Часть первая Россия: «Я не хотел быть подданным Николая»

Глава первая «Я бедный ребенок, я хочу отправиться во Францию»

Перефразируя Толстого, можно сказать, что детство Печерина было самое простое и обыкновенное, но самое ужасное. Во всяком случае, именно сочетанием обыденности и уродства предстает оно в его автобиографических заметках. Чтобы увидеть в обыкновенном ужасное, надо иметь особую, отличную от других точку зрения. Печерин описывает свое обыкновенное детство как ужасное для того, чтобы объяснить причины, определившие его исключительную судьбу. Составленная на основании его заметок и писем книга «Замогильные записки» довольно четко делится на две части. Первая состоит исключительно из автобиографических заметок, в которых он описывает свое детство, юность, жизнь в России до побега в 1836 году. Условно эту часть можно назвать «Детство, отрочество, юность». Сначала свои автобиографические опыты Печерин стал посылать племяннику, Савве Федосеевичу Пояркову, жившему в 1860-е годы, как и родители Печерина, в Одессе. В дальнейшем его основным корреспондентом будет Федор Васильевич Чижов; ему он опишет историю своего обращения в католичество и будет перемежать воспоминания постоянными ссылками на события сегодняшнего дня.

Печерин писал свои заметки в основном в 1865–1874 годах, после появления в русской литературе «Детства» (1852) Толстого, после вскоре последовавшей за ним книги С. Т. Аксакова «Детские годы Багрова внука» (1858). Вряд ли Печерин был к тому времени знаком с этими произведениями, но первые части «Былого и дум» он прочитал в 1862 году. О сопутствующей этому чтению переписке с Герценом я буду говорить в дальнейшем. В русской литературе существует два основных типа автобиографического, или, следуя терминологии Эндрю Вахтеля, псевдоавтобиографического повествования о детстве: один рисует идеализированную картину, полную радостных и светлых воспоминаний, другой воссоздает подавляющую атмосферу, в которой растет и созревает страдающий от одиночества и непонимания герой[8]. Печерин безусловно принял все жанровые условности второго рода «псевдоавтобиографии». Классические примеры светлого мифа детства созданы Толстым и Аксаковым. Ни один русский автор, обращаясь к теме детства, не мог не принять их за отправную точку. Мемуары Герцена на этом фоне выступают некоторым диссонансом, хотя общая картина не так мрачна, как в воспоминаниях Печерина.

В беллетризированных воспоминаниях детства позиция повествователя зависит не так от объективных обстоятельств, от уровня благополучия или бедственных условий, в которых проходило его детство, как от того образа, который он намеревается создать, от творческих задач, которые он осуществляет. Интересно, что идущий от поместно-усадебной жизни русского дворянства, существующий только в русской литературе миф идиллического детства продолжал доминировать в автобиографической и псевдоавтобиографической прозе спустя десятилетия после исчезновения и усадеб, и дворянства. Большинство мемуаристов стремится следовать классической аксаковско-толстовской традиции, стараясь выделить наиболее светлые мгновения детства, даже если оно пришлось на годы войны, сиротства и лишений. Невинность и открытость детства должны подчеркивать суровый контраст с жесткой реальностью созревания. Традиция, идущая от Герцена, следует романтическому подходу к личности; не исключая светлых эпизодов, автор создает фон унылой, угнетающей обстановки семьи, общества, эпохи, требующей от героя титанических усилий для преодоления препятствий, внешних или внутренних. Как правило, отказ от мифа счастливого детства был одним из актов отрицания общественной системы. Представители этого направления либо осуждали свой привилегированный класс, либо, не принадлежа к нему, как М. Горький, полемически развенчивали миф идиллического детства. Отдельный вопрос, в какой степени несчастливое детство повлияло на развитие их радикальных идей, а в какой – идеологическая позиция отразилась на репрезентации собственного детства. С литературной точки зрения, образ несчастного детства неотъемлем от романтического отношения к личности героя, с малых лет обреченного на одиночество среди людей и непонимание толпы.

* * *

Происхождение, общественное и финансовое положение, уровень образования семьи Печерина и Герцена совершенно несопоставимы. Тем не менее, поражает сходствотех факторов, которые они сочли необходимым выделить как наиболее существенные. Это отношения с отцом, роль матери в семье, остро ощущаемое одиночество, влияние иностранного гувернера, и главное– власть литературы, в непропорционально огромной степени определявшей представление юных героев о мире и о своем в нем месте.

