохо кончится? Для вас, для ваших нынешних мудрых и великих, гениальных и родных – в первую очередь для них, да-да! Близятся, близятся страшные годы. Все разумное, все талантливое уничтожается – лучшие головы летят по ветру. Где ваши испытанные вожди и руководители? Где ваши прославленные военачальники? Куда вы подевали знаменитых инженеров, хозяйственников и агрономов? Народ истекает кровью, вот ваша работа. А история не дремлет – скоро, скоро на Россию, которую вы обессилили, нагрянет Гитлер с Чемберленами и Даладье. Что будет им противопоставлено? Какие силы поднимутся?.. Вот и наступит последний акт трагедии – гибель великих и мудрых, полный распад вашего государства, смерть и кости кругом, смерть и кости…

Он вдруг резко оборвал речь, повернулся, пошел к койке, упал на нее. Какое-то время я слышал лишь тишину – наполненную звоном крови, нестерпимо напряженную. Потом зазвучал задыхающийся, горячий голос Виктора Семеновича:

– Слушай, ты, пророк всеобщей гибели! Ты сделал слишком уж глобальные выводы из того мелкого, в сущности, факта, что оба мы, идейные противники, попали в одну камеру. Нет, тысячу раз нет, дороги наши не сошлись и судьбы неодинаковы! Возможно, очень возможно – и я, и ты погибнем в тюрьме. Ну, и что из того? Четверть века назад я тебя определил как мещанина. Ты был обывателем, обывателем и остался. Из собственной неудачи ты выводишь гибель народа. Нет, брат, нет – народ в миллионы раз шире нас с тобой. Враг встретит железную армию, новых, еще более талантливых военачальников, умных инженеров, мужественных коммунистов. Слышишь ты, не всю жизнь мы унесем с собой в могилу, лишь крохотную ее частицу. Можешь ты это понять? Верю, слышишь, верю!

Я лежал не шевелясь. Я боялся, что они услышат, с каким тяжким гулом бьется мое сердце.

8

Я не знаю, сколько было времени, вероятно около четырех – небо в щели над щитком у окна еще чернело, когда загремели засовы. В камеру вошли человек пять – стрелки, корпусной с бумагой в руке. Мы вскочили с коек и встали возле них, как требовали тюремные правила.

– Кто на «П»? – спросил корпусной.

– Панкратов, – первым сказал эсер.

– Нет, – ответил корпусной, сверившись с бумагой. – Кто еще?

– Прокофьев, – проговорил новый арестант.

– Скажите инициалы полностью.

– Виктор Семенович.

– Следуйте за мной. Вещей не брать.

Корпусной вышел первым, за ним – Виктор Семенович, стрелки замыкали шествие.

– На допрос, – хмуро сказал Максименко, укладываясь на нары. – Допрос на рассвете – штука!.. Давайте спать, ребятки, пока нас не тревожат.

Он и Лукьянич скоро захрапели. Панкратов тяжело ворочался на своей койке. Я тоже не мог заснуть. Где-то неподалеку, в комнате, выходящей окнами на московскую площадь, сейчас допрашивают старого большевика. Чего добиваются от него? Вообще – чего добиваются? Где логика в том кровавом и мерзком действии, что разыгрывается в стране? Политика это или патология? Может, чтобы понять дух нашей эпохи, одних социальных законов, которые я с таким усердием штудировал, недостаточно и нужно привлечь врачей-психиатров? Кто в этом во всем виноват? И, если виновные имеются, нет ли среди них и меня? Я ведь тоже по молодости, по любви к коммунизму, орал всюду: «Ура мудрому и родному!» Разве не смешал я великую идею с человеком, разве не обожествил ее в нем, не поставил человека выше? А он, человек этот, был недостоин идеи, которую мы слили с его именем, – вот она, трагедия нашего времени! Там сейчас допрашивают Прокофьева. Я тоже виноват, что его допрашивают, – виноват, что его арестовали, виноват, что из него выбивают бессмысленные, только настоящим врагам, быть может, нужные самообвинения! Чем же мне искупить свою вину, чем?

Я думал и о том, что нет мне выхода. И мне, и Прокофьеву, и еще многим тысячам закрыты все дороги.

И еще я размышлял о том, что, кажется, нашел объяснение мучившему меня удивительному явлению. Я досиживал шестой месяц на Лубянке, в самой грозной, в самой элитной тюрьме. Она, таким было ее назначение, таково было всеобщее мнение о ней, предназначалась лишь для особо крупных, особо опасных государственных преступников, пребывание которых на воле подрывало сами устои спокойного существования страны. И меня неделю за неделей вот уже полгода допрашивал важный следователь в военной форме, с двумя ромбами в петлицах гимнастерки – генерал, по старому счету… И то, что он генерал, и то, что так часто вызывает меня на допросы и так настойчиво добивается от меня признаний в великих преступлениях, уже свидетельство того, что я воистину безмерно опасен для основ государственного строя. А он выспрашивал: верно ли, что я говорил об одном члене Политбюро, будто его лицо, после того как он сбрил бородку, стало одутловатым и некрасивым – и мне теперь оно не нравится; и не высказывал ли я такого же клеветнического мнения о других членах правительства; и не скрываю ли я еще более оскорбительных мыслей о Нем, о великом вожде нашей страны? А я отчаянно защищался от несправедливых обвинений, говорил, что не понимаю, почему в такой важной тюрьме занимаются такими пустяками: как, кто, о чем сказал – и мой следователь в генеральской форме внушительно разъяснял, что ныне не существует политических пустяков, ибо страна достигла такого уровня развития и благоденствия, в ней так неоспоримо победил социализм, самый справедливый государственный строй, что только у наших заядлых врагов могут сохраняться нехорошие мысли. И потому каждое оскорбительное слово о нашем строе, тем более – о наших вождях, доказывает неистребленную внутреннюю враждебность и заслуживает самой суровой кары. Враги, чувствуя свою кончину, свирепеют, и усмирение их злобы, какой бы она внешне ни казалась крохотной, должно быть решительным и безжалостным.

– Наше общество стало бесклассовым, – сказал я однажды. – У нас уже нет классовых врагов и классовая злоба усмирена. Против кого вы боретесь?

– Правильно, бесклассовое, – согласился он. – Все одинаковы перед законом. Раньше красноармеец украл булку – ему порицание, стащили нэпман или кулак – им два месяца заключения, потому что они – разных классов. Одни – классовые враги, другие – классовые друзья. А сейчас все одинаковые: кто ни укради, каждому – три года. Ибо вредить бесклассовому обществу в тысячу раз преступней, чем прежнему, где царствовал антагонизм.

Такие рассуждения меня не убеждали. Я возмущался, вступаясь и за себя, и за знаменитую тюрьму, где расследуют не важные преступления, а пустяки. И десятки арестованных, появлявшихся в нашей камере и вскоре исчезавших из нее, убеждали, что здесь, как в дурном театре, совершается какой-то бездарный фарс. Кроме одного проходимца, признававшегося, что он готов был шпионить в пользу любой державы, которая согласилась бы оплатить его услуги, но попавшегося на первой же попытке, ни один не имел за собой настоящей – в моем понимании – вины. Все происходящее в нашей камере казалось мне несерьезным – во всяком случае, не отвечающим тому назначению, которым нам, неизвестно почему и неизвестно зачем, грозили следователи. Чудовищность происходящего была в безмерном, бессмысленном раздувании мухи в слона – подозрений или оговорок в государственные преступления.

И только сегодня, в споре двух старых противников, меня опалила настоящая, а не выдуманная трагедия. Вот они, два классовых противника, сидели на одних нарах – нет классов в бесклассовом обществе, оба уравнены одной виной, противоестественно соединившей реальность и выдумку, правду и клевету. Я не мог этого понять, не мог этого принять – скорбь переполняла меня.

Снова загремели засовы, и в камере появился корпусной со стрелками. Двое охранников вели под руки Прокофьева – бледного, в разорванной одежде. Мы молча стояли около своих коек. Стрелки посадили Прокофьева на матрац, он обессиленно завалился на подушку. Корпусной отдал короткое приказание, и охрана ушла вместе с ним. Засовы зарычали и завизжали. Мы в оцепенении продолжали стоять.

Я перевел глаза с тяжело дышащего Прокофьева на Панкратова. И увидел, как тот снова изменился. Передо мной был не мужиковствующий, играющий в дурачка крепыш, не разозленный яростный спорщик, каким я узнал его этой ночью, а старик с остекленевшими глазами, поседевшей бородой. Он шел к Прокофьеву как слепой, ощупывающий воздух.

Подойдя, он наклонился над койкой, повернул к себе бледное, в кровоподтеках лицо. Глаза Прокофьева были закрыты, он хрипло дышал. Панкратов поднял его руку, отпустил ее – рука упала как неживая.

– Крепкий, крепкий аппарат! – не то натужно прохрипел, не то прокашлял Панкратов. Он вдруг с ненавистью посмотрел на нас и снова обернулся к Прокофьеву: – Ой, Виктор, крепкий!

Я повалился на матрац и стал в исступлении кусать подушку.

Староста камеры № 111[1]

1

На допросах избивали не всегда и не всех. Многим удавалось обойтись без того, что следователи называли между собой «Перед употреблением взбалтывать». Мартынову не повезло. Его «взбалтывали» основательно. Следователь, упарившись, звал подмогу, но так и не добрался до местечка, где у Мартынова таился его несгибаемый дух. За три месяца почти ежедневных допросов дородный прежде Мартынов потерял с десяток килограммов, но ни в чем не признался. В конце концов от него отступились.

– Дурак ты! – сказал следователь с сожалением. – Подписал бы, давно бы руководил новым конструкторским бюро в лагере, там ваших спецов – тьма, а головы им нету… Все равно оформим тебя, гада, как шпиона, на другое не надейся.

– А я ни на что теперь не надеюсь, – Мартынов постарался усмехнуться разбитым ртом. – Но чего не было, того не было.

2

В камере народ не залеживался. Конвейер массового производства «врагов народа» был запущен на максимальную мощность – шла весна тридцать восьмого года. Каждый день кого-то выводили на суд, забирали на этапы в лагеря или переводили в камеры смертников, перед тем как «пустить налево». Взамен убывших появлялись новенькие – трясущиеся, смертно подавленные, бледные, словно у них при аресте не только забирали документы, но и выпивали кровь. Новеньких укладывали на полу у параши (мест в тюрьмах давно не хватало) – они постепенно передвигались от параши к нарам, от двери к окну, на привилегированные места камерных старожилов. За очередью наблюдал староста – заключенный с большим тюремным стажем и личным авторитетом. Уже второй месяц этот пост занимал Мартынов. Тюремное начальство, узнав о его возвышении, поворчало, но выборы не отменило.

Помощником у Мартынова был Сахновский, высокий худющий старожил из военных. Он свалился на нары во Владивостоке, еще в тюремную эпидемию конца тридцать шестого, и с той поры не покидал следственных тюрем, лишь периодически меняя их: Владивосток на Хабаровск, Хабаровск на Иркутск, Иркутск на Новосибирск, Новосибирск на Москву. Вначале Сахновскому шили покушение на Блюхера, потом, когда самого Блюхера объявили врагом народа, пытались припаять вредительство в армии, а в январе тридцать восьмого, махнув рукой на тонкости юридической материи, произвели в японо-германские шпионы. Сахновский ни в чем не признался и ничего не подписал, на допросы его таскали редко, понимая, что от такого многого не добьешься.

– Оформят и без колготни, – говорил Сахновский в камере. – Дойдет очередь, пустят в особое совещание. «По подозрению в шпионаже» – есть такая формулировочка у Особки, четыре слова, а весят здорово, от пяти до пятнадцати лет лагеря…

С Мартыновым он дружил – не столько помогал, сколько опекал его. В обязанности помощника старосты входило распределение нар и обеспечение порядка при оправке и еде. Хлеб на камеру получал обычно сам Мартынов, миски с супом принимал в форточку Сахновский.

3

Однажды в камеру добавили двух новых заключенных. Первый из них появился утром, после подъема, – человек лет тридцати, небритый, немытый, в измятой одежде, рваной рубахе. Сахновский безошибочно установил, что новенький не с воли, а из другой тюрьмы и сидит не меньше полугода.

– Как на этапах? – поинтересовался он, показывая прибывшему место на полу у параши. – По-прежнему блатня командует?

– Блатных от пятьдесят восьмой отделяют, – ответил новый. – На срочных этапах, конечно, гужуются, а мы – подследственные…

– Издалека?

– Был в длительной командировке в Пензе, там и замели. Теперь обратно в Москву вытребовали.

– Роман уже писал?

– Я поэт, – солидно сказал новенький. – Я стихи печатаю.

Сахновский рассмеялся.

– Я не о работе, а о следствии. Показания давал? Допрашивали?

– А как же!

– С физиотерапией? «Взбалтывали» перед допросом?

– Разика два по морде съездили. А так чтоб – не очень…

– Ну, тут добавят, чего недодали. А что шьют?

Дело у поэта оказалось не совсем обычным. Вытянув на полу ноги и прислонившись спиной к параше, он поделился своей бедой. Камера смеялась, Мартынов тоже хохотал. Поэта – его звали Тверсков-Камень – не обидело всеобщее веселье, он сам, казалось, немного повеселел от сочувствия, звучавшего в смехе.

Все началось с несчастной командировки в южную республику от «Крестьянской газеты». Надо было писать о севе, а сев не шел – машин не хватало, кони подохли, горючего не завезли, семена никуда не годились… Тверсков-Камень сидел у секретаря райкома, раздумывая, как бы поблагородней соврать в корреспонденции, чтобы не обвинили в лакировке и не заподозрили в очернительстве. В приемную вошел местный старичок и чего-то попросил. Секретарь замахал на него руками.

– Вот еще напасть на мою голову, – сказал секретарь Тверскову. – Хлеба выпрашивает и лесу на новый дом, а где взять хлеба и лесу?

– Кто это? – спросил Тверсков.

– Известный наш акын. У баев на свадьбах пел, теперь в райком попер с песнями. Самое время песни слушать!

Тверсков вышел на улицу. Акын сидел на крылечке и тонким голосом, со слезой, что-то напевал. Его молча слушала, покачивая высокими шапками, кучка казахов. Тверсков попросил перевести песню. Акын вспоминал добрые старые времена и печалился, что нынешние начальники, секретари, скупы и сердиты, стыд таким жестокосердным начальникам! Тверсков объяснил ему что секретари – начальники небольшие, есть и повыше, а самый высокий сидит в Москве – вождь народов всего мира. Вот и обращаться надо туда, в Москву, там будут добрее к старому акыну. Старик тут же запел о московских начальниках, а Тверсков схватился за карандаш, в приступе вдохновения уже особенно не вслушиваясь, что ему переводят. К вечеру великолепная аккуратно законвертованная народная поэма о людях, командующих в Москве, была послана в «Крестьянскую газету».

Ответ пришел через неделю: перестаньте заниматься ерундой, как налаживается сев? Опечаленный Тверсков переконвертовал поэму на «Правду», и вскоре – бах! – аванс и благодарность по телефону: стихи понравились, давайте еще – и побольше. Отправляем в помощь поэта Переуральцева, вместе поработайте над акыном, надо извлечь из великого старика все, что хранит он в недрах своей древней души. Ну, а с Переуральцевым совместной работы не вышло, тот под акына накатал такую восторженную ораторию, что Тверсков ахнул и расскандалился: нельзя все же так, ври, да в меру! И, видимо, спор с Переуральцевым подслушало бдительное ухо: кто-то стукнул, что Тверсков, переводя, умаляет великий образ вождя. От обоих, вызвав их в хитрый дом, потребовали объяснений. Испуганный Переуральцев заверил, что со всей возвышенностью передает то, что поет старик. За одну командировку таких акынов Переуральцев открыл уже голов десять и еще – взял на себя обязательство, сука, – откроет с полсотни. Его, конечно, отпустили.

– А меня, – уныло закончил поэт, – допрашивают: с какой целью и по чьему заданию принижал образ великого вождя в народной поэзии? А что я тому акыну сам наговаривал – не заикнись, хуже будет. И как отбрехаться – ума не приложу.

Сахновский, отсмеявшись, сказал Мартынову:

– Черт знает что! С одной стороны – вы, с другой – поэт-фальсификатор. Трагедия народа и фарс надувательства – что общего?

– Не общее, а попросту одно и то же, – ответил Мартынов. – Разные формы проявления единой причины. Кому-кому, а вам бы надо это понимать, Иван Юрьевич.

Сахновский задумался. Он задумывался нечасто, но прочно – всем телом, не одним лицом. У него деревенели руки, гасли глаза. Он цепенел, стараясь попасть в недававшуюся мысль. Так, подавленный, и сидел до приказа об оправке. Тут он засуетился, показывая, кому нести в уборную наполненную до краев парашу, и весь день уже был обычным – живым, насмешливым, язвительным.

4

Вторым, уже под вечер, впихнули грузного человека в кожаном пальто, по всему видать – из начальства. Он был ошеломлен и растерян до того, что не мог ни шагнуть, ни сесть. У новенького посерело лицо и затряслись губы, когда с трех сторон в него впились диковато-любопытные глаза, сумрачно поблескивающие на заросших арестантских лицах. Он молча притулился к стене, чуть не вдавился в нее. От запаха параши и трех десятков немытых тел его стало тошнить. Многих, неожиданно брошенных с воли в переполненные камеры, рвало.

Сахновский, умело ступая между развалившимися на полу, подобрался к новому и разъяснил, что надо делать.

– Не волнуйтесь, здесь такие же люди, как вы. А что рожи страшные – тюрьма! И у вас через месяц-другой будет не лучше. Фамилия? Должность? Давно сграбастали?

– Петриков, – ответил грузный. – Директор машиностроительного завода. Взяли из кабинета. Сказали: выйдите на минуточку, и вот сюда.

– Минуточка, по-ихнему, лет десять, а то и пятнадцать. Допрос был?

– Анкету заполняли, проверили документы, обыскали…

– Романа, стало быть, еще не писали?

– Простите, не понимаю…

– Ладно, скоро поймете. Меня зовут Сахновский, я помощник нашего старосты. Вам пока придется приткнуться на полу у дверей, нары предоставляются по мере накопления тюремного стаже. Недели две помучаетесь в общей куче, а потом в полное удовольствие, как в гостинице, вдвоем на коечке – валетом. Вопросы есть?

Петриков подумал и спросил:

– Вы сказали, что помощник старосты. Могу я узнать, кто староста?

– Староста у нас вон тот, полный, видите? Мартынов Алексей Федорович, авиаконструктор. Слыхали о таком?

– Еще бы! – с уважением сказал Петриков. – Кто же не знает – знаменитость! Неужто и его тоже?.. Вот не ожидал – здесь познакомиться! Такая, можно сказать, фигура!

– Говорю вам, народ как народ – люди… Еще порадуетесь, что попали к нам. Садитесь и отдыхайте, пока не вызвали на допрос.

Сахновский возвратился к Мартынову и присел рядом.

– Напрасно не подошли, – сказал он. – От этого директора духами несет – роскошь! Хоть бы подышали старыми запахами.

– Лицо у него нехорошее, – отозвался Мартынов. – Холеное, самодовольное…

– Рожа не первого сорта. Да ведь человек не только из рожи состоит.

Мартынов поднялся.

– Подойти надо. Он, конечно, осведомлен, что происходит в мире.

Петриков, усевшись на полу, с охотой рассказывал политические новости. Комедия невмешательства в испанские дела продолжается, Франко постепенно заглатывает Испанию. Гитлер сожрал Австрию, теперь точит зубы на Чехословакию – видимо, со дня на день отхватит у чехов солидный кусище. В газетах пишут, что у него появились сверхмощные самолеты, так и формулируется: «Гитлер над Европой». По всему – большая война на носу.

Мартынов лежал с Сахновским валетом на одних нарах. Ночью становилось так душно, что некоторые просыпались от учащенной толкотни пульса. Сахновский, проснувшись за полночь, заметил, что Мартынов не спит. Он окликнул старосту:

– О чем, Алексей Федорыч?

– Да так, – сказал Мартынов. Он заложил руки за голову и задумчиво смотрел на низенький грязный потолок. – Надо бы нам по-научному определить вонь в камере. Я придумываю математические единицы для оценки духоты атмосферы…

Сахновский сел около Мартынова, постаравшись не задеть ногой лежащего под нарой новичка.

– А если по-серьезному, Алексей Федорыч?

– Немцы заканчивают программу реконструкции воздушного флота, – сумрачно сказал Мартынов. – Слышали от этого директора о сверхмощных самолетах? Я и без него кое-что знаю об их программе – истребители, не имеющие себе равных, пикирующие бомбардировщики, скоростные тяжелые бомбовозы… Со всей немецкой основательностью, с отнюдь не немецкой спешкой – понимаете? А у нас – новые конструкции недоработаны, на ведущем заводе слизывают американские «Нортропы»… А если завтра война? Я спрашиваю: если завтра война? Мессершмитт день и ночь над чертежами, а я скоро год припухаю в тюрьме!

Сахновский, помолчав, спросил:

– Ну, а помощники ваши? Не все же взяты?

– Не все, конечно. Но (простите, если самонадеянно) помощник – он и есть помощник… Я говорю лишь о своем конструкторском бюро, Иван Юрьевич, не знаю, как в других. Правда, есть у нас Ларионов, светлая голова, энергия, напористость… Одно то и утешает, что он на воле и, как может, старается меня заменить. Да ведь вместе мы больше бы сделали! И потом – я всего, на что он способен, не совершу, ну, и он меня полностью не заменит… У него – свое, я тоже – сам.

– Вы в заявлении правительству не писали об этом?

– Господи, сколько раз! Я уж и счет потерял своим заявлениям. Все их передаешь следователю, а он знает одно: сознайся, что шпион, подпиши, что переправлял чертежи за границу! Голова пухнет – зачем все это? Кому нужно, чтобы я признавался в том, чего не совершал, чего не мог совершить? А они работают, Иван Юрьевич, они работают, и люди они способные, эти мессершмитты, а я – вот он где я, валетом с вами на одних нарах и глотаю математические единицы вони…

– Да, – сказал Сахновский. – Да, Алексей Федорыч!

5

Ни Тверскова, ни Петрикова на допросы первую неделю не вызывали. Поэт ночью заливисто храпел, днем пристраивался к кому-нибудь на нары и бубнил стишки. Грузный директор завода знакомился со старожилами и старался уяснить положение дел. Объяснения сокамерников пугали его до дрожи.