В «Былом и думах» Герцен так расставляет акценты, так выделяет одни и исключает другие детали, что, не отступая от фактической точности, переплавляет черты реальных исторических персонажей и многочисленных современников в художественные образы. У него Чаадаев – революционер, Печерин – живой труп. Герцену было необходимо представить свою жизнь, в частности, детство, таким образом, чтобы показать, каких героических усилий ему стоило преодолеть пороки тепличного воспитания, давящую обстановку дома, в котором все, от матери до слуг, трепетали капризного, язвительно-умного и холодного отца, преодолеть всю гнетущую атмосферу николаевского режима[9].

«Былое и думы», в которых нет вымышленных персонажей и придуманных коллизий, – это не просто блистательно написанные воспоминания, а гигантское письмо, обращенное к современникам, письмо, которое Герцен справедливо считал общественным поступком. Каждое событие личной жизни является в глазах Герцена фактом исторического значения. Представление о себе не только как о действующем лице, а как о герое исторического действия, глубокая уверенность в том, что личная судьба имеет исключительное общественное и историческое значение, было характерно не только для Герцена, но и для многих представителей этого поколения, опьяненного духом романтизма.

Печерин также, не греша против фактической точности, организует свое повествование с учетом того художественного воздействия, которое оно должно иметь на читателя. Он с еще большей, чем Герцен, сосредоточенностью обращается к тем отрицательным элементам среды и воспитания, которые сделали его таким, каков он стал. Много писали о том, насколько значительно начало «Былого и дум», в котором Герцен повествует о своем символическом «участии» в войне с Наполеоном. Он основывает свой рассказ на историях, поведанных его няней, поскольку в дни наполеоновского нашествия он был грудным младенцем, которого французский солдат вырвал из рук у кормилицы, ища спрятанные деньги или бриллианты, но для Герцена важно то, что он «принимал участие в войне», утверждение своего присутствия на исторической сцене (Герцен VIII: 16).

Печерин начинает свои записки тоже с событий 1812 года, но события эти имеют для него другую ценностную шкалу. Герцену важно сделать упор на «отражении истории в человеке» (Герцен X: 9), Печерину – «описать постепенное, медленное, многосложное развитие духа» (РО: 148). Там, где для Герцена на первое место выступает история, для Печерина – психология.

Первая запись, датированная 13 октября 1865 года, представляет собой один коротенький отрывок. В нем фиксируются самые важные для него события 1812 года. Какие же это события?

Русско-турецкая война 1808–1812 годов привела по условиям Бухарестского соглашения к присоединению к России расположенной в устье Дуная крепости Килия. Печерин начинает свои воспоминания этим эпизодом. Стиль этой первой записи довольно резко отличается от всех последующих, удивляя лаконизмом и наглядностью. Нигде в дальнейшем у Печерина не встречается такая по-пушкински «нагая проза»:

Мы вступили в крепость Килию, только что взятую от турок. Отец мой был тогда поручиком Ярославского пехотного полка. Мне было ровно пять лет. Наша квартира была в каком-то турецком доме напротив самых крепостных ворот со стороны Дуная. Там, бывало, с бастиона я смотрю: под стеною течет Дунай и на нем плавают наши два лебедя. За Дунаем на зеленом поле белелась палатка; перед нею сидел турецкий офицер с длинным чубуком; как теперь еще мерещится перед глазами: перед палаткой приходили и уходили солдаты: это был размен пленников (РО: 148).

Самой поразительной особенностью писательской манеры Печерина, о которой будет много говориться дальше, является его стилистическая мимикрия, способность имитировать или, вернее, воссоздавать стиль, характерный для разных русских авторов, в зависимости от эпохи, которую он описывает, от того, какая манера письма наиболее свойственна данному периоду, а также от того конкретного адресата, кому направлено письмо с автобиографическим отрывком.

Первая прочитанная книга – переведенные с немецкого «Сто четыре священные истории Гибнера» (РО: 149) – определила, по утверждению Печерина, всю его внутреннюю жизнь. Описывая потрясающее впечатление, произведенное на него рассказом о смерти Спасителя, в одной фразе Печерин сумел передать основные мотивы всех своих дальнейших поступков, связать воедино побуждения, свойственные не только ему лично, но знакомые многим представителям поколения русских романтиков, созревавших в первой трети XIX века:

Никогда, мне кажется, впоследствии, даже в самые пылкие годы юности, я не испытывал подобного ощущения. Умереть за благо отечества и видеть мать, стоящую у подножия моего креста, – было одно из мечтаний моей юности. Вот как первые впечатления влияют на всю остальную жизнь! (РО: 149).