– У вас, например, – говорил он Сахновскому, – это самое… Продолжается следствие?

– Слава Богу, закончено, – отвечал тот. – Все разбито и подбито, подведено и подписано. Теперь жду благополучного конца, то есть десятки. Со дня на день вызовут в суд.

Петриков, помолчав, осторожно начинал снова:

– А насчет обвинения?.. То есть я хочу сказать…

– Понимаю. Обвинение по нынешним временам пустячное: продал Советский Союз. До Урала немцам – за пятьсот марок, от Урала до Тихого океана – японцам за триста иен. В общей сложности получил за одну шестую земного шара полтысячи рубликов на наши деньги, чуть поменьше моей двухнедельной зарплаты на воле.

Петриков бледнел и отодвигался.

– Вы серьезно?

– Вполне. Во всяком случае, достаточно серьезно, чтобы получить срок. А что вас смущает, собственно?

– Боже мой, триста иен!

– Да, триста. Маловато, конечно, ведь вся Сибирь, страна-то какая: леса, горы, реки! А за Россию с Украиной и Кавказом разве много – пятьсот марок? Я уж упрашивал следователя: накинь хоть тысчонку, болван – нет, уперся, кусочник. По-моему, талдычит, страна большего и не стоит, я бы и сам, признается, большего не запросил. Ну, что с таким поделаешь? Ни размаха, ни воображения…

– Ни чести, ни совести, – добавил слушавший их беседу Мартынов. – Вот уж люди без чувства собственного достоинства! Любую ложь!..

Сахновский легко заводился и, заведясь, начинал такие речи, что от него в страхе отодвигался не один Петриков. Его ненависть и презрение к следователям многие считали провокацией. Когда он расходился, все кругом умолкали, притворяясь, что и не слышат, о чем он разглагольствует: так казалось безопасней.

– А зачем им честь и собственное достоинство? – отозвался Сахновский. – Они выполняют установки и осуществляют директивы, тут надо действовать, а не думать о собственном достоинстве и чести, о таких пустых абстракциях, как истина и правда. Один поэт так выразился в связи с этой темой:

Оглянешься – а кругом враги;

Руки протянешь – и нет друзей;

Но если он скажет: «Солги» – солги!

Но если он скажет: «Убей» – убей!

– Чудесные стихи! – подхватил Тверсков из другого угла камеры. Поэт не разобрался, о чем разговор. – Я хорошо знал их автора – первоклассный мастер. Звучат-то как!..

– Звучат здорово! – согласился Сахновский, и ядовитая перекорежила его лицо. – Строчки звонкие, кто же будет спорить? А если рифмы эти переводить в жизнь – камера! И лгут, и убивают, и на все один ответ – так сказано свыше, значит, так надо! И вообще: раз кругом враги, так со всеми, как с врагами.

После этих слов и поэт счел благоразумным промолчать.

Спустя некоторое время Мартынов, позвав Сахновского, упрекнул:

– Зачем вы так, Иван Юрьевич? Стукнет кто-нибудь…

– Пускай стучат, – мрачно сказал Сахновский. – Большего, чем наваливают на меня следователи, не сочинят. Вы думаете, я им в рожу не хохотал? Еще почище издевался, чем над этим директором. Прямо кричал: «Доколе будете творить мерзу?» Ничего, сошло, даже не очень добивались, чтоб подписал, – так и прошел отказчиком. Десятка мне обеспечена, а крепче не дадут, не стою. Хоть душу отведу!

6

В работе следственного конвейра вдруг образовалась такая-то заминка, и камера стабилизировалась – вторую неделю никого не приводили и не забирали. Мартынов и раньше не утруждал себя начальствованием над заключенными, а теперь полностью отдал правление Сахновскому, а сам слезал с нар лишь на парашу – этого дела нельзя было никому передоверить. Камера ночью храпела и стонала, задыхалась от духоты, днем гомонила, как цех. Кто напевал, кто ругался, кто зевал; здесь спорили, там жаловались и советовались, в третьем месте рассказывали анекдоты и истерично, с надрывом, хохотали – так громко, что распахивался волчок и в нем появлялось пронзительное око бдительного коридорного. На надзирателей давно не обращали внимания, они знали это и даже не пытались прекратить шум, лишь присматривались, кто больше всех расходился. Поэт Тверсков-Камень, уже продвинувшийся на нары, как только открывался глазок, немедленно затягивал песню, и его дружно поддерживали соседи:

Мы сидим в Таганке,

Как в консервной банке,

А за дверью ходит вертухай…

Сахновский перебирался с нары на нару, от группки к группке и всюду вносил смятение. В один из затеянных им споров вмешался Мартынов.

Сахновский остервенело кричал на какого-то заключенного:

– Правду, только правду, понимаете? Истину!.. Раньше говорили: истина освещает себя и заблуждение, лжа – как ржа, она точит душу. Правда одна, а лжи и заблуждений, отклонений от истины – бессчетно, как боковых тропок от основного шоссе.

Заключенный огрызался:

– А сами вы небось такую фантастическую повесть на себя накатали, куда там Жюль Верну с Уэллсом! Отказчик! Я ваших допросов не читал, не знаю, какой вы отказчик.

Мартынов сказал, не слезая с нары:

– Вот вы говорите «истина» и «правда», как будто это одно и то же. А философия находит между ними некоторую разницу;

Когда Мартынов говорил, камера затихала – каждый слышал о нем еще на воле, его уважали за немалые заслуги, ценили за ум и эрудицию. Все повернулись к нему. Мартынов продолжал:

– В Петербурге был профессор теологии. Он часто изъяснялся на лекциях так: «Правда – понятие житейское, домашний обиход. А истина – соответствие в высших сферах духа. То, что верно в высокой истине, может оказаться ложным в низменной правде. Так, например, утверждение, что Бог существует, есть истина, но не правда».

Сахновский откликнулся, сердясь, – он раздражался, когда встречал возражения:

– Боюсь, наши следователи, как на подбор, из учеников того профессора теологии, все они презирают правду как что-то низкое. Только они лишены его остроумия, это надо признать. Работают не пером, а топором.

7

К ночи, когда камера затихала, можно было поразмышлять. Мартынов лежал на боку, спиной к ногам Сахновского, перед ним поднималась недавно побеленная, но уже вся в пятнах, рыжевато-сероватая стена, он упирался в нее глазами – грезил, не опуская век. И как сам он был четок и определен, так и все, что он делал, было четко и определенно. Видения его мало походили на бесформенное, нерасчлененное, хаотически перепутанное мечтательство, нечто без начала и конца – пусть в это марево погружаются другие, он не хотел.

Перед ним проходили знакомые люди, одних он равнодушно пропускал, других задерживал, молча спорил с ними, переубеждал, нападал на них. Потом их сменяли длинные полосы бумаги, на полосах тянулись математические расчеты, исходные данные, преобразования, подстановки, конечные формулы: результаты непростых вычислений, итоги многих лет работы – смысл его жизни, то самое, за что он уважал себя, в чем находил оправдание своему существованию. Он всматривался в формулы; одни его устраивали, другие нет, он мысленно перечеркивал их, не шевелясь на нарах, чтоб не толкать Сахновского, начинал вычисления заново. Он продолжал работу, оборванную на воле, он не мог забросить ее и в тюрьме: время было слишком грозное, слишком многое зависело от того, удастся ли ему довести свои расчеты до конца, до новых моделей неслыханных, не виданных еще самолетов.

А когда уставал от вычислений без карандаша, перед ним возникали эти новые, еще не придуманные, пока лишь смутно предугадываемые модели – удлиненные фюзеляжи, хвосты, поднятые выше носа, крылья, откинутые назад как руки пловца, бросающего себя вперед. Он задыхался, прижимал ладонь к груди – сердце бешено убыстрялось. Дело было не в духоте, сгущавшейся в камере, дело было в душе. Модели требовалось испытать, без этого они оставались пустыми мечтами. Но испытывать он ничего не мог, он мог лишь мечтать. Скоро год, как он сидит в тюрьме.

И тогда он думал о своем конструкторском бюро, о тех, кто остался на воле и продолжает его исследования. «Продолжает его исследования» – фраза-то какая выспренная! Они потратили месяцы на то, чтоб ликвидировать результаты твоего вредительства, – вот как это формулируется на языке второй половины тридцатых годов! Искали, искали, конечно, что-нибудь такое, чтоб поубедительней тебя оплевать, усердно искали, истово. Не найди – их за это самое… Непременно надо найти! Ох, и непростой же это труд – искать то, чего не было и быть не может, сколько требуется времени и пота, какую грязь необходимо впустить в душу – лгать, лгать, лгать, разоблачая!.. И Ларионов – он ведь тоже по голову в этой разоблачительской мерзе, как говорит Сахновский, еще побольше других. Он всех ближе стоял к тебе, ему всех усердней надо кусать своего учителя – только так можно спасти себя для дела и самое дело уберечь от охранителей с Лубянки!

Лубянка, Лубянка, дом мой нынешний, сколько тебе продолжаться? Вспухла ты, Лубянка, на теле страны глухой зловещей опухолью. Мала ранка, а как болит, какие щупальца вытянулись из нее – высасывают, отравляют! Нет мне спасения, нет утешения, разбейте мне голову, не хочу, не хочу ни о чем думать!

Некоторое время он лежал, запрещая свои мысли, не вглядываясь в образы, возникающие на стене, – молчаливо, без слез, плакал. Потом, отдохнув, снова думал, терзая себя трудными размышлениями. Итак, Ларионов разоблачает своего учителя. Взяли бы Ларионова, а не тебя – и ты бы тратил часы и истощал мозговые извилины, отыскивая, чем бы опорочить ученика. Жестокое, несправедливое время, что ж тут поделаешь! Замахнулись на врагов, а рубят друзей – так оно удивительно повернулось. «Падающего толкни»! – возвестил Ницше для старого общества, ныне изреченьице малость трансформировалось: «От заподозренного отмежуйся, обвиненного – осуди, осужденного – прокляни!» Действенная философия – кому она только нужна, в чью пользу действует?

Я буду думать о Ларионове. Ларионов громогласно осуждает меня на собраниях и продолжает потихоньку мое дело. Нельзя потихоньку, поймите же – сегодня нельзя! Они же готовятся, огромный, талантливый народ, тысячи блестящих умов – все поставлено у них на службу злу, зло нарастает, скоро оно разразится над миром, куда же, куда вы смотрите! Нет, Ларионов не может не потихоньку, ему не дадут размахнуться и рисковать. Шажком, шажком, валиком. Он побоится по-другому, твой пример всем наука. Скажи еще спасибо, что Ларионов остался на воле и способен вот так крохотульничать – вперевалочку, раскорячечкой, ковылянием… Боже мой – кому, кому это надо?

Все эти мысли и образы закономерно приводили еще к одному воспоминанию, оно оттесняло в сторону остальное, нераздельно проступало сквозь мысли и формулы. Мартынова принимают в знаменитом зале знаменитого здания, все здесь знаменито: колонны, картины, гости и хозяева. Каждый шаг и взгляд, каждая встреча и слово становятся материалом для будущих мемуаров, приглашенные сюда держатся важно, значительно: творят историческое событие. А потом, впереди других, выходит Он, все поворачиваются к Нему, гремят аплодисменты, горят глаза – Он, Он, единственный, любимый, величайший из великих!

За что его любят? Почему называют великим? Как обрядили в единственные? Все правильно, все закономерно. Его любят, ибо он творит счастье народа, думает лишь о нем, работает лишь для него – для меня, моего соседа, для нас всех! Как же Его не любить? И Он велик, ибо могуществен и благороден, принципиален и высок! И, конечно, единствен, не было еще в истории такого народного вождя, такого близкого нам всем. Так мне казалось тогда, сегодня я уже не знаю, так ли это. Я буду думать, буду разбираться, черкать мысли, как формулы, отбрасывать одни, находить другие – анализировать историю, как математическое вычисление. Может, в ее ход вкралась ошибка, в вычислениях ошибки – зауряднейшие явления, а жизнь народа куда сложнее и путанее самого длинного расчета!

Он разговаривает со многими, с тобой даже больше, чем с другими: твое бюро выпустило новую машину, тогда это была хорошая конструкция – как она устарела за эти несколько лет! «Творите для народа», – говорит Он. Ты жадно слушаешь, запоминаешь каждое слово как молитву, ты будешь потом молиться этими словами – вот как ты слушаешь Его, и все так Его слушают. «Творите и дерзайте, ни у кого еще не было таких возможностей для творчества, народ отказывается порой от необходимого для себя, было бы у вас все нужное – оправдайте же доверие народа!» И Он пожимает тебе руку, поздравляет и благодарит, а через полгода внезапно приказывает посадить сюда, отрывает от работы, такой необходимой в нынешний грозный час, – разве не сказал тебе следователь, что взят ты по Его прямому предписанию? Он не отвечает на твои заявления и просьбы, Ему не нужна твоя работа. Он требует от тебя лишь поклепа на самого себя – дикого, бессмысленного, противоестественного вранья. Почему? Нет, снова и снова я буду кричать – кому это нужно? Меня точит страшная мысль, я не могу от нее отделаться, я боюсь, что тайная мысль станет открытым словом, должно же это наконец произойти! Может, кто-то скажет Ему за меня: Ты говорил о доверии народа, в Тебя бесконечно верили – оправдал ли Ты сам доверие? Достоин ли Ты моей веры в Тебя? Ты, глухой к моему крику, враждебный разуму, ненавистник собственной пользы! Или Ты, оболгавший меня, поверил в свою ложь?

– Нет, дело не в шпионаже, – шептал себе Мартынов, содрогаясь от понимания. – Глупость это – шпионаж! И сам Он еще яснее тебя понимает: глупость!

Нет, полно – глупость ли? Может, правильнее – изуверство? Да, конечно, тебя арестовали не за шпионаж, в липу эту никто не верил и не поверит. Но в чем же, в чем же тогда причина? Вот она, эта причина – ты был другом тех, кого сейчас объявили врагами народа, другом личных его врагов… Тухачевский, Блюхер, Уншлихт, Егоров, другие, еще позначительнее этих, – разве ты не гордился дружбой с ними, разве они не гордились дружбой с тобой? И разве ты поверил, мог поверить в их преступленья? Нет, ты не верил, и Он знал, что ты не веришь – Он это, конечно, знал!

Тебе мало одной причины – получай другую: ты привык мыслить и разбираться во всем самостоятельно, сегодня нужны не мыслители, а исполнители, одна голова работает – и хватит, не нужно других голов, так постановила эта единственная голова… Как ты держал себя: за границей – с иностранцами, у нас – со своими? Тайн не раскрывал, секретов не продавал – вздор это, – но что думал, то и говорил, не талдычил молитвенно заученные формулировки, слова подсказывала душа, а не предписание… Вот оно, второе твое преступление, – независимость… А поскольку за ум и самостоятельность, за дружбу с ныне проклятыми преступниками, за тайное неверие в их преступность – за все это наказывать невозможно, вот и придумали пошлейшее дело о шпионаже, тут зарыта собака!

Боже мой, Боже мой, в шпионаже я оправдаюсь, чепуху эту легко опрокинуть. Но как оправдаться в том, что дружил с преданными проклятию, уничтоженными… Ведь это было! И что гордился дружбой с ними – да и сейчас, тайно мыслью, скрытно от всех, горжусь – разве можно в этом оправдаться? И что умен и талантлив, что ищу причин, а не тупо ору осанну по приказанию – не может, не может этому быть оправданий! Высмеивай придуманную про тебя натпинкертновщину, яростно отрицай ее, докажи неопровержимо, что пошлость она и несусветный вздор – им все равно, они придумают что-нибудь иное, еще нелепей, лишь бы запрятать тебя в тюремном мешке лет так на десяток. Ты должен понять, ты должен наконец понять – нет тебе выхода, нет оправданий!

– Нет мне оправданий! – шептал Мартынов. – Нет мне выхода!

У него пересыхало горло, пылала голова. Нестерпимые мысли жгли, иссушая, от них не было защиты. Он поднимался и осматривался, он боялся, что подглядят, поймут, о чем он думает. Камера храпела и стонала во сне, отравляла зловонием воздух – никто не подкрадывался, не прислушивался к молчаливым его воплям. Он снова ложился на нары, снова на стене появлялось то же лицо, икона века – усатое, черствое лицо человека, провозглашенного самым человечным из людей.

– Эх, ты! – горько шептал Мартынов. – Эх, ты!

8

Петрикова вызвали на первый допрос. Он пропадал часа три и вернулся пришибленный. Ему предъявили обвинение во вредительстве и пригрозили избить как сидорову козу, если не сознается. Следователь топал ногами, грозил кулаком чуть поменьше футбольного мяча. «Будем с тобой чикаться! – орал. – Взболтаем внутренности, враз расколешься, гад, как подкапывался под советскую власть!». Петриков попросил день отдыха – подумать. Думать ему разрешили.

– Думай не думай, будет по-ихнему, – заметил Тверсков-Камень. – Эти своего добьются всегда.

– Что же мне делать? – пожаловался Петриков Сахновскому. – Ума не приложу – как теперь быть?

Сахновский для каждого случая имел точный план действий. Он не любил раздумывать над пустяками. Его темное лицо перекосилось в язвительной ухмылке, глаза прищурились.

– А зачем вам ум на допросы? По-моему, просто: вредили – пишите «вредил», нет – «нет».

– Да – «нет»! – сказал Петриков. – Они же лупить будут.

– Это у них не заржавеет, – согласился Сахновский. – Если увидят, что лупка действует, непременно пойдут лупить. И кулаков не пожалеют.

– А признаться – так в чем? – размышлял вслух Петриков. – Черт его знает, как вредят, даже не представляю. Об одном до сих пор приходилось – как лучше… А тут надо как хуже… Так ведь?

Сахновский ухмылялся еще злее.

– Правильно, чем хуже, тем лучше. Да неужто ничего плохого в вашей работе не было? Вроде так не бывает.

– Ну, как же, чтоб без плохого! Но тут же не слабая, скажем, работа, а что-то особое требуется – из ряда вон… – Петриков подумал. – Разве вот это – пожар у нас был на складе. Сторож заснул на мешке с паклей, а папиросу не потушил, три года ему навернули тогда, а мне – указали с занесением… Может, взять это дело полняком на себя?

– Пожар, по их толкованию, это диверсия, а не вредительство. Хитрая она штучка – кодекс… В любую сторону поворачивают… А велик ущерб?

– Пустяки – десяток порожних ящиков да три мешка с паклей. Мой заместитель Иванькин, он тогда дежурил по заводу, их голыми руками выбрасывал, огонь затаптывал.

– Молодец парень!

– Орел! Из моих выдвиженцев. Молодой, растущий товарищ, на вид тихоня, а характерец – кремень. Не пьет, вечерами над книжками – далеко пойдет! Горжусь, что открыл такого.

– Очевидно, пожар и придется взвалить на себя, – решил Сахновский. – Лучше бы, конечно, снести лупцовку, до смерти не убьют, да куда вам – жила не та!

– Здоровье у меня неважное, – подтвердил Петриков. – Врачи недавно осматривали, говорят, сердце приближается к треугольной форме.

С нового допроса Петриков вернулся с бумагой и карандашом. Сахновский направился к нему, перепрыгивая через лежащих на полу.

– Попал как кур в ощип, – мрачно сказал Петриков. – Сперва следователь похвалил, что признаюсь, а потом потребовал: по чьему заданию, кто помогал? Выдавай всю организацию, говорит. А где я возьму организацию?

– Организация ему нужна, чтоб припаять пункт одиннадцатый в статье пятьдесят восьмой. За каждую раскрытую вражескую организацию следователь получает пятьсот рублей премии. Они не дураки – такие деньги упускать!

Петриков чуть не плакал.

– Да я бы своих подарил пять тысяч, а не пятьсот, только бы отстали. И бумагу дал: «Чтоб к завтрему была организация!» Посоветуйте что-нибудь.

– А что советовать? – Сахновский хищно улыбнулся. – Что совесть посоветует, то и делайте.

Петриков часа три лежал на нарах, ворочаясь и вздыхая, потом уже, после ужина, схватил за бумагу и стал торопливо писать.

Сахновский пошел на парашу, на обратном пути завернул к Петрикову и толкнул его, садясь.

– Уберите ноги, директор. Так что же – организацию надыбали?

Петриков отозвался, не поднимая головы:

– А что еще остается? Они не отстанут, выбьют свое… Лучше уж по-хорошему.

– Так-так – по-хорошему, значит? Ну, и кого вы по-хорошему вербуете в свою организацию? Не того ли – как его? – Иванькина, что ли? Или сторожем ограничитесь?

– Один сторож не пойдет: он, к сожалению, малограмотный… Нужно толкового человечка, чтоб – по чьему заданию… – Лицо Петрикова стало очень злым. – Иванькин теперь меня на всех собраниях клянет как вредителя – вот пусть сам понюхает, каково в тюрьме. Пишу, что действовал по его заданию, он же меня и завербовал во вредительскую организацию, а как он сам выкрутится – его дело, меня не касается…

– Гад ты! – сказал Сахновский, не повышая голоса. – Задница с ручкой! Просто не понимаю, что мешает мне раздавить тебя, как клопа!

– Да вы что – с ума сошли?

– Нет, я в своем уме, подлец, а вот чей ум у тебя, скота? Хорошего человека оговариваешь ни за что ни про что!

– Да вы его не знаете, какой он хороший! Ничего вы не знаете…

– Врешь, знаю. Молодой, растущий товарищ, тихоня, не пьет, книги читает – не тебе, мразь, чета! Слушай и запоминай, повторять не буду, – Сахновский не говорил, а шипел, оскалив зубы. – Не порвешь сейчас же бумагу, этой ночью задушу, чтоб не портил воздух на земле!.. А тайком на следствии повторишь, что тут написал, все равно узнаю. Специально выясню через вольных, не взят ли Иванькин, и тогда пощады не жди. На этапе встретимся, в лагере, в другой тюрьме – убью! В плоский блин превращу твое треугольное сердце! Язык вывалишь, в рожу задыхающемуся плюну! Запомни это, крепко запомни!

Петриков трясущимися руками разорвал бумагу и протянул Сахновскому обрывки.

– Нате, только отстаньте! Вот зверь еще!

Сахновский поднялся.

– Зверь, точно! Эх, с каким бы наслаждением рванул тебя клыками за горло. Ничего, может, еще придется… А если следователю стукнешь о нашем разговоре… Понял, спрашиваю?

– Понял, – пролепетал Петриков, не отрывая побелевших глаз от бешеного лица Сахновского. – Обещаю молчать!

Сахновский подошел к параше и бросил в нее обрывки заявления Петрикова.

9

– Крепко вы его, – сказал через некоторое время Мартынов. – Я, между прочим, не один прислушивался. Не боитесь доноса?

Сахновский махнул рукой.

– Допросов боишься – в тюрьму не садись. Думаю, кто слышал, тот был на моей стороне.

Он сидел рядом с Мартыновым, положив руки на колени, – руки еще непроизвольно подрагивали. Хищный оскал по-прежнему корежил лицо Сахновского.

Мартынов задумчиво сказал:

– Пошла душа в рай, а ноги в милицию. Сколько раз я слышал эту и несмешную и не очень умную поговорку. И пожимал плечами: над чем люди шутят? А сейчас вижу в ней смысл, какого, может, и нет, но который я не могу ей не приписать. Бездна подлости вокруг, а делаем из нее чуть ли не святость. Ведь Петриков мерзкий свой поклеп объяснит вполне пристойно: разоружился сам – разоблачил врага народа.

Сахновский сухо ответил:

– Оставим абстракции, Алексей Федорович. Я давно хочу спросить – что вы собираетесь делать?

Мартынов пожал плечами.

– А ничего не собираюсь. Освободят – пойду на волю. Осудят – сами отправят по этапу. За меня думают другие…

– А если не освободят и не осудят? Вы уже год в следственной. Еще год надумали валяться на нарах?

– А куда мне деться? Валяют – значит, валяться… Как по-вашему, сколько единиц зловония будет к утру?

Он закрыл глаза. Форточку разрешали отворять только во время оправок. В камере вечерняя оправка сегодня была до сумерек. Когда это происходило поздно, спать еще было возможно. Эта ночь будет тяжелой, сейчас, задолго до отбоя, лампочка словно подернулась туманом. Под утро рубаха станет мокрой от пота, по стене побегут струйки сконденсировавшихся испарений. Даже мордобой следователей был не так непереносим, как эта вечная духота.

Сахновский, наклонившись к Мартынову, зло проговорил:

– Кого вы собираетесь удивлять стойкостью? Неужели не понимаете, что пора со всем этим кончать?

Мартынов, пораженный, повернулся к Сахновскому. Таким тоном тот еще не осмеливался с ним разговаривать.

Мартынов надменно спросил:

– Вы, кажется, сомневаетесь в моем мужестве? Будьте спокойны, я вынес немало – еще вынесу. Ни кулаками, ни палками меня не сломить, в этом можете быть уверены!

– Да! – закричал Сахновский сердитым шепотом. – Да, конечно! Ни минуты не сомневаюсь: все вынесете! А кому нужна ваша твердость? В великомученики собрались? Так святцы набиты сверх всякого, не впихнуться… И не по времени – наша эпоха не уважает святых!

Мартынов долгую минуту всматривался в сверкавшие глаза Сахновского. Если кого и можно было обряжать в новые подвижники, так этого странного человека с худым, змеино гибким телом, огромными, как лопаты, ладонями, изможденным, неистовым лицом – хоть сразу пиши с него страстотерпца…

– Чего вы хотите от меня, Иван Юрьевич?

– Катайте немедленно заявление следователю, что во всем сознаетесь. Валите на себя все, что он навалит. Поймите: больше нельзя вам в камере!

– Я понимаю вас, – сдержанно ответил Мартынов. – Благодарю за заботу о моем здоровье. Мне лично больше улыбается быть честным, чем здоровым.

– Нет, – воскликнул Сахновский яростно и тихо. – Ни черта вы не понимаете, Алексей Федорович, ну – ни крошки! Не вам это нужно, а мне, всем нам – теперь понятно?

– Теперь все совсем запуталось, – признался Мартынов. Он попробовал пошутить, хотя разговор оборачивался слишком серьезно: – И вообще – в вас так переплетено добро и зло, Бог так перемешан с чертом, что иногда не знаю, что скрывается за вашими словами. Вы советуете мне клеветать на себя, вы, Иван Юрьевич Сахновский? А разве сами вы не устояли? Разве не прошли в отказчиках? Разве не отвергли ложь?

– Я! Сравнили тоже – я и вы! Нет, поймите меня правильно! Что я? Кому я нужен? Кому станет хуже, буду я или не буду? Так хоть умру, зная, что честен, – вот мой план. А вам он не годится, вы не имеете права думать лишь о себе, о своем маленьком человеческом благе – такова ваша судьба. Алексей же Федорыч, мне на вас – ну, как на человека: две руки, две ноги, одна голова – ну просто начхать. Не сердитесь – я от души! Да ведь голова у вас не одна, а единственная! И это страшное несчастье для всех нас, что такая голова валяется на вонючей тюремной подушке. Если те скоты, что выбивают у вас ложь, не понимают, так я понимаю, сами вы должны понимать. Не имеете вы права оставаться в тюрьме, вы должны работать.

– Должен, конечно, да вот беда – не дают…

– Бросьте, дадут – пожелайте только! Конечно, не директором института, а заключенным в особом конструкторском бюро, но работать будете. А сейчас это самое главное – чтоб вы работали! Да, понимаю, поклеп на себя, несусветное вранье – неслыханно, несправедливо, тяжело, да ведь все это – ваше личное несчастье, а что необыкновенные ваши мозговые извилины непоправимо заваливает тюремное дерьмо – это же беда всего нашего народа!

– По-вашему, то, что честных советских людей объявили врагами советского строя, – это лишь их маленькое несчастье, не трагедия всего нашего народа?

– Ах, да не придирайтесь к словам! Вы же отлично знаете, что я хочу сказать. Короче, вам надо принести эту жертву подлецам, раз уж попали в их лапы, – возвести на себя поклеп и делом, работой доказать, что в поклепе этом нет ни атома правды. Одно вам скажу, Алексей Федорыч, и от души – все думаю, дни и ночи над этим думаю: если арестовавшие вас забыли о пользе для страны, лишь престиж да власть на уме, так мы и в камере не должны об этом помнить. Не смеем забыть, ибо грош нам цена, если мы забудем о деле всей нашей жизни!

– Софистика! – устало проговорил Мартынов. – Как легко подлость прикрывается благородными словами. Ведь это все то же старье – цель оправдывает средства. Давайте спать, Иван Юрьевич, голова разламывается.

Сахновский вплотную приблизил к нему лицо, сказал очень тихо:

– Или вы еще надеетесь оправдаться? Вы и вправду вознамерились доказать следователям, что шпионажа не было? Думаете, их в самом деле интересует, был он или не был? Они не столь наивны.

– Что вы хотите этим сказать?

– Хочу спросить вас, прямо спросить: верите ли вы сами, что в этом бредовом обвинении сформулирована ваша вина? Может, вас изъяли совсем по иным мотивам, а шпионаж – формальность, предлог? Какая у вас тогда возможность оправдаться, если вас и не обвиняют в том, что является единственной вашей виной?

Мартынов лег и вытянул ноги, заложил руки за голову. Он ответил не сразу.

– Да, конечно, реальная моя вина в ином, я знаю. И объявить ее вслух они не смеют, ибо ни один здравомыслящий человек не найдет в ней ни грана преступления. Вот почему им понадобилась такая гнусная ложь, любая ложь, не эта – так другая, им все равно – было бы лишь гнусно… И что нет у меня выхода – думаете, не понимаю? Скажу вам правду: я не знаю, что завтра сделаю, может, и возьму на душу несодеянный грех… Ничего не знаю! Давайте спать, Иван Юрьевич, давайте спать, черт нас всех побери!

10

Утром, во время оправки, Мартынов сообщил корпусному, что просится на допрос. Корпусной знал, кто такой Мартынов, и обращался с ним вежливее, чем с другими заключенными. Он заверил, что немедленно передаст его просьбу следователю. Их разговор слышал Сахновский, оказавшийся в коридоре в паре с Мартыновым. Сахновский торопливо прошел вперед и ничего не спросил ни в уборной, ни в камере. Он лишь как-то уродливо и жалко дернулся худым лицом.

Через час Мартынова вызвали на допрос.

Следователь встретил его как старого друга – улыбнулся, показал на стул.

– Надумали? – спросил он с надеждой. – Ладно, давно пора браться за ум! Кому-кому, а вам непростительно валяться на нарах.

Мартынов спокойно согласился:

– Непростительно, конечно. Товарищи по камере то же самое говорят. И вот я решил во всем признаться.

Следователь пододвинул бумагу и вопросительно посмотрел на Мартынова, ожидая показаний. Следователь был мужик рослый и неторопливый и, хоть имел специальное юридическое образование, в детали не вникал и в тонкостях не разбирался. Шутки он недолюбливал. Мартынов смотрел на его недоброе, темной кожи, широкоскулое, носатое и губастое лицо, и ему хотелось шутить, чтоб хоть этим – умной шуткой – отомстить за причиненное, теперь уже, видимо, навеки непоправимое зло.

– Чтоб честно во всем признаться, – учтиво сказал Мартынов, – мне необходимо знать, в чем я должен признаться. Не подскажете ли еще разок, чего от меня хотите?

Следователь бросил карандаш и побагровел. Он впился ненавидящими глазами в лицо Мартынова. Он колебался – рассвирепеть или сдержаться. Потом вспомнил, что выходил из себя не раз, но ничего этим от Мартынова не добился, и решил вести себя поспокойней.

– Чего вы юродствуете, Мартынов? – прорычал он. – Академику не к лицу разыгрывать из себя дурачка.

– В камере так душно, – кротко сказал Мартынов, – и я сижу так давно, что у меня все паморки отшибло.

Следователь переборол себя.

– Вас обвиняют в том, что передали за границу чертежи своей новой машины. Вот в этом вам и надо признаться.

Мартынов знал, что он именно это и именно такими словами скажет. Чудовищная формула обвинения была отработана до запятых, в ней уже нельзя ничего менять. И все же он поморщился от внутренней боли. Колготня шла вокруг чертежей машины, устаревшей еще до того, как ее закончили проектировать. Мартынов забросил работу над ней, потому что в голове его возникли идеи иных, несравненно более мощных и скоростных самолетов. Давно бы взмыли в воздух эти удивительные машины, не сиди он почти уже год на проклятых нарах! Прав Сахновский, нет, как он прав!

– Да, вспоминаю, все так, – сказал Мартынов. – Ну, что же, пишите: признаюсь, что переправил чертежи. Вот теперь надо подумать, зачем я это сделал.

– Как зачем? – Следователь на минуту оторвался от протокола. – Чтоб ослабить обороноспособность Родины, которая вас ценила и уважала и давала все условия для работы. А как же иначе?

– Правильно, – согласился Мартынов. – Чтобы навредить Родине, которая вывела меня в ученые, дала мне славу, осыпала наградами, гордилась мною как лучшим ее сыном, предоставила мне все, в чем я нуждался. Очень хорошая мотивировка, по-моему, естественная, логичная…

Следователь торопливо записывал признания Мартынова, лишь раз они заспорили, когда он потребовал, чтобы Мартынов назвал сообщников.

– Сообщников у меня не было, – твердо сказал Мартынов. – Преступления я совершал самолично. Так и пишите.

Следователь нахмурился.

– Покрываете дружков? Сами попались, организацию стараетесь сохранить? Не выйдет, Мартынов, не дадим! Давайте показания на этого… как его? Да, Ларионова! Он, что ли, был у вас связным?

– Что было, то было, в том и признался, – ответил Мартынов. – А Ларионова сюда примешивать нечего, он мне человек чужой. И к тому же я ему не доверял.

– Так ли уж чужой, Мартынов? У нас другие сведения: любимец, первый наперсник… Нет, давайте, признаваться – так до конца.

Мартынов со скукой пожал плечами.

– Удивляюсь, гражданин следователь: лепите ко мне Ларионова, как горбатого к стенке. Что он мог? Он ни на одном приеме не бывал, а я все время – то с дипломатами, то с учеными из-за границы, то сам за границу… Мне уж скорее быть у него связным, чем ему у меня. Нет, не будем выдумывать, пишите уж меня одного.

Следователь с сомнением посмотрел на протокол.

– Резон в ваших словах есть, – сказал он, – да ведь от меня потребуют организации… Ладно, подписывайте, попробуем так. Ну, что же, Мартынов, поздравляю вас с открытым признанием – разоружились, поняли, чем кончается всякая попытка навредить Родине. Теперь остается одно: честным трудом заслужить прощение.

Мартынов облизнул пересохшие губы.

– Да, больше ничего не остается… Осмелюсь спросить: а как скоро теперь?

Следователь нажал кнопку, вызывая охрану.

– Вы понимаете, конечно, что за вашим делом следят в правительстве. Сколько раз напоминали оттуда, чтоб мы добивались ясности. Да разве такого упрямца, как вы, переубедишь.

– Я не о том, гражданин следователь…

– Знаю, знаю, что вас занимает, Мартынов. Все мы заинтересованы, чтобы такой специалист быстрее приступил к работе, тем более сейчас вы будете самым честным образом… Ну, неделька-другая пройдет, наверное. Я вас вызову, если появится что новое.

В камере Мартынов прежде всего поискал глазами Сахновского. Его не было. К Мартынову подошел Тверсков-Камень. Поэт чувствовал себя старожилом в камере и держался свободно.

– Помощника-то вашего увели с вещами, – сказал Тверсков. – Он считает – определение по делу состоялось заочно и его берут на этап. Передавал приветы и еще сказал, что гордится вами. Так и просил передать – гордится. А можно мне на его место – рядом с вами?

– Можно, конечно, – сказал Мартынов. – Кто-нибудь должен лежать на его месте, почему же не вы?

Он задумался. Вот и еще один человек ушел из его жизни – Сахновский. Сколько таких людей пребывало в камере, сколько бесследно пропало – кто на волю, кто в лагерь, кто в изолятор, а кто и подальше – «налево», как это называется теперь… Нет, этот был страннее других. Так и просил передать – гордится!.. Чудак, чем гордиться? Бить по щекам, а не гордиться – вот правильная оценка. Мартынов вздохнул и мотнул головой, отбрасывая эти мысли. Ладно, со всем покончено, одно осталось – ждать. Теперь уже недолго.

Следователь вызвал Мартынова спустя неделю.

– Дело ваше докладывалось наверху, – сказал он. – Решение такое: скорее пускать в суд и оттуда в спецлагеря – возглавите осконбюро. Лет десять, очевидно, дадут.

– Спасибо, – сказал Мартынов. – А это осконбюро – по самолетам?

– По чему же еще? Ваш профиль учтен. Сотрудников вам подберем хороших – из заключенных, конечно. Да, между прочим, теперь уже неважно, но для порядку… Что же вы наврали о Ларионове – чужой, невиновный, не доверяю, горбатый у стенки!.. Сука он, ваш Ларионов, вот он кто!

– Не понимаю, – сказал Мартынов.

– Так и поверил: не понимаете! На другой день после вашего признания мы Ларионова забрали, и он на первом же допросе подписал, что изменял с вами вместе и был у вас связным при сношениях с заграницей. Можете почитать его показания.

Следователь достал из папки кипу листов и положил перед Мартыновым. Мартынов даже не посмотрел на них.

– Меня не интересует показания Ларионова, гражданин следователь. Каждый волен признаваться во всем, что ему заблагорассудится. Могу я узнать, что еще от меня требуется?

– Больше ничего. Дня через два вызовем в суд. Можете идти.

Мартынову, когда он возвращался под конвоем двух дюжих стрелков, казалось, что он не удержится на трясущихся ногах и упадет в коридоре. В камере он лег на нары и закрыл глаза. Его била нервная дрожь – дергались руки, стучали зубы, судорожно сводило лицо. Новый сосед, Тверсков-Камень, осторожно накрыл Мартынова своим пальто и отошел. После допросов у людей часто начиналась лихорадка, кое у кого доходило до сердечных приступов.

Больше всего теперь Мартынов боялся открыть глаза. Перед ним стоял Ларионов. Мартынов не хотел видеть этого лица на тюремной стене, так долго служившей экраном для его полубредовых мечтаний. Но, когда он наконец поднял веки, Ларионов не усилился, а пропал. По стене проносились неясные силуэты – оборванные линии, темные квадраты, что-то похожее на формулы и эскизы. Мартынов всматривался в стену, сердце его ошалело билось, хотя час великой ночной духоты еще не настал. На ржавой сырой штукатурке выступали контуры еще не созданных, воистину удивительных машин – удлиненные фюзеляжи, хвосты, задранные выше носа, крылья, откинутые назад как руки пловца, бросающего себя вперед.

Слово есть дело

Кто-то нудно плакал надо мной, жалко и безостановочно всхлипывая. Плач начался вечером – наверное, сразу, как человека привезли из суда, – и продолжался уже ровно двадцать часов; было удивительно, как у плачущего хватает голоса. Его негромкие рыдания выводили меня из себя. Я метался по узкой каморке в Пугачевской башенке Бутырской тюрьмы и, задирая голову к потолку, ругался, кричал и требовал перестать: нельзя же так по-бабьи распускаться! И мне нелегко, и я после суда, я тоже выслушал чудовищно несправедливый приговор, ложь на лжи, а не суд, но ведь держусь же… Перестань, будь ты проклят, ты сводишь с ума!

Но парень, рыдавший в камере надо мной, не слышал ни моих просьб, ни проклятий. Он слышал только свой плач, он выплакивал свое горе – горе чужое, которое он усиливал своими слезами, до него не доходило, как я ни старался орать, что и у меня тоже несчастье – десять лет объявленного мне ни за что ни про что заключения.

– Лучше уж умереть, чем так надрываться, – сказал я себе в отчаянии. – Десять лет мне не вынести! А и вынес бы, так незачем.

Помню, я закричал на своих судей: «Вы лжецы, ваш приговор – ложь, ложь, ложь!» – и рванулся к ним, а два бойца охраны завернули мне руки за спину и придавили голову к коленям, а потом вытащили из судейской камеры и долго волокли по бесконечному лефортовскому коридору, пока не бросили в одиночку – тут можешь разоряться, сколько хватит дурного голоса!

Но там я уже не орал и не проклинал судей, а метался на койке и в бешенстве кусал подушку, чтобы дать какой-то выход своему отчаянию. И впервые подумал: а зачем мне эта и так уже сломанная жизнь? Натянуть нос злобной судьбе – и полный расчет! Но в камере все было привинчено и туго закреплено – никакого способа самоутвердиться. Да и времени мне не дали – вызвали, посадили в машину багрового цвета, грузовую, закрытую, с камуфлирующей – чтобы не смущать москвичей на улицах – надписью «Мясо» и вернули в Бутырку. Но не в старую камеру, а сюда, в одну из комнаток знаменитой Пугачевской башни – в ней, по слухам, сидел сам Пугачев.

И под непрерывный плач соседа сверху я с ожесточенной деловитостью стал выяснять, годится новая камера она для окончательного решения жизненной проблемы. Она была маленькая, на три койки, с высоким потолком, с окошком, защищенным наружным щитком-намордником. Я подпрыгнул на койке, уцепился за оконную решетку – прутья держались хорошо, каждый вполне мог поработать классическим висельным крюком. Но веревки не было, простыни тоже отсутствовали, а из трухлявых одеял надежного жгута не скрутить, это было ясно сразу.

И тут я увидел длинное вафельное полотенце, брошенное на отведенную мне койку. Ощупав его по всей длине, я понял, что судьба наконец улыбнулась мне – правда, издевательски злобной ухмылкой. Если ночью разорвать полотенце надвое, то из двух половинок можно скрутить прочный и длинный жгут – хватит завязать двойным узлом на решетке и смастерить просторную петлю, чтобы в нее пролезла голова. Я проверил, как полотенце обхватывает шею – оно обхватывало с избытком, на планируемую удавку можно было положиться. Теперь осталось подвести итоги собственного существования.

Я забегал по камере, под аккомпанемент чужого рыдания с потолка торопливо вызванивая в мозгу нечто вроде поэтического завещания – прощальные стихи. Минут через десять я уже перебивал мрачным и решительным пятистопным ямбом занудный плач:

Как бабочка на пламенные свечи

Летит неудержимо и нелепо

И, обгорев, почти без крыл, навстречу

Огню последнему вновь рвется слепо, —

Так я, измученный и непокорный,

Раздавленный судей-лжецов делами,

Кружусь в бесчувствии вкруг мысли черной,

Бросаясь в эту мысль, как в пламя!

Закончив стих, я присел на койку. Меня затуманила безмерная усталость. Покончить с жизнью было, конечно, неплохо. Но ужасало, что для этого нужны энергичные действия: рвать на половинки крепкое полотенце, крутить жгут, лезть к оконной решетке, прилаживать к шее петлю… Смерть перестала привлекать меня – я как бы рассчитался с ней прощальными стихами. И до чертиков тянуло спать. Я закрыл глаза и повалился головой на подушку.

Меня разбудил скрип двери. В камеру вошел мужчина с вещевым мешком в руках. У порога он остановился и хмуро уставился на меня. Пришелец был среднего роста, средних лет, очень худ. Кожа на его лице казалась какой-то слишком темной, глаза болезненно запали. Цвета их в ямах глазниц ни тогда, ни после я разглядеть не мог: они, вероятно, не сильно отличались от кожи. Я глухо спросил:

– Вы кто?

– Дебрев, – ответил он и поправился: – Это фамилия – Дебрев. А вообще я арестант, как и вы, и осужден по той же статье, что и ваша, и, не сомневаюсь, на тот же срок.

Он кинул мешок с вещами на свободную койку и присел. Я сказал:

– Меня осудили на десять лет тюрьмы с последующим поражением в правах на пять лет. Осудили неправильно, несправедливо, весь приговор – клевета! Я так и крикнул моим судьям, что они лжецы.

– А они что?

– Скрылись в соседней комнате, а меня скрутила охрана.

– Естественно. В ярости вы еще могли кинуться на них, случаи бывали. Какому судье охота попадать под кулак осужденного? Правда, вы не из геркулесов, но все же… Кто вас судил?

– Главный судья – Никитченко, заседатели Горячих и Дмитриев.

– Серьезный народ. Военная коллегия Верховного суда СССР. Статья 58, пункты 8 через 17, да еще 10 и 11. Верно?

– Верно. А почему вы меня спрашиваете о статьях?

– О чем же нам еще разговаривать в камере? Закона от 1 декабря 1934 года не применили? Впрочем, раз вы тут, значит, нет.

– В обвинительном заключении был закон от 1 декабря, а в приговоре не упоминалось.

– Пощадили вас. По молодости, очевидно. Вам сколько?

– Двадцать шесть. Вы считаете, что меня пощадили? Взяли совершенно невинного человека на десять лет…

Он вдруг впал в раздражение:

– Не стройте из себя младенца! В двадцать шесть лет пора покончить с детской наивностью! Закон от 1 декабря тридцать четвертого года принят после убийства Кирова и предусматривает только одно наказание – смертную казнь. Если бы он оставался в вашем приговоре, ваш прах уже везли бы в крематорий.

Землистое лицо Дебрева сердито дергалось. Мне показалось, что он вдруг возненавидел меня. Я сказал сколько мог спокойней:

– Вы, очевидно, хорошо разбираетесь в уголовном кодексе?

– И не только в уголовном, – буркнул он. – Я по старой профессии – юрист. Правда, уже давно на партработе… А с вашими судьями когда-то приятельствовал. Что, впрочем, мне не помогло, скорей – наоборот.

Мы с минуту помолчали. Заключенный наверху рыдал на той же надрывной ноте. Я попросил:

– Если вы юрист, то расскажите, что означают мои статьи. Мне объяснили, но не уверен, что правильно понял.

Он оживился:

– Надо понимать, надо! Теперь эти пункты пятьдесят восьмой статьи будут сопровождать вас всю дальнейшую жизнь, станут важнейшей вехой вашей биографии. Итак, пункт восьмой – террор. Но добавленный к нему пункт семнадцатый устанавливает, что лично вы ни пистолета, ни ножа, ни тем более бомбы в руки не брали, а только сочувствовали террористам, были, стало быть, их идейным соучастником, когда они готовили покушения на наших испытанных вождей…

– Не было этого! – крикнул я. – Никогда не было!

– Надо было судей убеждать в своей непричастности к террору, а не меня. Продолжаю. Пункт десятый гласит, что вы болтун и высказывали антисоветские мнения другим людям, а о наличии таких ваших слушателей категорически свидетельствует пункт одиннадцатый, утверждающий, что организация трепачей в количестве не менее двух человек вела рискованные разговоры, в смысле – занималась антисоветской агитацией. И один из этих трепачей были вы. Теперь ясно? Хороший это пункт – десятый в пятьдесят восьмой статье. За любое сомнительное словечко в любой болтовне – тюрьма, вот его смысл. А для крепости, чтоб не выбрались скоро на волю, еще пункт восьмой навесили – это гиря на шею.

– Вы издеваетесь надо мной, Дебрев.

– Не издеваюсь, а разъясняю реальное положение, – холодно отпарировал он. – Уже доложил вам: судьи ваши народ серьезный и ответственный, знаю это по личному знакомству с ними. Уж если припечатают, так надолго… Не все вынесут такую печать. Вы, правда, по-современному, почти юноша. Хватит жизни и после заработанной десятки…

Я в ярости заметался по камере.

– Никакой десятки, слышите, Дебрев! Завтра напишу заявление и потребую немедленного пересмотра приговора. Меня освободят, вот увидите!

Он невесело покачал головой.

– Юноша, утешаете себя несбыточными мечтаниями. Заявление от вас примут только в том случае, если вы докажете, что вовсе не тот человек, которого судили, и фамилия ваша другая, и потому не хотите незаслуженно принимать чужой кары. Лишь в этом единственном случае вам дадут бумагу на заявление.

Я вернулся на свою койку и, подавленный, некоторое время молчал. Дебрев показал на потолок.

– И давно он?..

– Когда меня привели сюда, он уже надрывался. Почти сутки без перерыва.

– По голосу – молод. Ваших лет. Может, года на два-три постарше. Хорошо, что плачет. Молчаливая ярость может толкнуть на неразумные поступки.

– Неразумные? – переспросил я горько. – Какой вообще имеется разум во всем, что совершается в тюрьмах? Безумие, массовое безумие, всеобщее политическое умопомешательство!

– А вот этого говорить не надо. Не думайте, что у власти нет кары похуже десяти лет заключения. Говорю еще раз: вас пощадили, сняв закон от 1 декабря. А будете твердить насчет политического умопомешательства… В общем, держите себя в руках. И с незнакомыми не откровенничайте, а я ведь вам незнаком.

Мы еще помолчали. Парень наверху, вероятно, решил передохнуть. Но, помолчав минут пять, снова ударился в слезы. Дебрев с тоской сказал:

– Господи, до чего тошно! Хоть бы скорей на этап. Юноша, расскажите о себе: кто, что, откуда и почему?

– Почему бы вам не рассказать о своей жизни? Вы больше прожили, ваша биография интересней.

Он хмуро усмехнулся.

– Сложней, а не интересней. Запутанная, неровная, полная неожиданностей… Столько неоправданных поступков, столько неразумного. В общем, типичная жизнь людей моего круга и моего поколения… Вы не все поймете, у вас иная жизненная дорога – и проще, и справедливей. Говорите, я слушаю.

Я не был уверен, что моя жизнь проще, а недостаток справедливости ощущал в ней и до того, как очутился в тюрьме. Но чтобы хоть как-то заполнить томительное время в камере, рассказал, что жил в Ленинграде, работал инженером на приборостроительном заводе, летом прошлого года внезапно арестовали, несколько дней просидел в ленинградской тюрьме, потом привезли в Москву. Шесть месяцев на Лубянке выспрашивали, не говорил ли я чего плохого о вождях партии и правительства и не являюсь ли членом антисоветской молодежной группы в составе трех человек, и я в ней – руководитель. Потом – четыре месяца в Бутырке без единого допроса, потом неделя в Лефортово, потом суд, а после суда – снова в Бутырку. Было свидание с женой после окончания следствия. Она сказала, что дело мое направлено в суд, но суд не принял его за недоказанностью преступления – возможно переследствие, но всего вероятней – скоро выпустят на волю. Новых допросов не было, я ожидал освобождения. Но что-то вдруг изменилось. Суд снова затребовал отклоненное дело и там, где в конце прошлого года не находил вины, вину внезапно обнаружил, лживую, неправдоподобную, недоказанную, – и покарал за нее, за несуществующее преступление самым тяжким наказанием, какое можно придумать…

– Все же не самым тяжким: закон от 1 декабря к вам не применили. А почему сегодня нашли вину там, где вчера ее не видели, могу объяснить. Произошло важное событие, о котором вы еще не знаете. В феврале и марте состоялся пленум Центрального Комитета, Сталин докладывал о троцкистских двурушниках… И такие постановления!.. Все, что было до сих пор, все эти исключения из партии, проработки, осуждения, публичные покаяния, отмежевания… В общем, нынешний, 1937 год станет особенным в нашей истории, принимаются – по-серьезному, самым жестоким способом – за тех, кого понадобилось убрать… Железной метлой, ежовыми рукавицами, вилами и топором… Радуйтесь, юноша, говорю вам: радуйтесь, что отвели закон от 1 декабря! Ибо раз уж нашли вину там, где ее вчера не видели, то могли…

Он прервал свое желчное объяснение. Загремели засовы, открылась дверь, в камеру ввели нового человека. Он был высок, толст, стар, передвигался прихрамывая – остановился у дверей, схватился рукой за сердце, тяжело задышал.

– Ты? – потрясенно спросил Дебрев. – Тебя – сюда?

– Я вас не знаю, Дебрев, – придушенным голосом ответил новый заключенный. – Отныне и на всю остальную жизнь мы незнакомы. Не смейте говорить со мной, не смейте глядеть на меня! Я вам приказываю, слышите!

Новый заключенный тяжело опустился на последнюю свободную койку, бросил мешочек с вещами на пол, закрыл глаза – он мерно покачивался всем туловищем, как бы в ритм неслышным мне звукам или медленно бредущим мыслям. Я переводил взгляд с него на Дебрева.

Дебрев при появлении нового арестанта вначале отшатнулся, потом весь сжался, а теперь с ногами сидел на койке, прижимаясь спиной к ее железной спинке – поза, которую и ребенок долго не выдержит, – и не отрывал тусклых глаз в глубоких глазницах от нового соседа. Пожилой арестант внушал Дебреву ужас, это понимал даже я. И я ждал драматического продолжения, когда оба соседа прервут затянувшееся молчание. У них, по всему, были свои непростые счеты, я даже догадывался – какие.

Пожилой арестант, не раскрывая глаз, сказал:

– Молодой человек, сколько вам дали? Десять с последующим поражением в правах?

– Да, десять с поражением, – сказал я.

– Не предупреждали, когда на этап?

– Не предупреждали.

– Да, сейчас не предупреждают – берут и выводят. Берегут слова, слова стали дороги, а дела подешевели – на них не экономят. Давно, давно предвидели: слово станет плотью. Только думали, что слово воплощенное явится благодатью и истиной, а оно обернулось хвостатым страхом, двурогим ужасом, багровым призраком гибели…

– Не понимаю вас, – сказал я. Мне казалось, что новый арестант не в своем уме.

Он поднял голову, резко повернулся ко мне, распахнул веки. Я и вообразить не мог, что так бывает: на морщинистом, старчески-сером лице светились очень яркие, очень голубые, очень живые глаза. Они разительно не совпадали со всем обликом этого пожилого человека. Он засмеялся так странно, словно не он, а я говорил что-то совсем уж несообразное. В отличие от молодых глаз голос у него отвечал облику – старчески-тусклый.

– Не понимаете, верно, – подтвердил он. – И не вы один. Миллионы людей растерялись и запутались. Ибо произошла самая неожиданная, самая невероятная революция в нашей стране – не классовая, не промышленная, а философская. В самом материалистическом государстве мира восстал и победил идеализм.

Он остановился, ожидал возражений. Дебрев не менял своей напряженной позы. Пожилой арестант заговорил снова:

– Да, торжество философии идеализма, иначе не определить. Мы в молодости учили: бытие определяет сознание, экономика порождает политику. И вообще – производственный базис, производственные отношения, право, идеология… И где-то там, на самом верху, на острие пирамиды – слово как зеркало реальной жизни. А оно вдруг стало сильней жизни, крепче экономики, оно не зеркало, а реальный властитель бытия – командует, решает, безмерно, яростно торжествует! Дикое царство слов, свирепая империя философского идеализма! Кто вы такой, молодой человек? Враг народа, так вас сформулировали. Всего два слова, а вся ваша жизнь отныне и навеки определена ими – ваши поступки, ваши планы, ваши творческие возможности, даже любовь, даже семья. Троцкист, бухаринец, промпартиец, уклонист, вредитель, предельщик, кулак, подкулачник, двурушник, соглашатель… Боже мой, боже мой, крохотный набор ярлычков, а бытие огромного государства пронизано ими, как бетонный фундамент железной арматурой! Какое торжество слова, даже не слова – словечка! Мы боролись против философского идеализма за грешную материю жизни, а он, возродившийся, сокрушил нас. Причем самой мерзкой своей формой – низменным, трусливым поклонением ярлычкам. Не завороженность высоким словом, а власть слова лживого и тупого – куда нереальней того идеального, против которого мы, материалисты, восставали!

– Зачем вы мне это говорите? – спросил я.

– Да, зачем? – повторил он горько. – Впрочем, нет. Вы в первый раз судимы?

– Надеюсь, и в последний. А когда отменят несправедливый приговор, стану опять несудимым.

– Дай вам Бог! Только до этого еще далеко. А пока вам предстоит этап в какую-нибудь далекую тюрьму, где будете отбывать заключение. Вы на этапах еще не бывали, а я их столько прошел! И сейчас с этапа – по доносу мерзавца, которого считал другом. Привезли, заклеймили новыми карающими словечками и опять увезут. Одно заключение сменят на другое. Так вот – этап. На многих командуют блатные. Вы для них «пятьдесят восьмая», «враг народа», а они считают себя его друзьями – аристократия по сравнению с вами. И с радостью при случае поиздеваются, облагородят себя тем злом, которое вам причинят, – отомстили, мол, врагу за то, что он народу вредил. Бойтесь уголовников, молодой человек. Мой вам совет – заявитесь в камеру, где их много, сейчас же вещевой мешок на стол: половину – вам, половину – мне. Все же гарантия, что не изобьют и не прирежут. А теперь, простите, – спать. Трудный был день сегодня, завтра будет еще трудней.

Он повалился одетый на койку и почти сразу заснул. Дебрев осторожно опустил ноги на пол и принял нормальное сидячее положение. Арестант в верхней камере замолчал – вероятно, тоже заснул. Ни Дебрев, ни я не спали.

Он сидел угрюмый, о чем-то размышлял, а я думал о приговоре, о семье, оставленной на воле, о неведомой далекой тюрьме, где предстояло отбывать заключение. И еще – о всевластии слов, с такой горечью объявленной пожилым человеком, лежавшим на соседней койке. Я вспомнил: Мопассан когда-то писал, что вся человеческая история для него – это набор сменяющих одна другую хлестких фраз. «Я не мир к вам на землю принес, но меч», «Кто ударит тебя в левую щеку, подставь правую», «Пришел, увидел, победил», «Еще одна такая победа, и я потеряю все мое войско», «Мертвые сраму не имут», «Здесь я стою, я не могу иначе», «Если в этих книгах то, что в Коране, то они не нужны; а если то, чего в Коране нет, то они вредны», «Все погибло, государыня, кроме чести», «Париж стоит обедни», «Пусть гибнут люди, принципы остаются», «Государство – это я!»… Много, очень много фраз, ставших вехами истории, прав Мопассан. Но всевластие слова? Слово, из зеркала бытия ставшее его организатором и командиром? Не верю! Не могу, не должен поверить! Ибо страшно жить в мире, где жизнью командует слово, а не дело. Прав, тысячекратно прав Фауст, отвергнувший евангельское «В начале было слово». Он сказал: «И вижу я – Деяние в начале бытия». Да, именно так, деяние, а не слово! Слово как было, так и остается зеркалом совершившегося действия.

Понемногу от философских терзаний я перешел к ожидающей меня реальной действительности. Пожилой сокамерник не первый предупреждал меня об уголовниках. Другие расписывали их зверства даже конкретней и страшней. Я ничего не мог с собой поделать, меня трясло при мысли о встрече с ними. Нет, я боялся не их! Я боялся себя. Боялся, что унижу себя слабостью, опозорю пресмыкательством перед грубой силой. За шесть месяцев на Лубянке и четыре месяца в Бутырке я открыл так много лжи и трусости в самых, казалось, уважаемых людях, так часто и беспощадно понимал, что они, испытавшие царские кнуты и тюрьмы, с честью прошедшие гражданскую войну, вдруг превращались в отвратительных слизняков, чуть на них замахивался кулак сопляка-следователя, что авансом потерял доверие и к себе. Вокруг меня все извивалось, клеветало, писало доносы, судорожно цеплялось за жизнь – откуда было мне взять уверенность, что и я в трудную минуту не окажусь таким же?

Нет, думал я, нет, в одном он прав: глупо вступать в борьбу с бандитами, если не уверен, что не струсишь. Он советует откупиться и отстраниться от них. Это тоже трусость, только маскирующаяся под благоразумие, но так хоть избежишь издевательств над собой, хоть видимость достоинства сохранишь. В моем нынешнем положении и это благо.

В камеру вошел корпусной с двумя охранниками. Он ткнул в мою сторону пальцем.

– С вещами на выход! Быстро!

Дебрев вскочил с койки и подошел к корпусному. Лицо его исказилось от волнения, голос дрожал:

– Прошу вас, переведите меня в другую камеру. Я не могу здесь оставаться.

Корпусной, пропуская меня вперед, оглушил голосом, как дубиной:

– Где посадили, там и сидеть! Здесь тюрьма, а не гостиница!

Я снова оказался в крохотной кабинке красного фургона с надписью «Мясо» на бортах. Их, этих кабинок, было, наверное, с десяток – и каждая глухо отгорожена от других. Фургон долго мчался по ночным улицам Москвы – по всему, пересыльная тюрьма находилась далеко от Бутырки. Потом дверка кабины открылась и охранник закричал:

– Скорей! Ноги в руки, живо!

Я пробежал по тюремному дворику, потом по длинному коридору. Другой охранник открыл дверь в новую камеру и, не дожидаясь, пока я пройду, с силой толкнул меня – очевидно, потребовалось срочно разгрузить фургон с арестантами, и сделать это надо было так, чтобы один преступник не увидел другого: всех размещали по разным камерам.

Я споткнулся, мешок мой полетел на пол. Я ползал по заплеванным доскам, собирая свое рассыпавшееся нищее богатство, потом выпрямился и оглянулся. Камера была велика и плотно населена, но лишена порядка. Собственно, порядок в ней был, но тот, о котором еще Руссо говорил, что он проистекает из права сильнейшего. Левый угол камеры, добрую ее треть, занимали четыре человека, на остальной площади умещалось сорок. Один из четырех вонзил в меня крохотные, тусклые, как у свиньи, глаза и непререкаемо прохрипел:

– Пятьдесят восьмая, десятка и пять по рогам!

Другой поддержал:

– Точно, фраер! Густо сопля на этап пошла.

Я понимал, что я – в самом деле фраер, то есть честный, работящий, полезный обществу человек, гусь, предназначенный, чтоб его облапошивали умелые и наглые люди. Но легче от этого понимания мне не стало. Исчерпывающая оценка уголовника придавила меня как приговор. Я пригнул голову и протиснулся направо. Мне нехотя очистили узкую полоску, одну доску на нарах. Я сунул под голову мешок, вытянулся на боку и унесся в мир фантазий.

Две недели назад, еще до суда, я стал переделывать вселенную по новому, более совершенному плану, чем тот, по которому ее наспех создавал самоучка-Господь. Это был кропотливый труд, приходилось отвлекаться от всего другого, чтоб дело шло. И самое главное – надо было не думать о неправедном суде, о жестоком приговоре, о загубленной жизни, даже о том, как разберутся Дебрев и философствующий старик…

Двери камеры открывались, к нам впихивали все новых людей, по телам, теснившимся на сплошных нарах, пробегала судорога – новеньким очищалось жизненное пространство под тусклой тюремной лампочкой. Было жарко и душно, грязные тела заливал пот. Кто-то громко чесался, кто-то с визгом зевал, кто-то шепотом матерился, кто-то со змеиным шипом отравлял воздух – все было, как и должно быть в этапной камере.

Потом два арестанта из тюремной обслуги внесли дымящееся ведро пшенной баланды – густого, невкусного, желанного супа. Никто около меня не шевельнулся. Четыре блатных лениво подошли к ведру, понюхали струящиеся из него пары, поболтали в баланде черпаком.

– Локш! – изрек один.

– Баланда как баланда! – подтвердил другой.

– Оставим на после? – предложил третий.

– Порубаем! – решил четвертый.

Они не торопясь вылавливали в пшенной болтушке следы картошки, мясные прожилки и что-то еще, чего я не разобрал. И когда они удалились к себе с полными мисками, мне показалось, что жидкий мясной запах, исходивший от ведра, стал еще жиже и приглушенней.

– Лопай, пятьдесят восьмая! – великодушно разрешил один из уголовников.

Очевидно, только этого разрешения и ожидали – камера с грохотом вскочила. К ведру пробивались, ведро выхватывали друг у друга. Костлявый, страшноватый человек, выкатывая полубезумные глаза, надрывно орал:

– Товарищи! Что же получается? Давайте же порядок установим.

Он так увлекся криком, что, как и я, не добыл себе супа. Грустный, я стоял перед опустевшим ведром и смотрел на висевший сбоку черпак. Суп, вероятно, был вкусным. Я поплелся на свою доску и пожаловался соседу – пожилому, усталому человеку, так и не поднявшемуся с нар:

– Почему столько беспорядка? В других камерах имеются старосты, люди получают еду по очереди.

Он равнодушно ответил:

– И у нас староста – вон тот высокий. Только что он может? Распоряжаются блатные, его никто не слушает.

Я посмотрел на уголовников. Четыре человека – почтительная пустота отделяла их от нас – отставили чуть тронутые миски и уплетали свежий хлеб, мясо и масло. Сдираемая с колбас кожура шелестела жестяным шумом на всю камеру, глухо всхлипывали всасываемые одним вдохом яйца, сухо трещало печенье. Потом они завалились на спины – махорочный дух заволок их, как маскировочная завеса. С тяжелым сердцем я отвел от них глаза. Это была мучительная загадка, я не мог ее решить. Их было вдесятеро меньше, чем нас, мы могли, навалившись, мгновенно растереть их в пыль – как же они захватили власть над нами? Неужели тот старик прав и все мы стали реально ничтожествами, чуть нас заклеймили лживыми ярлыками? Неужели клеймо, несколько словечек – так всевластны?

Я высказал соседу свои сомнения. Он испугался:

– Что ты! Что ты! Даже не думай об этом. Знаешь, что нам грозит, если мы возьмемся за них? Тюремное начальство не помилует.

Я возразил с тяжелым недоумением:

– Нас ни за что покарали самым тяжким наказанием, какое знает кодекс. Чем еще могут нам пригрозить?

Он горячо зашептал:

– Не говори так, не говори! Нас осудили неправильно, и мы должны так держаться, чтоб нам поверили. А кто поверит, что мы невиновны, если мы в тюрьме что-то организуем?

Я не стал спорить. Мысли мои путались. Мир двигался мимо меня вверх ногами, и я терзался, стараясь уловить в его движении хоть какой-нибудь смысл. Я был горячим сторонником нашей власти, а власть кричала мне в лицо: «Гад!» Бездействие перед подлостью и лицемерием возводилось в достоинство. Этого достоинства – молчать, терпеть, трястись, примиряться с любой мерзостью – почему-то требовали и от нас, чтоб признать нас снова хорошими. Я не понимал: кому это надо? Зачем это надо?

Я расстелил на доске полотенце и выставил на него полученные перед этапом дары с воли: ветчину, сыр, сладкие сухари. Я знал, что это – последняя вкусная еда в моей жизни: десять лет тюремного заключения – не поездка в дом отдыха. Отныне будут заботиться не о моем процветании, а, может, только о том, чтоб я не зажился на свете.

– Ешьте, – сказал я соседу.

Мы запивали еду водой. И вдруг кусок стал комом у меня в горле: что-то зловещее надвинулось из-за спины. Я испуганно обернулся. Все тот же осипший уголовник, раз уже обративший на меня внимание, стоял у наших нар, широко расставив ноги и засунув руки в прорези брюк, где полагалось быть карманам.

– Жуешь? – осведомился он мрачно.

– Жую, – признался я, оробев от неожиданности.

– Не вижу заботы о живом человеке, – заметил он внушительно. – Порядок знаешь? Долю надо выделить. Другие учитывают – видал, сколько навалили нам на ужин?

– Я не возражаю, садитесь, пожалуйста, – сказал я поспешно.

– А я сыт, – ответил он равнодушно. – Значит, так – тащи свою съестную лавку к нам, там разберемся. И барахлишко прихвати – посмотрим, чего тебе оставить.

Я понимал, что надо поступить именно так, как он приказывал. Этого требовали, по разъяснению того старика, моя безопасность, безликая покорность, воспитанная во мне палкой. Но меня охватило отвращение к себе, к камере, ко всему свету. Я только начинал жить и уже ненавидел жизнь. Если бы вчера мне попалось не полотенце, а настоящая веревка, с каким облегчением я бы закончил свои расчеты с миром! Тогда почему я с таким ужасом думаю о грозящем мне ноже? Нож лучше чем веревка!

– Не дам! – сказал я злобно.

– Не дашь? – изумился он. – Ты в своем уме, фраерок?

– Не дам! – повторил я, задыхаясь от ненависти.

Он, похоже, взял себя в руки. Колено его вызывающе подрагивало, но голос был спокоен.

– Лады. Даю десять минут. Все притащишь без остатка. Просрочишь – после отбоя придем беседовать.

И, отходя, он бросил с грозной усмешкой:

– Шанец у тебя есть – просись в другую камеру.

Сосед смотрел на меня со страхом и жалостью. Он положил руку мне на плечо, взволнованно шепнул:

– Сейчас же неси, парень. Эти шуток не понимают.

– Ладно, – сказал я. – Никуда не пойду! Ешьте, пожалуйста.

Он испуганно отодвинулся.

– Боже сохрани! Еще ко мне придерутся. Говорю тебе, тащи им все скорее. Жизнь стоит куска сыра.

Я молча заворачивал еду в полотенце. Новая моя жизнь не стоила куска сыра, это я знал твердо. Я готов был с радостью отдать этот проклятый кусок каждому, кто попросил бы поесть, и намеревался кровью своей его защищать – в нем, как в фокусе, собралось вдруг все, что я еще уважал в себе. Теперь и между мною и остальными жителями камеры образовалось крохотное, полное молчаливого осуждения и страха пространство.

Когда прошли дарованные мне десять минут, сосед зашептал, страдая за меня:

– Слушай, постучи в дверь и вызови корпусного. Объяснишь положение… Может, переведут в другую камеру.

– Не переведут. Что им до наших разборок? Не хочу унижаться понапрасну.

– Не храбрись! – шепнул он. – Ой, не храбрись!

Нет, я не храбрился. Трусость снова одолевала меня, подступала тошнотой к горлу. Борьба одного против четырех была неравна. Она могла иметь только один конец. Но зато я знал окончательно: еду и вещи я не понесу. Это было сильнее страха, сильнее всех разумных рассуждений. Со смутным удивлением я всматривался в себя – я был иной, чем себя представлял.

До отбоя было еще далеко, и постепенно я успокаивался, как море, которое перестал трепать ветер. У меня появился план спасения. Когда они подойдут, я взбудоражу всю тюрьму. Меня выручит корпусная охрана. Только не молчать, молчаливого они прикончат в минуту – после всех обысков вряд ли у них остались ножи, видимо, они кинутся меня душить. Я вскочу на нары, спиной к стене, буду отбиваться ногами, буду вопить, вопить, вопить!..

Вся камера понимала, что готовится наказание глупца, осмелившегося прошибать лбом стену. Угрюмое молчание повисло над нарами. Люди задыхались в молчании, но не нарушали его – лишь изредка шепотом сказанное слово подчеркивало физически плотную тишину. Она наступала на меня, осуждала, приговаривала к гибели – я слышал в ней то самое, что говорил старик, – никто не придет на помощь. Люди будут лежать, закрыв глаза, мерно дыша, ни один не вскочит, не протянет мне руки. И я восстал против этой ненавистной тишины, которая билась мне в виски учащенными ударами крови.

Я попросил соседа:

– Расскажите что-нибудь интересное, что-то не спится.

Он ответил неохотно и боязливо:

– Что я знаю? В наших камерах книг не давали. Лучше сам расскажи, что помнишь. Какую-нибудь повесть…

Я стал рассказывать, понемногу увлекаясь рассказом. Не знаю, почему мне вспомнилась эта удивительная история, странная повесть о Повелителе блох и парне, чем-то похожем на меня самого. Меня окружили видения: очаровательная принцесса, бестолковый крылатый гений, толстый принц пиявок, блохи, тени, тайные советники. Я видел жестокую дуэль призраков Сваммердама и Левенгука – они ловили один другого в подзорные трубы, прыгали, обожженные беспощадными взглядами, накаленными волшебными стеклами, вскрикивали, снова хватались за убийственные трубы. Я сидел лицом к соседу, но не видел его – крохотный Повелитель блох шептал мне о своих несчастьях, я до слез жалел его. И, погруженный в иной, великолепный мир, я не понял ужаса, вдруг выступившего на лице соседа. Потом я обернулся. Четверо уголовников молча стояли у моих нар.

– Давай кончай это дело! – внятно сказал сиплый, что уже говорил со мной.

– Дело идет к концу. Смелая блоха, Повелитель блох всего мира, бросился на поиски похищенной принцессы, – ответил я, вызывающе не поняв, о каком конце он говорит, и вонзая в него взгляд, который и без всяких хитрых луп мог бы его испепелить. – Это было нелегкое дело – за бедным королем блох самим охотились как за редкостной добычей…

И, не торопясь, я закончил повесть. Я довел ее до апофеоза. Прекрасная принцесса из Фамагусты соединилась с нищим студентом, внезапно превратившимся в пылающее сердце мира. Четверо уголовников, не спуская с меня глаз, слушали описание фантастической свадьбы. Горечь охватила меня, звенела в моем голосе. Теперь я знал, чем сказка отличается от жизни. Сказка завершается счастливым концом, в жизни нет счастья. Отупевший, на мгновение потерявший волю к сопротивлению, я ждал…

– Здорово! – сказал один из блатных. – Туго роман тискаешь!

– Давай еще! – потребовал другой.

И тогда меня охватило вдохновение. Теперь я рассказывал о собаке Баскервилей. Мой голос один распространялся по камере, наступал на людей, требовал уважения и молчания. Ничто не шевелилось, не шептало, не поднималось. Четыре уродливых диких лица распахивали на меня горящие глаза, десятки невидимых в полумраке ушей ловили слова. У сиплого отвисла нижняя губа, слюна текла по подбородку, он ничего не замечал, он бродил по туманной пустоши, спасался от чудовищной, светящейся во тьме собаки, погибал, когда она начинала его рвать… Он был покорен и опьянен.

И тогда я с ликованием понял, что здесь, на этапе, в вонючей камере, совсем по-иному осуществилось то, о чем недавно философствовал старик. Можно, можно властвовать словами над душами людей – радовать, а не клеймить, возвышать, а не губить. И это пустяки, что не я придумал ночную пустошь, затянутую туманом, что не мое воображение породило ужасную собаку. Десять лет тюремного заключения – еще не конец жизни. Он придет, этот час, – страстное, негодующее, влюбленное слово поднимется надо всем. Нет, не четыре тупых уголовника – весь мир, опутанный, как сетями, магией слов, ставших плотью и действием, будет вслушиваться, будет страдать от их силы, возмущаться и ликовать…

Со звоном распахнулось дверное окошко. Грозная рожа коридорного вертухая просунулась в отверстие.

– А ну кончай базар! – крикнула рожа.

Уголовники заторопились на свои места.

– Завтра даванешь дальше! – прошептал сиплый. – Как у тебя насчет жратвы? Все достанем! С нами не пропадешь, понял!

– А у меня все есть, – ответил я с горькой гордостью. – Что мне еще надо в жизни?

У синего Белого моря

Я назову его Журбендой.

Это был коротконогий, короткопалый, круглоголовый, рыжеватый человечишко с некрасивым, но живым лицом, до того густо усыпанным веснушками, что щеки и лоб отливали золотом. И у него была странная борода – клочковатая, неистовая, как и он сам. В день выхода из тюрьмы Журбенда сбрил ее, но она вырвалась наружу уже на второй день и за неделю отросла на полпальца. Я и не подозревал до Журбенды, что на свете существуют такие жизнебуйные бороды. Ненавидевший его Иоганн Витос хмуро бубнил при встрече: «До чего же хорошо растет сорная трава на навозе!» Иоганн Карлович нарывался на ссору. Журбенду ссоры не привлекали, он ухмылялся и отходил подальше от Витоса.

Еще я знал о Журбенде, что он до ареста работал в историческом архиве и написал столько книг и статей, что их не уместишь и в чемодане. Об этой поре своей жизни Журбенда обычно умалчивал. Зато он с охотой распространялся о мировой и гражданской войнах, о созданном им, первом на их фронте, Совете солдатских депутатов, о том, как он провозглашал в местечках советскую власть, арестовывал помещиков и буржуазию, давал отпор белополякам, рубил под комель контрреволюцию! А годы, когда партию трясла жестокая лихорадка дискуссий, вставали в его рассказах так ярко и образно, что я мог слушать его часами. Его тронуло мое внимание. Он развлекал и просвещал меня. Он вдалбливал в меня свое понимание мира, оттачивал на мне искусство доказательств и умолчаний, опровержений и издевательств. «Какой он ученый? – ворчал Витое. – Трепло, вот он кто!»

Журбенда вторгся в мою жизнь в день, когда нам объявили, что переводят из тюрьмы в лагерь. Нас вызывали одного за другим на комиссию и спрашивали, хотим ли мы работать. Мы ни о чем так не мечтали, как о работе. Исправительно-трудовой лагерь представлялся нам чуть ли не земным раем – в сравнении с тюрьмой, разумеется. Мы бредили вольным хождением по зоне, клубами, кухнями, где сам берешь еду, репродукторами, которые гремят в каждом бараке, свободно получаемыми газетами… Лагерь приближал нас к стране, в нем было что-то от воли. Мы все стремились в лагерь. Я поспешно ответил: «Очень хочу работать!» – когда меня спросили, как я отношусь к труду. Тюремный врач с сомнением посмотрела на мои пожелтевшие от цинги ноги и сказала: «Годен!» Мне пообещали, что отныне на недостаток работы я жаловаться не буду.

А когда я возвратился в камеру, в ней оказалось двое новеньких: Иоганн Карлович Витос, седой латыш, в прошлом, при Дзержинском, один из руководящих работников ВЧК, в последние годы секретарствовавший в каком-то московском райкоме, и этот рыжеватый Журбенда.

Витос и Журбенда сидели на нарах спинами один к другому – они познакомились с час назад и успели поссориться. Не знаю, бывает ли столько раз описанная любовь с первого взгляда, но ненависть с первого слова встречалась мне часто. Именно такое чувство охватило Витоса. Крепкая ненависть соединяет прочнее пылкой любви. Отныне Иоганн Карлович, где бы ни был, думал о Журбенде и стремился к нему, чтобы вылить на него очередную порцию яда. Возможно, он охотно добавил бы и увесистую оплеуху, но, как я уже говорил, Журбенда ссоры, а тем более – драки, не любил: он считал кулак аргументом увесистым, но не веским. Этот человек жил среди слов и для слова. Он пробовал их на вкус; дышал ими, как воздухом; дрался ими, как ножом; погружался с головой в их магию – и не уставал, никогда не уставал упиваться ими!

– Приберите камеру, – приказал нам дежурный надзиратель. – Скоро переведем вас в другой корпус.

Нам было не до уборки. Мы обсуждали предстоящий исход в лагерь. Уже было известно, что нас отправят Соловков в Норильск, на строительство металлургического завода. Жизнь делала очередной крутой поворот.

На этот раз это был поворот к лучшему. Кончилась кампания истребления, где-то наверху наконец схватились за голову. Да, теперь становилось ясно, что подведена черта не только под Ежовым, но и под ежовщиной, ветерок воли пахнул нам в лицо. Шло лето тридцать девятого года.

Во время нашего восторженного разговора загремели засовы. В камеру вошли начальник тюрьмы Скачков – человек с аскетическим лицом и горящими глазами, его помощник – майор-толстячок Владимиров, корпусной надзиратель и коридорный «попка». Капитан госбезопасности Скачков в прошлом командовал на Лубянке. К нам на Соловки его послали за какое-то прегрешение, ходили слухи, что к нему уже подбирают ключи. Умный, желчный, жестокий, пока еще он был на острове всевластен. Охрана бегом кидалась исполнять любой его приказ. Мы боялись и смотреть на него.

– Вот как – посиделочки устроили? – недобро поинтересовался он. – И не скучно? А не передавали вам, что эта камера нужна мне к вечеру? Может, все-таки утрудите себя небольшой работенкой?

Мы схватились за тряпки и веник. Журбенда засуетился, покрикивая на нас:

– Товарищи, поживее, что же это такое? Разве вы не слышали – эта камера для гражданина начальника нужна! Мы же должны сделать все, чтоб гражданину начальнику было в ней удобно!

Скачков гневно повернулся к Журбенде. У того на лице была такая угодливость, такое горячее стремление услужить начальству, что даже скорый на расправу капитан госбезопасности не нашел что сказать. Он выругался и направился к двери. Снова загремели засовы. Глаза Журбенды, золотистые, как его веснушки, насмешливо сияли.

В ожидании парохода, который должен был отвезти нас в Норильск, тюремное начальство решило использовать отбывающих заключенных на местных работах. Нас вывели на строительство аэродрома.

В нашем корпусе уже на рассвете загрохотали замки и засовы, заскрипели двери и по деревянным полам и лестницам затопали ноги. Это был хороший дом, бывшая гостиница для богомольцев. Комнаты в нем были как комнаты, не угрюмые кельи со сводчатыми потолками, как в других зданиях монастыря. Мы потом не раз поминали добрым словом этот тюремный корпус. На нем, кстати, была воодушевляющая надпись: «Придите ко Мне все страждущие, и Я упокою вас».

Со всех строений, протянувшихся вдоль крепостных стен, на широкую площадь перед собором текли человеческие ручейки. Они перемешивались, сливались в колонну – голова ее подпирала ворота, туловище удлинялось и удлинялось, изгибалось и поворачивалось, понемногу заполняло каждый квадратный метр, оставаясь все той же четкой линией. Я когда-то учил любопытную теорему Пеано о том, что линией, если ее бесконечно выкручивать, можно заполнить любую плоскость и объем. Наши конвоиры, не утруждая мозгов высшей математикой, легко проделывали это на практике. А когда площадь была полностью запрессована и новых людей, по-прежнему выходивших из тюремных дверей, оставалось разместить разве что во втором слое (над нашими головами), раздалась команда, тяжело захрипели и завизжали ворота – и мы, по пять в ряд, хлынули на волю.

Я шел между Журбендой и Анучиным. С добряком Анучиным, преподавателем физики и поэтом, я познакомился два года назад, когда в осеннюю бурю нас привезли в Соловки из Вологды. Мы стояли молчаливой толпой у крепостных стен, а за ними бушевало море. Море накатывалось на дикий камень, с грохотом карабкалось на башни, осатанело грызло залитой пеной пастью отвесные стены и, отраженное, глухо ревело и топотало тысячами ног в отдалении. Анучин, высокий, пожилой, держал меня под руку и, подняв голову, внюхивался в морские запахи, вслушивался в грохот. Тогда же, у ворот тюрьмы, он сочинил стихи и прочитал их мне. Я запомнил эти восемь строчек и часто повторял их, когда в непогоду к нам доносился в форточку голос мятущейся воды:

Я помню моря шум глухой ночной порою,

Когда стояли мы в молчанье возле стен —

Он тешил мысль мою зловещею игрою,

Священным символом, сулящим вечный плен!

Да, да! Не широту, где воздух, а границы,

Пределы тесные кладет моей судьбе,

Где только он да крик пролетной птицы

Принадлежат, свободные, себе.

Нас рассадили по разным камерам, и я уже не надеялся, что увижусь с Анучиным. Здоровье его было неважным, а тюремный режим не способствует выздоровлению. Встретившись на крепостном дворе, мы на радостях обнялись, хоть могли бы попасть в карцер, если бы наши излияния обнаружила охрана. Тут же мы постановили идти вместе. Журбенда, не отстававший от меня, составил нам компанию.

И вот мы вышли в лес, соловецкий северный лес, вплотную подступивший к морю, – молодые, неразреженные, крепкие деревья. Я не люблю перестоявших чащоб с их трухлявыми надменными великанами, шумящими изредка одними вершинами и подавляющими молодую поросль, поваленными стволами, болотами, папоротниками, вечным молчанием внизу, у корней. Лишь буря способна заставить такие замшелые леса раскачаться и завопить. А вот ясные боры и березнячки, откликающиеся на любой порыв ветра, весело шумящие даже при тихой погоде, радующиеся воздуху и солнцу, сводят меня с ума, как великая музыка или стихи. В старых лесах все отдано могучим стволам и ветвям, в молодых царствует зеленая листва, ветвей не видно из-за облепивших их листьев и хвои, жадных до света. Великолепный лес, зеленый с желтизной и кровью, раскинулся по обе стороны дороги – он шумел, качался, источал запахи…

Я три года не вылезал из разного сорта камер: следственных, пересыльных, этапных, срочных, маленьких, больших, каменных, деревянных, гранитных – но всегда одинаково вонючих. Я успел забыть, что в мире существуют еще какие-то запахи, кроме испарений грязного белья и пота. Даже камень в наших камерах, даже полы и нары были пропитаны зловонием наших тел. А когда нам разрешали открывать форточки в окнах и ветер, запутавшийся в двориках-гробах, вбивал к нам порцию воздуха, мы ловили в нем все те же знакомые ароматы сотен одновременно проветривавшихся тюремных камер и отхожих мест. Я воспринимал окружающее раньше носом, лишь потом глазами и ушами – уже три года мир пах мне тлением и неволей. А сейчас он несся ко мне навстречу тысячами дурманящих ум, хватающих за сердце запахов!

В этот первый день выхода на вольный свет после долгого заключения я испытал незнакомое счастье – каждая травинка, цветок, листок и ствол дышали на меня своим особым, непохожим на других дыханием. Запах леса, обычно спутанный и сумбурный, сейчас рассыпался на множество отдельных, самостоятельно кричащих о себе ароматов – он менялся с каждым моим шагом, с каждым поворотом головы! Вот тут терпко несло сырой березовой корой, а сверху текли горьковатые запахи березовых листьев; а на этом месте к ним прибавлялся, не забивая, пряный дух смородиновых кустов и земляничных листьев. А еще через два шага дорогу пересекала нагловатая вонь сыроежек, подвальные испарения боровиков и суховатые – моховиков. Где-то в глубине, невидимая за березнячком, притаилась купка сосен, от них понеслись смоляные ароматы корья и желтеющей хвои, к ним вдруг примешались запахи тоже невидимых елей. А когда еловая группка потеснила березы и сбежала к дороге, все вокруг было подавлено их холодным, пронзительно-резким дыханием. И почти везде, на любом повороте, от земли поднимался пьяный, насмешливый, угрожающий дурман болиголова, он был почвой, на которой вырастали отдельные запахи.

Маяковский утверждал, что все мы немного лошади. Во мне всегда было что-то собачье. Собаки влюблялись в меня с первого взгляда. Мать уверяла, что незнакомые злые псы, рычащие направо и налево, ластятся ко мне потому, что угадывают во мне своего. В этот удивительный день я понял, до чего же – хотя в одном отношении – собаки талантливей нашего: каждая вещь мира пахнет им по-своему. Ни до того, ни после мне не удавалось испытать такого чувства. Уже на другой день лес пах лесом – суммарным и сумбурным, всегда одинаково приятным дыханием всех своих растений, тварей и вод.

Я шел, беззвучно повторяя любимые строфы: «И старик лицом суровым посветлел опять, по нутру ему здоровым воздухом дышать; снова веет волей дикой на него простор, и смолой, и земляникой пахнет старый бор». Я и раньше не раз шалел от звучания этих строк, но сейчас меня охватило возмущение: до чего же мало Илья Муромец к открыл благовоний в темном бору – только смолу и землянику! Я так расстроился, что всхлипнул от огорчения. Если бы меня не окружали люди, я бы расплакался. Я не был легок на слезы, ни арест, ни допросы не выдавили их из моих глаз. Лишь после приговора я рыдал, но и в том припадке было больше яростной брани, ударов кулаками в дверь и скрежетания зубов, чем водянистых слез. А сейчас мне непременно надо было поплакать, до того оказалось чудесно в этом удивительном северном лесу!

Анучин поддержал меня.

– Что с вами, Сережа? Как бы вы не упали…

Я посмотрел на него сияющими – я знал, что они сияют, – полными слез глазами.

– Со мной – ничего! Боже, как хорошо на воле! Как хорошо!

Голова колонны повернулась налево. Разнеслась повторяемая голосами всех конвоиров команда. Лес расступился. Перед нами на три стороны раскинулся водный простор – море, синее море!

Нам объяснили, что на этом месте будет гидропорт, нужно оттеснить лес от берега. За колонной людей двигалась колонна телег, на телегах везли топоры, лопаты, ломы. Конвоиры, чтоб не оказаться в гуще заключенных, вскоре отошли в лес, где начали устраивать свои засады и посты. Мы принялись за работу. Над нами светило смиренное небо, позади шумел и дышал лес, впереди рокотало море. Чайки с воплями носились над водой, крики их до того напоминали плач ребенка, что первые минуты было не по себе. А мы, рассредоточась, усаживались орлами на траве. Мы оправлялись, наслаждаясь природой и волей. Это было первое, чем мы занялись после того, как исчезли конвоиры.

Нет, в бессвязном моем рассказе я должен поговорить и об этом! Человеку дано спотыкаться на ровной дороге – он всего лишь о двух ногах. И уж, во всяком случае, он способен выдумать страдание на совершенно пустом месте. Как известно, американский какаду оправляется на ходу, но человеку для этой операции требуется время, уединение и сосредоточенность. Уберите уединение, ограничьте время, не давайте сосредоточиться – и естественное занятие превратится в муку. Умники из тюремного начальства додумались и до этого. Нам каждый день меняли часы оправки, мы часто уходили в отхожее место, как выражались с грустью, «не созрев». Молодой мой желудок сравнительно легко справлялся с хитро придуманным ограничением, но пожилым приходилось туго. В камере оправка служила, вероятно, самой важной темой наших разговоров. Машинист Иван Васильевич, когда я спросил, чего он больше всего хочет, ответил со вздохом: «П…ть бы по воле!» И вот сейчас мы могли совершить это по воле и вволю! Даже те, которым не было нужды, присаживались, чтоб не лишиться удовольствия.

Я сидел недалеко от своих и сочинял стихи. Обстановка и занятие располагали к поэзии. Море подкатывалось к ногам, ветви березы били по голове, трава тонко пела и качалась. В результате усердного труда получился классический четырехстопный ямб:

О голос волн, которым я

Так мучился в моей каморе!

О это вольное, у моря,

Священнодействие с****!

Здесь над моею головой

Листва и чайки в общем скопе,

И пахнет тиной и травой,

И так светло душе и ж****!

Когда я покончил со стихами, ко мне подошел Анучин.

– Надо работать, – сказал он. – Хорошо сиделось, но надо работать.

Я торжественно продекламировал наскоро срубленный стих. Анучину понравилось, что занятие наше названо священнодействием, он нашел, что слово это выражает суть. В признательность он прочитал мне свое стихотворение, написанное еще в 1920 году. Оно нравилось Есенину, в те годы они дружили. Стихотворение и вправду было отличным.

Мы взвалили на плечи по лому и топору и полезли на обрыв бережка, чтобы быть подальше от других. Вскоре к нам присоединился Журбенда с лопатой, а за ним появились Витос и Хандомиров, быстрый веселый инженер средних лет. Он хорошо знал лагерные порядки и ни при каком повороте событий не впадал в уныние. Кроме того, он блестяще производил в уме арифметические вычисления.

Объединенными усилиями мы кое-как срубили негодующе застонавшую березку и сели отдыхать. После небольшого физического усилия мы вдруг изнемогли. Три года тюремного режима настолько ослабили нас, что сил хватало лишь на то, чтобы стоять не падая. Я страстно хотел трудиться, с грохотом валить деревья. Вместо этого, покончив с березкой, я со стоном сам повалился на землю. Даже крепыш Витос прилег на траву и закрыл глаза.

В это время на берегу показался толстый майор Владимиров. Он расхаживал с двумя стрелками и грубыми окриками поднимал отдыхающих. Линию его блужданий в приморском леске отмечали торопливо застучавшие топоры, глухое трепетанье валящихся березок и сосенок. Мы с тревогой наблюдали, пойдет ли он к нам. Владимиров поднял голову и прислушался. От нас не доносилось звуков, свидетельствующих о работе. Тогда он стал карабкаться по склону. Мы с Анучиным и Журбендой схватились за ломы и топоры, Витос открыл глаза, Хандомиров не пошевелился.

– Сейчас я его отгоню! – сказал он равнодушно и, все так же спокойно сидя, вдруг завопил диким голосом: – А ну давай, давай! Раз, два – взяли! Еще чуток, крепче, ну! Раз-два, по новой – взяли!

Он закончил свой рев визгом, словно человек, повалившийся вместе с обрушенным стволом. Владимиров остановился. Когда Журбенда для убедительности стукнул обухом по соседнему дереву, Владимиров показал нам покатую, как у старухи, спину – наверху работали с таким старанием, что подгонять не имело смысла.

– До вечера можно не усердствовать, – сказал Витос, зевая. – Разбудите меня, когда прикажут строиться. Один день отдыха после двух лет заключения я себе разрешаю. Вот уж посплю на воздухе!

Спать ему пришлось недолго. Владимиров, слоняясь по берегу, вскоре обнаружил, что на верхнем участке замолчали, и удивился. Он зашел с другой стороны обрыва и обрушился на нас, как гром с ясного неба. Мы слушали его, опустив головы, его выговор. Даже находчивый Журбенда, казалось, растерялся. Когда Владимиров пригрозил, что заморит нас в карцере, если не перестанем волынить, он начал оправдываться:

– Обещаем, товарищ начальник…

– Гусь свинье не товарищ! – оборвал Владимиров. – Запомните это на будущее.

– Правильно, гражданин начальник! – смиренно поправился Журбенда. – Приложим все усилия, чтоб вы нас не ругали гусями.

Владимиров отошел, остановился, подумал и вернулся.

– То есть как это «ругали гусями»? – спросил он грозно. – Выходит, я – свинья? Вы эти штучки бросьте, понятно? Я запрещаю считать меня дураком!

Журбенда униженно склонился перед разъяренным майором.

– Слушаюсь, гражданин начальник! Впредь не буду считать вас дураком.

Владимиров еще с полминуты пронзал его взглядом, потом, переваливаясь с боку на бок, заковылял по песку. Хандомиров завалился на спину и захохотал, от восторга выбрасывая в воздух длинные худые ноги. Даже хмурый Витос засмеялся. Начался прилив – волны все выше накатывались на берег.

Так мы с неделю трудились у синего Белого моря, под белесоватым небом, среди зеленого леса. Начальство, радуясь, что пароход задерживается, стремилось выжать из нас побольше. Непрерывная, по десять часов в день, физическая работа была нам не по плечу. Не одного меня, почти всех нас шатало от ветерка, пьянило от солнца, мутило от каждого физического усилия. Некоторые, выкорчевав из песка пенек, отходили в сторону – их рвало. Расчищенное от деревьев пространство расширялось, но так медленно, что начальство теряло терпение. Уже не только Владимиров, но и сам Скачков подгонял нас. Под его пылающим взглядом мы трудились с исступлением, но наворачивали не больше, чем тринадцатилетние подростки. На большее нас не хватало.

Однажды нас подняли в середине ночи. Колонну человек в пятьсот привели на полянку, освобожденную от леса. В центре ее торчал валун – глыба гранита метров семь в длину, метров пять в ширину, метра четыре в высоту. Неподалеку зиял котлован. Владимиров объяснил, что нам необходимо дотащить валун для уготованной ему ямы. Вот прочный морской канат – остается дружно приналечь на него и несколько раз мощно рвануть. После чего нам выдадут по черпаку чечевицы и отведут в камеры досыпать. Мы повеселели, услышав о роскошном дополнительном пайке, – чечевица любимое блюдо в тюрьме.

Владимиров сам проверил, хорошо ли подкопан валун. Глыба упиралась в грунт плоской стороной, земля нигде ее не цепляла. К котловану еще до нас была проделана аккуратная дорожка, на нее положили бревна, а поверх них – доски. Валуну оставалось лишь взобраться на них и, подталкиваемый с боков, он должен был покатиться на бревнах как на роликах, – так это рисовалось Владимирову. На глыбу набросили канат, двести пятьдесят человек выстроились с одного конца, вторая четверть тысячи – с другого.

К концу приготовлений на площадке появился Скачков. Он прохаживался в стороне, не вмешиваясь в распоряжения помощника. Тот себя не жалел: шумел на весь лес, метался вдоль цепи, проверяя, правильно ли мы отставили ногу, крепко ли вцепились в канат. Потом Владимиров налился темной кровью и натужно заревел: «Готовсь! Раз, два – взяли!» Мы изо всех сил дернулись вперед, канат натянулся, затем, спружинив, рванулся назад – многие из нас, не устояв на ногах, полетели на землю. Глыба не шелохнулась.

Сконфуженный неудачей на глазах у начальника Владимиров сызнова проделал операцию. Он повторял ее раз за разом, мы периодически бросались вперед, нас тут же, словно за шиворот, оттаскивало назад, а валун безмятежно стоял на том же месте, где покоился, вероятно, не одно тысячелетие.

И опять, как в первый день выхода на работу, ничего я так жарко не хотел, как выложить себя в мощном усилии. Соседи старались еще усердней моего, но всех наших соединенных сил было недостаточно для крепкого рывка. А вскоре, исчерпав свои скудные физические ресурсы, мы стали изнемогать. С каждым рывком канат напрягался слабее. Воодушевление дружного труда, охватившее было нас, таяло на глазах. У Владимирова упорства было больше, чем соображения. Он мучил бы нас до утра, если бы не вмешался Скачков.

– Инженеры! – произнес он с презрением. – Чему учились в институтах? С простым камешком не справляетесь!

Хандомиров негромко сказал, чтоб слышали одни соседи:

– Не очень-то он простой, этот камешек. Я подсчитал: объем около ста кубических метров, вес почти семьсот тонн. Полторы тонны на брата! Я и в лучшие времена не потащил бы столько, а сейчас к тому же не в форме.

По цепи пронесся смех. Я не вслушивался в расчеты Хандомирова. Я потерял интерес к камню. В мире совершалась удивительная ночь, я еще не видал таких ночей – не белых, а розовых, как заря. Солнце на часок опустилось в море, над головой стояли тучи, как пылающие снопы, плыли красные полосы – небо от горизонта до леса охватило пожаром. Отблеск этого горнего пожара падал на море и деревья, на землю и водоросли, прибившиеся к берегам, на наши унылые лица и невозмутимые бока валуна. Тонкий ветерок бежал над водой, и за ним вздымались синие волны с красными гребнями и разбивались на багровых скалах, с шипением терялись в розовом песке.

Владимиров, растеряв бравый вид, уговаривал нас:

– Надо что-нибудь придумать! Неужели ничего не придумаем?

И тут мы услышали быстрый голос Журбенды:

– Разрешите, гражданин начальник, внести рационализаторское предложение?

Владимиров зашагал на голос.

– Мне кажется, у нас маловато техники, – продолжал Журбенда. – На Хеопсстрое, например, применялись тали, полиспасты и рычаги. Почему бы не воспользоваться опытом этого передового строительства?

Обрадованный Владимиров направился к Скачкову. На полянке вдруг стало так тихо, что разговор помощника с начальником мы слышали от слова до слова.

– Разрешите доложить, товарищ капитан госбезопасности, – молодцевато отрапортовал Владимиров. – Тут один инженер из Хеопслага. Так он говорит, что у них почище насчет техники…

– Дурак! – гневно сказал Скачков и, уходя, бросил, как выстрелил: – Уводить!

Владимиров не стал уточнять, кто дурак, он или подведший его «инженер», но тут же дал конвоирам команду строить нас. Минут через десять мы уже двигались в крепость. Кто-то заикнулся о чечевице, но в ответ услышал брань. По дороге я спросил довольного Журбенду:

– Что вам за удовольствие дразнить надзирателей?

Он злорадно ухмыльнулся.

– Ну, в двух словах этого не расскажешь.

– Расскажите в трех. Не хватит трех, добавьте еще сотню. Я вас не ограничиваю.

Он стал очень серьезным. Его пивные глаза потемнели. Он испытующе посмотрел на меня и отвел взгляд, помолчал с минуту и сказал:

Ладно, как-нибудь поговорим. У волн, на бережку, за скалами – подальше от глаз и ушей…

На следующий после неудачной борьбы с валуном день погода была теплой и ясной. В северном лете, когда оно не дождливо, всегда есть что-то ласковое, как в южной ранней осени. Оно нежно, а не жестоко, усыпляет, а не иссушает, как на юге. Я сидел у воды, каждую клетку моего тела переполняла истома. Я с удовольствием заплатил бы тремя сутками карцера за три часа сна на песке под солнцем. Но сон на глазах бдительных конвоиров с лужеными глотками был неосуществим.

К этому времени деревья на участке вырубили и выкорчевали, оставалось засыпать ямы и подровнять поверхность. Мы перетаскивали с места на место носилки с песком, после каждой ходки отдыхая по получасу. Чтоб приободрить нас, Владимиров бросил боевой клич: «Носилки не столб, стоять не должны!» Он, впрочем, выразился немного иначе, но самая снисходительная цензура не пропустит точного воспроизведения его остроты. Наслаждаясь своим остроумием, он всюду оглашал придуманную хлесткую формулу. Мы заверяли, что сделаем все возможное, суетились, покрикивали друг на друга, с рвением перебрасывали лопатами песок. Когда Владимиров удалялся, мы в изнеможении валились на землю, сраженные бессилием, как обухом.

Журбенда, лежавший рядом со мной, сказал:

– Так поговорим, что ли?

– Поговорим, – согласился я, не пошевелившись.

– Надо отойти куда-нибудь.

Я осмотрелся. Море было гладко и пустынно. Чайки надрывно кричали над головой. Пологий берег открыто спускался к воде. Не то что скалы, за которой можно было укрыться, даже камешка нигде не было видно. Я снова опустился на песок и закрыл глаза.

– Некуда идти.

– Поднимемся в лес – вроде для оправки.

Я подосадовал, что вызвал Журбенду на разговор. Временами он бывал утомительно настойчив. Я поплелся наверх, спотыкаясь от безразличия ко всему. Меня не интересовало уже, почему Журбенда разговаривает с начальством так, словно сам нарывается на карцер.

Журбенда уселся на чуть прикрытом мхом «бараньем лбу», окруженном высокими молодыми березами. Отсюда нам был виден и берег с работающими и конвоирами по сторонам площадки, и море, набегавшее на песок, и похожее на грязноватую парусину небо. Мы же никому не были заметны, кроме чаек, все так же монотонно вопивших в вышине. Журбенда выглядел подавленным, в нем не осталось ничего от обычного лукавства, только ему свойственной «ехидинки», как называл это Анучин. Даже золотые его веснушки посерели, округлое лицо осунулось. Он был словно после долгой болезни.

– Все дело в том, – сумрачно сказал он, отвечая на мой удивленный взгляд, – что наша великая революция, величайшая из революций в истории, погибает, если уже не погибла!

Я, разумеется, с возмущением потребовал объяснений. Меня ошарашило его неожиданное заявление. В первую секунду я даже хотел сбежать от дальнейшего разговора: все это смахивало на провокацию. Но, еще раз всмотревшись в Журбенду, я понял, что он не собирается подставлять меня. Если я хоть немного разбирался в лицах, то этот странный человек глубоко страдал. Он заговорил со мной не для того, чтобы вызнать что-то у меня – он хотел выговориться. Его душило горе, он решил ослабить его отчаянным признанием, чтоб не задохнуться в своем одиноком самоисступлении. Мне не надо спорить, только слушать, ему станет легче – так я решил, ожидая объяснений.

Он не спешил с объяснениями. Он молчал, уставя побелевшие глаза на синее море. Он покачивал головой в ритм шумевшим над нами березкам. Потом он заговорил – сначала тихо и сбивчиво, с каждой новой фразой – все страстней и громче. Под конец он просто захлебывался, не успевая выбрасывать слова наружу – их теснили все новые и новые. Речь захлестывала его, как прибой. Если бы я даже захотел, я не сумел бы вставить ни словечка в этот неистово ринувшийся на меня поток. Я, как и задумал, только слушал, с напряжением, с гневом, с глухим протестом слушал.

Я уже не помню, с чего он начал. Кажется, с того, какие ожидания связывал с революцией. Она представлялась ему половодьем, сметающим зимние снега, радостной весной, распутывающей путы, расковывающей узы. Он описывал свои недоумения, свои колебания – наконец, свое негодование, когда революция пошла не по его пути. Нэп он еще принял, это было, конечно, поражение, ничего не поделаешь, в борьбе бывают не одни победы. Но все остальное он отвергал. Его ужасали трудности коллективизации, он не хотел оправдать жертвы, на которые шли ради индустриализации, он возмущался международной политикой – его все возмущало в нашей жизни, он не видел в ней ничего хорошего! Гитлер, несомненно, сговорился с французами и англичанами, японцами и итальянцами, турками и поляками – не позже чем следующей весной на нас обрушатся со всех сторон. А в партии происходит бонапартистский переворот, реставрация разновидности царизма – вот как он расценивает наше время. О, эти хитро прикрытые революционными фразами обманутые массы и не подозревают, куда их поворачивают, но его, Журбенду, не провести! Когда война разразится, сбросят маски и скажут: сила ломит и солому, надо уступать. И все раскрутится назад: заводы – капиталистам, земля помещикам, а императорские регалии – владыке. И будем, будем называть «ваше величество» того, кто сегодня зовется товарищем, это совершится, ибо непрерывно подготавливается, все катится в эту сторону!..

Он замолчал, устрашенный нарисованной им картиной.

– Чепуха! – сказал я, воспользовавшись передышкой. – Не верю ни единому вашему слову. Вы клевещете на наше время!

– Вы считаете, что в стране все нормально? – спросил он со злой иронией. – По-вашему, в датском королевстве нет ничего подгнившего?

Нет, я не считал, что все нормально. Если я, воспитанник советской власти, даже не представлявший, что можно существовать вне ее, сидел в советской тюрьме и вместе со мной сидели десятки тысяч таких, как я, значит, не все было нормально. И я отлично видел, что диктатура рабочего класса, созданная революцией, понемногу превращается в личную диктатуру. Но для меня это было болезненным извращением исторического процесса, болезнью развития, а не поворотом вспять, как померещилось Журбенде. Земля оставалась в руках народа, созданную промышленность просто технически уже невозможно передать в частные руки, классовые различия стирались с каждым годом, дорога к образованию была равно открыта всем, стремящимся к нему, страна богатела, наливалась производительными силами, совершенствовала культуру – нет, завоевания революции не пропали, они поднимались ввысь, развивались, уходили в глубину. Да, конечно, в организм нашей страны-подростка проникла какая-то зараза, скоро с ней справятся, не может быть, чтобы не справились. Но подросток, и болея, продолжает расти, он постепенно превращается в мужчину, он осуществляет то, что изначально заложила породившая его революция, – нет, она не погибла, она продолжается!

Журбенда, похоже, и не слушал моих возражений. Для него они означали не больше чем сотрясение воздуха.

– Гибнет революция, – повторил он с отчаянием. – И есть лишь один способ ее спасти – ужасный способ… У меня леденеет сердце, когда я думаю о нем, но другого не дано…

– Не понимаю вас, – сказал я.

Знаете, почему революция погибает? – спросил он, обращая ко мне горячечно побагровевшее лицо. – Нет, вы не можете знать, вы не задумывались так долго и так мучительно, как я. Откуда вам знать? Я сейчас потрясу вас до глубины души. Ужасная диалектика играет нашим существованием, немыслимая диалектика – революция должна погибнуть оттого, что мы слишком уверовали в нее! О, если бы мы меньше отдавали ей сил, как бы она развивалась!

– Это не диалектика, а софистика! Вы играете неумными парадоксами.

Он нетерпеливо махнул рукой. Он по-прежнему не хотел слушать моих возражений. Он следил лишь за своей бешено несущейся мыслью. Слепая вера, ничего серьезного, кроме веры. Так некогда царизм тупо верил, что шапками закидает японцев, и ведь мог закидать, надо было лишь как следует подготовиться, реальных силенок хватало – нет, ограничился одной верой, ему и всыпали по шее!

– К чему вы клоните? – сказал я, теряя терпение. – Нельзя ли покороче…

Он схватил меня за руку, снова умолял не перебивать. Он будет краток, он будет предельно краток. Итак, вера! Вера в мощь революции порождает ужаснейшее бездействие, непростительное легкомыслие. Вера в то, что нынешний НКВД ни в чем не отличается от старой ВЧК, превращает злодеяния в достойные поступки. Вот корень зла – вера, фанатическая вера! Этот корень надо выдрать из души, иначе гибель! Пусть лучше кровь сомнения, боль прозрения, чем сломанные кости при падении в пропасть. Страна неотвратимо катится под уклон, но никто не верит, что под уклон. Все происходит постепенно, к тому же – пышные фразы о полете вверх. Выход один – наддать скольжению вниз такого толчка, чтоб люди в страхе схватились за тормоза! НКВД истребляет революционеров, а страна верит, что идет выкорчевывание гнилья. Так помочь, помочь НКВД, заставить его совершить такие дела, чтоб дураки усомнились, умные отпрянули в ужасе! Тебя арестовали по подозрению? Немедленно признавайся во всем, в чем заподозрили, навали на себя еще, обвини своих знакомых в чудовищных преступлениях, клевещи направо и налево, пусть разят направо и налево! А если следователи усомнятся, обвини и их в пособничестве врагам, истошно ори, что они в душе предатели. Внеси ужас безысходности и в сердце судей, чтоб они не смели не поверить тебе, не смели тебя оправдать. И пусть этот ужасный процесс как пожар охватит всю страну, тогда кинутся его тушить. На туберкулезный жар обычно не обращают внимания, пока не становится слишком поздно, но на открытый огонь несутся отовсюду. Ни перед чем не останавливаться, меньше всего заботиться о логике – любой абсурд годится, чем абсурднее, тем сильнее! Обвини немого в агитации, безрукого – в диверсии, безногого – в терроре, слепого – в писании листовок, мать десятерых детей – в шпионаже, Героя Социалистического труда – в саботаже, Героя Советского Союза – в измене. Это да! Говорю вам: чем нелепее, тем сильней! Чем хуже, тем лучше! Иного пути спасения нет!

Он уже не говорил, а кричал, закатывая глаза. Когда он на несколько секунд замолк, измученный собственным криком, я защитился от всего, что он сказал, первым попавшимся возражением:

– Безумец! Да понимаете ли вы, чем это грозит лично вам? Вас расстреляют после первого подобного донесения!

– Да! – снова закричал он. Лицо его озарилось дикой восторженностью, он поднял вверх глаза, словно молясь. – Да! Меня расстреляют первого, я это знаю. А я потяну с собой в могилу еще сотню невинных, чтоб тысяча оставшихся в живых взялась за ум! Теперь вы понимаете, почему я стараюсь раздражать тюремное начальство? Пусть оно присматривается ко мне, пусть записывает, что я не разоружился, что враждебность моя выпирает наружу – все это пригодится! Все это пригодится, говорю вам! Когда простачок, свой человек заговорит о страшных делах, свершенных им, ему могут и не поверить, с этим приходится считаться. Но человеку, о котором точно знают, что он непримиримый враг, такому человеку верят во всем плохом, такому верят!

Я поднялся. Он тоже встал. Минуту мы с ненавистью всматривались друг в друга.

– Вы самый опасный преступник из всех, каких я знаю, – сказал я. – Вы концентрированный сгусток того зла, от которого будто бы хотите нас избавить. Я не желаю вас больше знать. Не смейте подходить ко мне, разговаривать со мною!

– Уж не собираетесь ли выдать меня энкаведистскому правосудию? – спросил он, зловеще посмеиваясь. – Валяйте! Надо же когда-нибудь начать, вот и начнем с наших с вами очных ставок распутывать сеть, в которой, надеюсь, откроется богатейший улов…

– Я выдал бы вас только психиатру! – сказал я. – Но психиатры пока, к сожалению, не интересуются такими, как вы!

Я побежал вниз. У меня дрожали руки, тряслись ноги. На краю полузасыпанной ямки сидя дремали Анучин и Витос. Я схватил лопату и стал ожесточенно бросать на носилки песок. Вдали показался Владимиров. Анучин тоже взялся за лопату. Витос, зевая, подошел ко мне.

– Что с вами? На вас лица нет.

– Нет, ничего! – сказал я. – Поспорил с Журбендой. Он объяснял, почему острит при начальстве.

У Витоса засверкали глаза.

– С Журбендой спорить бесполезно. Таких надо бить палкой по голове. Говорю вам, он – гад!

Нас уводили в крепость, когда солнце, покружившись над лесом, повисло над морем. Вечер был полон глубоким, радостным сверканием синей воды. Мы вышли на лесную дорожку, разморенные от теплоты и свежего воздуха, сонные, как удавы. С краю в нашем ряду шагал Журбенда, я иногда взглядывал на него. Он двигался спотыкаясь, жалко улыбался, что-то шептал себе под нос. Я знал, что он шепчет то самое, о чем недавно кричал: «Революция погибает! Революция погибает!»

В 1941 году, вскоре после начала войны, уже в Норильске, Журбенду перевели из лагеря в тюрьму. Провокатор Кордубайло, о котором я еще расскажу, только что окончил свою доносительскую деятельность. Журбенда подхватил его страшную эстафету. По его оговорам осудили человек двадцать. До сих пор не могу понять, почему он пощадил меня.

На Секирной горе в скиту Савватия Соловецкого

Мы изнемогали. Свежий воздух переставал радовать, дыхание моря и леса заглушалось едким потом наших обессиленных тел. Многие, добредя до площадки будущего аэродрома, сразу валились на песок – только брань майора Владимирова и угроза монастырского карцера заставляли подниматься на ноги. Некоторых на обратном пути в соловецкий кремль тащили соседи по ряду: без помощи люди не могли передвигаться. Как-то вечером старый большевик Ян Витос присел ко мне на нары и пожаловался:

– Знаете, Сережа, раньше было изречение: отдать Богу душу. И вот мне кажется, я душу кому-то отдал, возможно, правда, не Богу, а дьяволу. Дьявол сегодня пересилил Бога. И, уже лишенный души, я еще ползаю по земле – не знаю, не понимаю, не чувствую, кто я, куда иду, почему стою, зачем стараюсь ковырять лопатой песок… Я еще живой, но уже умер, такое странное состояние, когда без души…

Я не знал, что отвечать на горестное признание Яна Витоса. Ему недавно перевалило за пятьдесят, он казался мне стариком. И хоть сам я был измучен до того, что после работы даже говорить громко не мог, только шептал, я страдал за Витоса: он был вдвое старше меня, наверное, ему доставалось больше моего.

А мой новый сосед с другой стороны нар, с виду мужиковатый Рощин, до революции учитель латыни в гимназии, совмещавший эту профессию с подпольной революционной работой, утешил Яна Витоса таким мрачным утешением, что оно было хуже приговора:

– Не дрейфь, Ян! Помни: нет такого положения, чтобы хуже его не было. Наверх высоко не взобраться, наверху пустота, вакуум, в общем – ничто. А бездна безгранична. Мы все сегодня доплелись до камеры. Не уверен, что завтра удастся. Зачем же страдать сегодня, если завтра будет хуже? Я поберегу огорчение на завтра. Из тебя не душа ушла, а дух ослабел, Ян. Чтобы поднять твой поникший дух, прочту тебе и Сергею одну из эклог Вергилия, очень толковая вещица – действует лучше лекарства.

И, откинув голову на вонючую соломенную подушку, Рощин стал звучно скандировать древнего поэта, то возвышая, то утишая голос. И хотя я не понимал ни слова, чтение было так выразительно, что я придумывал себе яркие картины встреч и разлук, страстей и печалей, признаний в любви и проклятий – Рощин в нескольких предварительных фразах предупредил нас, о чем трактует эклога.

Витос знал латынь еще меньше моего, он пришел в революцию крестьянским парнем, служил в отрядах Чека, дослужился до сотрудника самого Дзержинского, но, исправно искореняя контрреволюцию, не нашел времени хотя бы на нынешнее среднее образование, не говоря уже о классическом. Зато он говорил интеллигентней латиниста Рощина, тот, озорник и любитель хлесткого словечка, матерился столь изощренно, что меня подмывало записать и запомнить удивительные выражения, только ни карандаша, ни бумаги не было, а голова не вмещала всего, на что горазд был бывший учитель гимназии, подпольщик-большевик, ныне террорист и шпион, за тысячу иен по случаю продавший Сибирь японцам, а Россию с Украиной за пару сотен марок – немцам: что-то вроде этих цифр Рощин хладнокровно называл, когда спрашивали о его преступлениях.

Страстные буколики Вергилия и на меня, и на Витоса, хоть мы не понимали в них ни слова, произвели то самое действие, какое пообещал Рощин, – мы успокоились.

– Ты ученый, – с уважением сказал Витос. – Верно, что ты самому Бухарину ставил плохую оценку по латинскому?

Рощин засмеялся. Нет, оценок не было, Бухарин у него не учился. Но как-то они сидели в президиуме одного собрания, Николай Иванович написал реплику по-латыни в ответ на чье-то выступление и переслал ее Рощину. Реплика была остроумная, но две ошибки пришлось подчеркнуть, Бухарин потом сокрушенно качал головой.

– Значит, завтра может быть хуже? – спросил я. – Что будет хуже?

Рощин сказал, что нас куда-то отправляют, ждут пароходов из Архангельска, так ему объяснили знакомые из Соловецкого лагеря. Лагерь в стороне от тюрьмы, но лагерные работают и в тюрьме на подсобках, он уже встречался со многими. Соловки очищаются от заключенных, здесь планируют военное поселение. Администрация, пока нас не увезли, торопится закончить аэродром, но строительство еле идет. Среди лагерников ходит слух: Скачков, комендант тюрьмы и лагеря, сказал, что виной – тайный саботаж части заключенных, их надо выискать и наказать.

– А как наказать? – допытывался я. – И разве не ясно, что мы после трех лет тюрьмы вконец обессилели?

– Все ясно. – Рощин равнодушно зевнул. – Но ведь и аэродром надо закончить, пока мы еще здесь. Думаю, часть заключенных для воодушевления остальных срочно подведут под новый срок, саботаж легко навесить каждому доходяге. А кое-кому влепят и вышку, как было в прошлом году на Секирке. Скит святого Савватия, зачинателя Соловецкого монастыря, отлично приспособлен для расстрелов – без суда и следствия, просто ткнут в тебя пальцем – и приговор!

Я обернулся к Витосу:

– Ян Карлович, вы старый чекист, возможны ли такие дела?

Он пожал плечами.

– Крайности… Но с другой стороны… Рощин правильно припомнил Секирку. Вы ведь слышали, что там было?

Да, я слышал о расстрелах на Секирной горе. Лагерники рассказали нам, тюремным зекам, когда мы вышли из камер на строительство аэродрома, что происходило в скиту Савватия. Весной прошлого года в Соловках появилась комиссия, затребовала личные дела заключенных в тюрьме и лагере, отобрала больше четырехсот человек. И однажды утром всех отобранных вывели на площадь, построили, пересчитали, посадили на машины и повезли на Секирную гору. А там всех расстреляли. Лагерники копали могилу, они многих расстрелянных знали – и потом удивлялись, по каким признакам отбирали на казнь: больше всего, конечно, было политической «пятьдесят восьмой», но и бандитов из «пятьдесят девятой» прихватили, попадались и бытовики-малосрочники, которым до воли оставалось всего ничего. «Для счета брали, привезла комиссия контрольную цифру в командировку на тот свет, и хватали, чья фамилия приглянулась, выполняли план». Об одном лагернике говорили, что его тоже отобрали на Секирку, но по ошибке замели однофамильца, когда выяснили, что расстреляли другого, махнули рукой: живи, парень, раз пощастило, операция закончилась.

…Должен отвлечься. Впоследствии я узнал, что комиссии по расстрелу заключенных весной 1938 года появлялись во всех лагерях и, наверное, во всех тюрьмах. И везде квота расстрелов фиксировалась заранее – видимо, из центра, – а для выполнения плана выбирали и бывших оппозиционеров, и обвиненных в терроре и шпионаже, и уголовников, и даже бытовиков и священников, и просто ослабевших, и «отказчиков» от работы – этих комиссии подсовывала администрация, чтобы избавиться от нежеланного контингента. «Пятьдесят восьмой» все же даровалась особая привилегия на расстрел, врагов народа было всего больше. В Норильске, где я прожил 18 лет, весной 1938 года было расстреляно около 500 лагерников, в основном – политические. Один из попавших в списки на расстрел, Мурахтанов, рассказывал мне, как избежал казни:

– Расстрелы уже шли по сотне, по полторы в сутки, ну, мы, натурально, тревожились в бараках: кого завтра вызовут? Я-то не психовал, всего пять лет дали, уже три отсидел, да и геолог, нужная специальность, зачем им я? А вечером нарядчик говорит: «Я сегодня – приказали – твое дело отобрал, так что завтра тебе на луну – готовься». В эту же ночь, в ранний развод я дернул из Норильска. Тундру я знаю хорошо, из припасов взял только сухари и сахар, и алло на восток. А в горах Путорана запутался среди болот и снежников. Дней через десять меня отыскала погоня с собачками. Ну, навесили тумаков, рожу раскровенили и притащили назад. А здесь уже никаких казней, расстрельная комиссия улетела обратно, только суд за бегство восстановил уже отсиженный срок – снова пять лет вместо оставшихся двух. Так я спас себе жизнь за небольшую плату – три дополнительных лагерных года.

Я впоследствии прикидывал, сколько же казней без суда и следствия совершилось среди отбывавших срок заключения в ту страшную весну 1938 года, вскоре после суда над «правотроцкистским блоком» Бухарина, Рыкова и других. Если сохранить всюду то же соотношение между числом заключенных, оставшихся в тюрьмах и лагерях, и выдернутых из них на казнь, какое было в Соловках и Норильске, то получается, что около 500–700 тысяч человек в течение одного-двух месяцев, без нового суда, без официального приговора, без права обжалования, даже без предварительного извещения, были внезапно выведены из мест заключения и расстреляны. Раньше говорили, что политика – искусство мыслить миллионами. Для Сталина казни меньше миллиона людей казались недостойными его размаха. Знаменитая пирамида из черепов, наваленных Тамерланом, кажется крохотной кучкой костей рядом с горами голов, вознесенных сталинскими палачами по его приказу.

…Слухи о том, что готовится наказание нерадивых, быстро обрастали убедительными подробностями. Лагерники передавали нам, что из Кеми на пароходе «Слон» (Соловецкий лагерь особого назначения) прибыло новое подразделение стрелков с оружием – к чему бы? И своих вохровцев на Соловках хватало, не иначе – особое задание, что-то вроде спецотряда.

Эти слухи терзали нас, мы лезли из кожи, чтобы выполнять производственную норму, но прыгнуть выше головы не получалось. Как-то я с ужасом убедился, что поднять лом еще способен и держу его не роняя, но бить им по каменистому грунту, чтобы выковырять оттуда небольшой валун, уже не в состоянии. «Дохожу», – с горестью подумал я о себе. Всего несколько лет назад, до ареста, я встречал жену на улице и нес ее на руках на третий этаж, перепрыгивая через две ступеньки – а она все же весила больше десятка ломов. Куда же подевалась сила, которой я гордился? Может быть, это тюремное словечко «дохожу» математически точно формулирует оставшийся отрезок жизненного пути? Но мне еще нет тридцати, разве это конец жизни? И я пересиливал себя, остервенело бил и ломом, и киркой вокруг валуна, но все же не мог выковырять его из гнезда, в коем он покоился ровно десять тысяч лет, с последнего оледенения, – так разъяснил мне знавший все на свете Хандомиров. Мы с ним изнемогали на пару вокруг этого треклятого валуна.

А затем произошло то, чего мы с таким страхом ждали. Утром никого не вызывали на развод на монастырскую площадь. В камерах скрипели двери, лязгали железные запоры и замки. Тюремные надзиратели со списками в руках отбирали отмеченных и переводили в другие камеры. Из нашей вывели троих: Рощина, Витоса и меня. Новая камера, бывшее монастырское служебное помещение, вмещала человек двадцать. Рощин вытянулся на койке и бодро объявил:

– Итак, на работу сегодня не пойдем. Люблю понежить косточки перед новым этапом.

– Даже если этап на Луну? – съязвил Витос.

– На Луне, Ян, еще не бывал, но надежды не теряю, – отозвался Рощин. – И, думаю, даже в небытие лучше проникать отдохнувшим, а не обессиленным. Недаром Ювенал умолял, чтобы mens sana in corpore sano, то есть чтобы в здоровом теле оставался здоровый дух.

Лишь в полдень начался вывод заключенных на стройплощадку. Нас, отобранных, не вызывали. И мы, не видя – на окнах висели щиты-«намордники», – слышали гул развода: полторы тысячи человек шумели на площади – наверное, обсуждали, куда подевались внесенные в списки. Зато после обеда нас повели на прогулку.

Всего, так я прикинул, отобрали человек сто. Прогулка была необыкновенной – не пять или десять минут, как все месяцы до того, а минут тридцать, у меня замлели ноги от долгого хождения по монастырской площади. И хоть шли мы строем по четыре в ряд, два стрелка, конвоировавшие нас, не кричали, чтобы не сбивали шаг, не нарушали равнения, не переговаривались. И мы, шагая вдоль угрюмых стен Преображенского собора, понемногу из строя превратились в толпу и уже не приглушали голосов, а свободно перекрикивались из конца в конец. А два наших стрелка соединились с третьим, чужим, и мирно курили, поглядывая, не пытается ли кто слишком близко подобраться к запретным воротам наружу. Но мы к ним не приближались, ворота открывались только во время развода.

Скоро мы поняли, откуда взялся третий стрелок. У стены впереди нас прогуливался одинокий заключенный, которого он опекал. Заключенный хромал, еле плелся. Наш превратившийся в кучку строй догнал его и на время прикрыл – стрелка это не волновало, он понимал, что «спецзаключенный», так мы мигом окрестили его, никуда не денется. Рощин быстро сказал мне и Витосу:

– Я знаю его. Прикройте меня, хочу с ним поговорить.

Мы сбавили шаг, другие тоже замедлили движение. Несколько минут Рощин беседовал со «спецзаключенным», потом мы снова разошлись – он остался позади, мы вышли вперед.

– Я с ним встречался на воле, – сказал нам Рощин в камере. – На одном из московских процессов он показал, что, работая в торгпредстве в Берлине, устроил тайную встречу Троцкого с Пятаковым в маленьком курортном городке. А Троцкий на параллельном процессе за рубежом предъявил документы, что в это время находился на пароходе, отвозившем его в Мексику и, стало быть, тайные его свидания с Пятаковым в Европе – враки. Моего приятеля, – Рощин назвал известную фамилию, – после процесса в Москве дополнительно к сроку физически обработали: был красавец, здоровяк – стал инвалидом. А чем он виноват? Свидание надо было приурочить к заграничной командировке Пятакова, а эксперты НКВД не позаботились точно выяснить, где тогда находился сам Троцкий. Одно хорошо – не расстреляли его, как Пятакова и других. Хоть инвалид, но живой.

Вероятно, этот разговор Рощина со своим знакомым был первым известием для нас, сидевших в закрытых тюрьмах с 1936 года, что московские процессы вызывают за рубежом сомнения и противодействие. Впрочем, на нашей судьбе это отразиться не могло, после самого крупного из процессов – 1938 года – и последовавших за ним расстрелов в тюрьмах и лагерях наступило некоторое послабление. Даже кормить стали если не лучше, то чуть больше. Гнев тюремного начальства на наш неэффективный труд был важнее, чем промахи прокуроров на недавних процессах. Что нас ждет завтра? Зачем нас сконцентрировали в отдельных камерах? Почему не отправили на работы, как всю остальную тюрьму? Ответ на эти вопросы тревожил даже ироника Рощина, взволнованного неожиданной встречей со старым знакомым.

Следующее утро дало ответ.

И в это утро все камеры оставались закрытыми, ни из одной не вывели на работу. На площади перед Преображенским собором вдруг раздались голоса охраны, грохот машин и лай собак. Во всех камерах заключенные кинулись к окнам. Деревянные «намордники» снаружи решеток закрывали видимость, но все знали, как в экстремальных случаях преодолеть это затруднение: двое заключенных вставали у стены и наклонялись, самый высокий камерник вскакивал на их спины – какой-то клочок двора всегда удавалось разглядеть, если охранник с вышки не грозил выстрелить в лицо, показавшееся над «намордником».

В это утро на вышках каменело спокойствие, стрелков не волновало, что в камерах нарушают режим. Будь день обычным, уже гремели бы выстрелы, и пули продырявили бы не один «намордник», и не одно стекло разлетелось бы вдребезги. Необычность, мы это сразу поняли, заключалась не в том, что на площади шумела охрана, гудели машины и заливались псы, все это, хоть и не такое грохотное, совершалось и раньше. Необычным было то, что нам не мешали увидеть совершавшееся на площади. Во всех камерах поверх щитов появлялись лица заключенных – с площади и с вышек никому не приказывали убраться: выглядывание над щитами было задумано как важная часть разыгрываемой сцены. Начальник тюрьмы, капитан госбезопасности Скачков, переведенный недавно из Москвы на Соловки, был мастер ставить впечатляющие спектакли (по слухам, какой-то спектакль ему не удался, почему его и убрали из элитной Лубянки в провинциальный, хоть по-своему и знаменитый Соловецкий лагерь особого назначения).

Только-только дылда «впередсмотрящий» в нашей камере взволнованно оповестил нас, что на дворе «тьма попок и машин, псов тоже хватает», как двери распахнулись и дежурные велели собираться с вещами. Мы торопливо хватали свой тюремный скарб, напяливали зимнюю одежду – летней не выдавали, – совали в мешки, что не надевалось и не запихивалось в карманы, и становились у двери, готовые на выход – не на работу, на работу с вещами не вызывают, а в новое существование или несуществование, как многим представлялось.

– По двое! – приказал выводящий, и мы зашагали по длинному монастырскому коридору.

На площади уже стояли человек двадцать, вызванных у раньше нас, мы построились за ними. За нами становились другие заключенные, все, как и мы, с вещами – на этап, а не на работу, это было уже несомненно. Нам не объявляли – куда, а спрашивать было бесполезно, вопросы на разводах не только воспрещались, но и наказывались.

По признакам, заметным каждому опытному заключенному, мы старались понять, куда же нас увозят. Признаки складывались в нехорошую картину. Монастырскую площадь уставили грузовиками, я насчитал их с десяток. Грузовики вытягивались в линию – на первом, на последнем и двух средних сидела на скамьях охрана с винтовками, человек по десять в каждом, а на переднем и последнем стояло еще и по пулемету: на переднем – дулом назад, на заднем – дулом вперед. В каждой машине с охраной бесновались псы – рослые, рыже-черные немецкие овчарки, их еще не переименовали в восточно-европейских. Но характер был тот же: хорошей выучки злоба, готовность валить на землю каждого, на кого укажут, впиваться в горло, молчаливо, самозабвенно калечить. Псы нервничали: они предчувствовали важное дело, им не нетерпелось показать, как прекрасно они обучены. Их яростный лай, который не могли либо не хотели запретить инструкторы, разносился по замершей в ожидании площади.

Между машинами с охраной размещались по два пустых грузовика. Мы знали, что они предназначены для нас, и ждали приказа садиться. Приказа долго не было. Из щелей над «намордниками» в нас впивались десятки взглядов оставшихся в камерах товарищей. Рощин громко сказал:

– А вот у Данте в адских картинах собачки не использованы, а ведь как усиливают пейзаж! Стоны мучеников, по-моему, не так впечатляют, как страстный лай этих добрых хвостатых созданий, готовых растерзать каждого.

Я пробормотал, что у чертей тоже хвосты, а мстительно вопить, терзая грешников, они умеют не хуже псов. Рощин вытянул шею, осмотрелся и уверенно предсказал:

– Первое действие идет к концу, скоро опустится занавес. Я вижу его благородие капитана Скачкова, а рядом, естественно, бравого майора Владимирова. Майор уже наливается кровью, сейчас завопит: «Все на машины! Шаг вправо, шаг влево – пеняй на родную мать, что родила!»

Но я не видел ни Скачкова, ни Владимирова. Приказ: «На машины!» отдал начальник конвоя, он был из незнакомых. Машины заполнялись не сразу, а поочередно. Я полез во вторую. Рощин был вдвое старше меня, но расторопней, он успел в первую. Я помог Витосу, он – уже из машины – помог вскарабкаться мне.

Когда грузовики набились, тот же незнакомый начальник скомандовал: «Всем садиться на пол!» Это было еще трудней, чем лезть с земли на высокую платформу – скамеек в наших машинах не было. Я как-то ухитрился положить под себя мешок с вещами и вжаться спиной в угол платформы, но ноги убирать было некуда, и на них уселся бывший экономист Ян Ходзинский, он был, по его же определению, «мелкого тела» и – соответственного – веса. Другой Ян – Витос – мощно нажимал спиной на мое плечо, но я не огрызался: ему было хуже, на нем чуть не лежал здоровый верзила.

Когда последнюю машину заполнили и на площади не осталось заключенных, раздалась новая команда – и стрелки в своих грузовиках торопливо сняли с плеч винтовки и наставили их на нас. Щелканье затворов добрую минуту поглощало все иные шумы на площади, его не могли не слышать и в камерах, где жадно ловили все звуки за окнами. Ворота раскрылись, и первая машина, с пулеметом дулом на нас, пошла наружу. Полностью оказавшись за ними, колонна грузовиков на минуту замерла. Оставшиеся на земле охранники суетились, проверяя напоследок, закрыты ли запоры платформ и все ли сидят как приказано – на задницах, а не на корточках: охрана не терпела «корточкового» сидения, оно давало лишь видимость неподвижности, оставляя нехорошую возможность мгновенно вскочить и броситься в бега.

Витос с тоской сказал мне и Ходзинскому:

– Теперь – куда повернут? Если направо, то в порт грузиться на пароход. Если налево, то Секирная гора – и шансов никаких!

Ходзинский резонно возразил:

– Если бы в порт, то везли бы без пулеметов и без большой охраны.

Передняя машина повернула налево, за ней все остальные. Кто-то горестно вздохнул:

– Секирка!

Я хорошо понимал, что у всех заключенных – и на нашей машине, и на той, что шла впереди, и на тех, что следовали сзади, – возникла одна мысль: нас везут на расстрел, как всего лишь год назад повезли, чтобы расстрелять на Секирной, вчетверо больше, чем нас сегодня. И я допускал даже, что основания расправиться с нами весомей, чем с теми, прошлогодними. Тех вытаскивали из камер, где они сидели смирные, бессловесные, покорно выполняющие все предписания режима, их карали без нового греха. А нас объединили общей виной, мы плохо работали, нам легко было предъявить саботаж. Как опровергнуть его? Заявить, что обессилели? Но тюремные врачи установили, что мы здоровы и трудоспособны, кому поверят – им, своим, или нам? Обвинение всегда сильней оправдания, это знал каждый из нас.

И я, как все в грузовике, осознавал, что занавес опускается, нет больше шансов на спасение. Но если умом я это понимал, то всеми чувствами, всеми клеточками тела, всей своей молодостью протестовал против того, должно совершиться. Все во мне безмолвно надрывалось: не за что, невозможно, не будет! Я даже почувствовал досаду оттого, что не верю грозной очевидности и не впадаю в отчаяние, как надо бы. Чтобы убедить самого себя, что логика властна и надо мной, я сосредоточенно сочинял предсмертные стихи, твердо зная, что если кто из соседей от меня их и услышит, то никто никогда не прочтет: меня они не переживут. Стихи получились плохие, сразу забылись, только две последние строчки остались в памяти, в них было какое-то утешительное самообещание:

Я плохо жил, но я умру достойно —

Без плача, без проклятий, без мольбы.

Закончив со стихами, я стал разглядывать товарищей в машине и обнаружил, что, хотя люди думали об одном, вели себя все очень по-разному. Один пожилой мужчина, его лица я не видел, прислонился головой к кабине водителя, плечи его тряслись, – наверное, беззвучно плакал. Трое его соседей тихо переговаривались, один из них улыбался – правда, довольно хмуро. Большинство просто молчало, двое заснули, приткнувшись к соседям. Ян Ходзинский фальшиво напевал «У самовара я и моя Маша». Я и на воле не выносил оскорбительно-примитивного мотивчика и бездарного текста этой самой популярной песенки середины тридцатых годов и попросил Яна сменить пластинку. Он охотно затянул что-то другое, в заунывном пении повторялся рефрен: «Я наелся, как бык, сам не знаю, как быть». Мрачней всех выглядел Ян Витос. Я что-то ему сказал, он не ответил. Я оставил его в покое и стал разглядывать дорогу.

Мы мчались в великолепном лесу. Он каждые полсотни метров преображался: купки берез сменялись соснами, в сосны вторгались дубы и ясени, мрачная ольха переходила в такие же мрачные ельники – и снова возникали сияющие березняки. Весна на соловецком севере очень долгая, она еще не полностью перешла в лето, и лес – молодые нарядные деревья – и смотрелся, и шумел на ветру по-весеннему. Я дышал жадно и полно, все было хорошо в этом лесу: и облик его, и источаемый им аромат. Я не мог надышаться и не мог насмотреться. Зосима и Савватий, отцы соловецкие, понимали Бога. Впрочем, мне казалось, что в местечке, какое они выбрали, безраздельно царствовал великий Пан, лохматый дух земли и травы, воздуха и небес.

А затем показался и сам скит. Меньше всего он походил на те убогие строения, какими были древние монашеские скиты во многочисленных пустынях. На холме высилось здание маяка, неподалеку жилой дом – по виду возведенная еще в прошлом веке монастырская гостиница, ныне переоборудованная в тюрьму. Грузовики с заключенными въезжали внутрь ограды, машины с вооруженной охраной оставались снаружи. Только бесившиеся собаки – им приказали спрыгнуть на землю – нарушали торжественный покой ампирного монастырского убежища.

Мы выстроились во дворике, нас разбивали на мелкие группы, разводили по камерам. Здесь не было огромных помещений, как в главных корпусах монастыря, одиночные комнатки бывшей гостиницы вмещали не больше трех-пяти нар. В камере, куда я попал, из знакомых был только Витос, даже лиц двоих других не помню. Витос невесело сказал мне:

– Отдохнем перед последним этапом, – и растянулся на нарах.

– Ужасно есть хочется, – пожаловался я.

Мне всегда хотелось есть, а в это утро нам к тому же не выдали завтрака. Даже грозное упоминание о последнем этапе не утишило голода. Я тоже лег на нары и попытался уснуть, сон в какой-то мере компенсировал нехватку еды. В тюрьме нам не разрешалось спать днем, за непослушание могли и прогулки лишить, и отправить в карцер. Там, в моей ставшей чуть ли не любимой камере № 254, я приучился спать, демонстрируя усердное чтение: лежа на нарах – это разрешалось, – водружал на грудь книжку и, прикрывая ею лицо, мирно дремал. Здесь книг не было, но и запрета спать не прозвучало. Я заснул, только опустил голову на соломенную подушку.

Меня разбудил толчок в плечо. Надо мной стоял дежурный вохровец.

– Бери еду! – приказал он и протянул железную миску таких размеров, что в ней могли поместиться пять полных супных тарелок.

Я жадно схватил ее. В огромную посудину плеснули только черпачок каши – на донышко, зато это было наше любимое тюремное блюдо – чечевица. Я чуть не проскреб дно, отдирая от эмали коричневые следы проглоченных зернышек. Лучше было бы вылизать миску, но на это я не осмелился и только со вздохом сказал Витосу:

– Некогда праотец наш, косматый зверолов Исав продал свое право первородства брату-близнецу Иакову. Исава все кляли за этот легкомысленный поступок. Но я поступил бы как он. Чечевица лучше, чем первородство, если, конечно, ее наложат побольше.

– Плохой признак – много еды, – ответил Витос. – Такие привилегии даются знаете кому?

– Знаю, Ян Карлович. Возможно, вы правы. Но я недоспал. После еды хорошо вздремнуть.

Спать, однако, не пришлось. Снова распахнулись двери – и дежурный вызвал нас на прогулку. Все камеры были открыты, отовсюду выходили на дворик. Он был гораздо меньше монастырского, не для ста человек одновременно, мы построились и зашагали вдоль стен. Два стрелка – по обычаю, впереди и сзади колонны – сначала следили за порядком, но потом порядок им надоел, и они отошли от нас. Мы еще пошагали без команды, стали останавливаться, сбиваться в кучки, прислоняться к стенам. Такой прогулки мы еще не знали – вольной толкотни, вольной болтовни, возможности безмятежно постоять, даже прикрыть глаза, наслаждаясь глубоким вдохом и выдохом.

Видимо, на Савватии у стрелков отсутствовали часы – прошли и двадцать законных прогулочных минут, и полчаса, по ощущению, приближалось к часу, а потом пошло и на второй. Нас встала тревожить такая вольность, мы переглядывались – что случилось? Не готовят ли нам сюрпризы в камерах и потому задерживают во дворе? Стрелки подали команду уходить. Мы повалили в тюрьму, радуясь благополучному возвращению с прогулки не меньше, чем радовались ей самой.

Витос шел подавленный и молчаливый, я догадывался, что неожиданные послабления режима его пугают. Я привык верить его объяснениям, но в меня все больше внедрялось сомнение – не слишком ли черной краской он все рисует? Почему людей, с которыми хотят ни за что ни про что расправиться, надо предварительно ублажать едой посытней и давать подольше подышать свежим воздухом? Витое говорил, что такова тюремная практика во всем мире. Практика была нелогична, я отказывался ее понимать.

Вечером нам принесли ужин – все ту же благословенную чечевицу, правда – пожиже, чем в обед. У меня и у двух наших соседей поднялось настроение. Сытным ужином нас еще никогда не радовали, обычно хватало кружки подслащенного чая и хлеба, сэкономленного в обед.

– Мне кажется, нас не будут наказывать, Ян Карлович, – высказал я свои сомнения. – Зачем тогда большая прогулка и усиленное питание? И, наверное, заранее объявили бы приговор.

– Зато Секирная гора, – возразил он. – Местечко известное. А приговор объявляется, если суд. В прошлом году тем, кого привезли сюда, ничего не объявляли. Вывели в лес – и пули в голову у выкопанной канавы. Это известно от лагерников, которые рыли и заваливали ямы. Суда не было, Сережа, была расправа. И вина у нас есть, не стройте себе иллюзий – работали мы плохо, норм не выполняли…

Я все же продолжал тешить себя иллюзиями. Впервые за несколько лет мой желудок не напоминал о себе голодным бурчанием, не ныл о пище. Меня потянуло в сон, я вытянулся рядом с Витосом. Не знаю, сколько я проспал, но проснулся сразу. И вскочил: произошло что-то ужасное, поэтому сон прервался так внезапно. В камере надрывно храпели двое соседей, Витос сидел на корточках у двери, вдавливая ухо в замочную скважину. Я кинулся к нему, он жестом приказал молчать. Я вернулся на нары, у меня кружилась голова, сердце гулко било в ребра, вдруг стало тошнить. Витос отошел от двери. Он успел привязаться ко мне и понял, что мне плохо.

– Выпейте, Сережа, – сказал он, протягивая кружку, он всегда запасал в ней на ночь немного воды.

– Что случилось? Неужели выводят? – Я говорил с трудом, зубы стучали о кружку.

– Не знаю. Из соседней камеры кого-то позвали.

– В самом деле позвали?

– Плохо слышно… Мне не понравился разговор дежурных. Их двое, один настаивал, что с этим делом надо кончать, а с каким делом – не разобрал. Они о нехорошем говорили…

– Ян Карлович! – горячо сказал я. Дрожь прекратилась, испуг прошел – я снова владел голосом. – Дорогой Ян Карлович, вы же старый чекист! Вы же знали самого Дзержинского! Для вас нет тайн в вашем бывшем учреждении, вы и сейчас в нем, хоть и не в кабинете, а в камере. Почему же вы позволили себе так распуститься? Почему боитесь? Я столько читал о благородстве руководителей Чека… А у вас получается – банда, у которой одни преступления…

Негасимая тюремная лампочка хорошо освещала его лицо. Он жалел меня. Он готов был посмеяться над моей наивностью, но не хотел чрезмерно пугать. На лице его появилась вымученная улыбка.

– Сережа, вы правы, старые чекисты были благородны, я знал их, сам был таким. Но ведь как мы понимали это слово – благородство? Защита революции – вот было наше благородство. И ради этой защиты мы были готовы на все, вы понимаете – на все!.. Вы даже представить себе не можете, что мы могли совершить, если того требовала революция. Ничто не останавливало!.. Победа революции – высшее благо, смысл той нашей жизни!

– Но ведь есть и правда, и справедливость, и совесть, – разве они…

Он презрительно махнул рукой, отбрасывая мои слова, как пущенные в него игрушечные шары.

– Интересы дела – вот единственная правда! Целесообразность, а не какие-то там… Вам этого не понять, вы другое поколение. Вас удивляет мой страх. Он оттого, что я запутался и не знаю, в чем сегодня интерес и целесообразность. И я лучше вас понимаю, где мы находимся. Здесь все возможно! И все заранее оправдано. Спите, спите, Сережа! Возможно, выживем – и тогда впереди у вас целая жизнь, незачем ее заранее портить трудными мыслями. А мне пора собирать камни, столько их набросал в прошлом существовании! Хватит завалить большую общую могилу, не только мой личный маленький холмик. Выпейте еще воды, Сережа, вы очень бледны – и на нары!

Он тоже лег. Я думал о нем, о себе и о том, что это за философская категория – «целесообразность», так властно отменившая выстраданные историей правду, совесть и справедливость. Целесообразность – для чего? Для кого? Почему моя маленькая жизнь стала для кого-то нецелесообразной? Я никому не делал зла. Почему же кто-то мстит, творя его мне, только зло, одно зло? Древний, всегда печальный, мудрый Екклезиаст, ты говорил, что есть пора разбрасывать и пора собирать камни. Угораздило же меня попасть в пору жестокого камнепада! Ох, сколько их набросали, с каким рвением продолжают бросать… Один камешек швырнул меня наземь. Может, прав Витос – и уже летит второй, потяжелее, – и прямо в голову!

Утром завтрак был так же обилен, как и в первый день. Застарелой жажды есть он полностью не утолил, но и аппетита не раздразнил – я даже оставил на потом не четвертушку дневной пайки хлеба, как обычно, а больше половины.

А после завтрака в коридоре послышались команды, залязгали замки. Из соседних камер выводили заключенных. Шум продолжался недолго, выведенные ушли. Мертвая тишина окостенила тюрьму.

– Первую партию увели, – скорбно сказал Витос. – Следующие – мы.

Прошло минут десять, и наша дверь открылась. Вошел корпусной с двумя дежурными.

– Собирайтесь на прогулку, – коротко, без объяснений, сказал он.

– С вещами? – спросил я.

– На прогулку, я сказал.

Он нехорошо улыбнулся. Я понял значение его ухмылки. Один за другим мы выходили из камеры. В коридоре к нам присоединялись другие заключенные. На площади нас построили по четыре – человек двадцать, незначительная часть того этапа, что прибыл из монастыря. Кто-то вслух сообщил, что всех сразу вести опасно, может вспыхнуть бунт, а по частям, небольшими партиями, – целесообразней.

Проклятое это словечко «целесообразность» набрасывалось на меня как взбесившийся пес. Я знал бешеных собак, одна покусала меня в детстве, потом меня месяц ежедневно кололи. Из слова «целесообразность» брызгала вонючая пена, как из пасти того пса, что повалил меня на землю и загрыз бы, если бы подбежавший красноармейский командир не выпустил в него всю обойму своего маузера.

Витос был прав, он не изводил себя пустыми страхами, а предвидел грозное будущее. Сегодня это будущее станет настоящим. Лишь одно смутно удивило меня. Конвой был маловат для двадцати человек, собранных на последний этап: два стрелка с винтовками, третий – с револьвером и собакой. Собака злобно оглядывала нас, но агрессивности не показывала, на это, видимо, у нее не было приказа.

– Передний, шагом! – строго приказал нам старший конвоир.

Мы выбрались за ограду, зашагали по лесной дороге. Кто-то горестно прошептал:

– На то самое место!

Мы и без расспросов понимали, какое место подразумевалось. Теперь я всерьез уверился, что иду на свою последнюю в жизни прогулку. Это надо было отметить чем-нибудь вроде завещания. Я огляделся. Мир был хмур и неприветлив. Солнце пряталось за кронами берез и сосен, вплотную окаймлявшими дорогу. Ветер слегка покачивал листву, деревья шумели протяжно и невесело.

В стороне свинцово блеснуло озерко, на холмиках зло алели факелы кипрея. Постепенно во мне складывалось торжественное прощание с миром, печальное предвосхищение неотвратимых событий. Я тихо бормотал новосотворенные строки:

Я жду несчастья. Дни мои пусты.

Мне жизнь несла кнуты, а не приветы.

И вот опять – земля, вода, листы

Слагаются в зловещие приметы.

Стихи мне понравились. Это было неожиданно. Я не любил своих стихов. Созданные, они были всегда хуже тех, какие задумывались. Я временами приходил в отчаяние от неумения ярко выразить на бумаге – или устно – то, что бурлило, звенело, надрывалось и пело во мне. Несвершенность была главным, что я в себе ощущал. Сегодня свершилось – строчки точно описывали мою последнюю прогулку. Мне даже стало легче, хотя ничего хорошего впереди, судя по всему, меня не ожидало.

Открылась обширная полянка. Старший конвоир скомандовал:

– Привал! Полчаса отдыхайте. Можно гулять по опушке. В лес уходить запрещаю.

Мы дружно повалились на землю. Я уткнулся лицом в пожухлую траву. От нее исходил томный аромат, я не дышал им, а глотал его и никак не мог надышаться. Ко мне подошел Ян Ходзинский с двумя роскошными стеблями кипрея.

– Зачем рвал? Ведь заберут! – сказал я с упреком. Мне стало жаль двух сияющих розовых пирамидок, на земле они были красивей, чем в руках.

– Может, не заберут. Ты заметил? В Савватии другой режим, чем в Соловецком монастыре. Между прочим, в лесу масса голубики. Я уже поел и хочу опять. Пойдем вместе.

– В лес ведь запрещено, – сказал я с некоторой опаской.

– Да ведь около опушки, не в глубине. И стрелки не смотрят за нами. Один вообще заснул.

Двое охранников мирно курили в стороне, у ног одного дремала собака. Третий завалился в траву. Мы с Яном пошли в лес. Голубики и вправду было много. Попадалась и брусника, и даже морошка, но за ними надо было идти подальше – я побоялся. Мы набрели на холмик, синий от ягод. Я рвал и поглощал сочную, немного терпкую голубику, пока не стало невмоготу. Ходзинский ушел раньше и лежал в траве. Я поискал глазами Витоса, он сидел на другой стороне полянки, она была освещена солнцем.

Идти к нему было лень, я выбрал место помягче, снова воткнулся в траву и задремал. Меня разбудила команда конвоира:

– Строиться по четыре! Быстро, быстро!

Мы строились вяло. Не я один успел поспать, после сна нас разморило. С того момента, как мы вышли на поляну, солнце пересекло дорогу и теперь садилось в противоположной стороне леса. Не меньше трех часов провели в лесу, прикинул я.

– У тебя вся рожа синяя от ягод, – со смехом сказал Ходзинский, пристраиваясь ко мне в ряд.

Губы у него тоже были синими. К тому же он набрал ягод в карманы бушлата, а за пазуху сунул, чтобы не отобрали, и увядающие стебли кипрея. Стрелки видели, что он прячет, но промолчали. Мы тронулись в обратный путь «шажком и перевалочкой». Стрелки и сами не торопились и не понукали нас: передний, задававший шаг, словно забыл, что за ним колонна заключенных, и остановился, закуривая папиросу.

Мы тоже охотно постояли.

Рядом со вторым стрелком бежала собака, хвостом она не помахивала – это ей было запрещено по службе, но и не оскаливалась на нас. Третий стрелок пропал где-то позади и не подавал голоса, потом, в камере, я вспомнил об этом и запоздало удивился: задние стрелки больше всего кричали и грозно приказывали не отставать, не оглядываться, не нарушать равнение.

– Какая прогулка! – восторженно сказал я Витосу, усевшись на нары. – И ведь не было того, чего мы боялись!

Витос выглядел озадаченным. Я рассердился. Неужели его не радует, что день прошел хорошо? Нам разрешили поваляться в траве, а не поставили к стенке. Как можно в такой день быть недовольным?

Он улыбнулся. Он был доволен.

– Все же я не понимаю, зачем нас привезли сюда. И это меня продолжает тревожить. Подождем, что будет завтра.

Завтра было то же самое. Поздний подъем, отменная чечевичная похлебка с куском вонючей соленой трески, прогулка в лес, где мы снова нажрались голубики – слова «поели до отвала» и «накушались всласть», тем более невыразительное «угостились» решительно не подходили. И мы надышались вкусного воздуха, и подставляли бледные лица северному нежаркому солнцу, а ночью не по-тюремному крепко спали. И даже Ян Витос перестал вскакивать и подслушивать у двери, пытаясь по разговорам охраны понять, что нас ожидает.

Так продолжалось дней десять, а потом прибыли пустые грузовики, нас погрузили в них вернули в монастырь.

И везли нас обратно без пулеметов, с обычной охраной в десяток стрелков – даже одной машины они не заполнили. И оравы собак, готовых ринуться и терзать, уже не было – так, две-три собачки, больше для видимости.

В монастыре к нам кинулись наши изумленные товарищи.

Меня крепко обнял Хандомиров.

– Черти полосатые, как нас надули! – восторженно кричал он. – Нам же говорили, что вы в штрафных изоляторах и еще неизвестно, выйдете ли оттуда. И сидите на гарантийном пайке – кусок хлеба и кружка кипятка в сутки! И грозили, что и нас туда же, если заволыним. Ох, как мы вкалывали, как надрывались! Секирная же гора – скорей сдохнуть от работы, чем туда! А вы там щеки наедали, брюхо себе отращивали! Дом отдыха вам устроили!

Дома отдыха на Секирной горе нам, конечно, не устроили, щек мы не наели, брюха не отрастили. Но уже и не шатались от изнеможения. И лом для моих рук снова стал железной рабочей палкой, а не неподъемной тяжестью. И, наверное, рядом с теми, кто все это время оставался в монастыре, мы выглядели если и не упитанней, то, по крайней мере, не столь бледными и истощенными.

В прежней нашей камере, куда вернули меня и Витоса, Хандомиров, дал рациональное объяснение происшествию на Секирной горе.

– Скачков, ребята, устроил блестящий спектакль. Собрал сотню доходяг и отправил на поправку, а нам, оставшимся, растолковали, что вы ждете сурового суда за саботаж и нам такой же грозит, если полностью на работе не выложимся. И две тысячи зеков вкалывали до опупения! А что вас подкормили, а не расстреляли, хоть это Скачкову было бы еще проще, так причиной тому великие преимущества нашего социалистического строя. Все у нас совершается по плану, даже в тюрьме. В прошлом году в Соловки спустили контрольные цифры на отстрел – выполнили, получили благодарность и премию. В этом году надо направить на строительство столько-то голов – попробуй Скачков недосчитаться сотни, нагоняй за срыв плана! Мы теперь числимся в программе выдачи, он плановую цифру блюдет. А куда плановая выдача – налево или в руки другого конвоя, ему безразлично. Им командует целесообразность, а не мораль. Знает, знает, за что сегодня можно получить премию!

Опять прозвучало это слово – «целесообразность»! Даже Витос согласился, что искал целесообразность на Секирной горе не там, где она таилась.

Загрузка...