В освободительных мечтаниях романтического поколения жажда смерти, продиктованная уверенностью в том, что благо отечества требует непременно кровавой жертвы, занимала огромное место, а у Печерина, как видим, первое. Герцен рассказывает, что в юности, представляя себе воображаемый разговор с императором Николаем, он мечтал, что выскажет царю всю суровую правду, подобно маркизу Позе при свидании с королем Филиппом – у Шиллера. Его воображение останавливалось на картинах собственной казни или гибели в сибирских рудниках, возможность же триумфа добра над злом не являлась даже в мечтах. «На сто ладов придумывал я, как буду говорить с Николаем, как он потом отправит меня в рудники, казнит. Странная вещь, что почти все наши грезы оканчивались Сибирью или казнью и почти никогда – торжеством. Неужели это русский склад фантазии или отражение Петербурга с пятью виселицами и каторжной работой на юном поколении?» (Герцен VIII: 84).

Примечательны и самоотождествление с Иисусом Христом и подмена искупительной жертвы Христа хотя неопределенным, но более осязаемым благом отечества. И наконец, мечта о зрителе, осознание театральности исторической мистерии, в главной роли которой каждый юный романтик видел себя. Театральность станет одной из заметных тем мемуаров Печерина, как и Герцена, часто соединяющего сцену и жизнь, обращающегося к метафоре театра в описании значительных эпизодов своей жизни. Непосредственно за описанием пережитого в детстве потрясения от знакомства с историей распятого Христа, Печерин рассказывает о своем театральном дебюте. Офицеры зимовавшей в Килии Дунайской флотилии завели любительский театр, и в роли ребенка в пьесе чрезвычайно модного тогда немецкого драматурга Коцебу на сцене появился маленький Печерин, получивший за выученные слова два калача в награду. И наконец, перечень достопамятных событий двенадцатого года завершается упоминанием пальбы из пушек по случаю известия об изгнании французов из России. Этот одностраничный набросок никак не указывает на желание автора описывать «постепенное, медленное, многосложное развитие духа». Еще менее его заметки будут похожи на «целую историю философии», которая требовалась, по его словам, для того, чтобы «размотать тонкие нежные нити мысли, крепко связанные неумолимой логикой жизни» (РО: 148). Пересказывая свою историю, переплетенную с историей европейской мысли, Печерин обращается к знакомому жанру устной проповеди, передавая ее в форме иллюстраций, примеров; это история в «картинках и диалогах».

С самого начала Печерин формулирует концепцию единого смысла своего духовного развития, роковую предопределенность каждого жизненного шага. В этом отношении создаваемый им характер соответствует центральному образу русской литературы романтического периода с его глубокой верой в судьбу – сначала в свое особое историческое предназначение, а затем, после серии поражений и разочарований, в неумолимый, но неизменно внимательный к его существованию рок. Для Печерина было чрезвычайно важно доказать, что, вопреки мнению Герцена, он не случайно оказался на Западе, не «ушел без цели, без средств, надломленный и больной, в чужие края» (Герцен, IX: 132), а осуществлял некое предназначение. Особенно четко идея предопределения выражена в первых автобиографических набросках, написанных сравнительно скоро после знакомства с мемуарами Герцена и в надежде на публикацию в России.

Как пишет Лидия Корнеевна Чуковская, «Герцен написал четыре части, в которых изобразил развитие, рост героя – самого себя, изобразил полученное им воспитание – воспитание в узком, домашнем, и в самом широком, общественном смысле» (Чуковская 1966: 19–20) для того, чтобы объяснить, какие впечатления сформировали его сознание. Потребовались четыре части «Былого и дум» для подготовки читателя к пониманию смысла пятой части, задуманной как история личного конфликта, имеющего, по мысли автора, общественное значение. В результате «Былое и думы» оказались книгой по истории России и Европы первой половины XIX века, переданной через личное восприятие. Герцен искал закономерности в истории, Печерин – в своей жизни. Разделяя убеждение Герцена в исторической и общественной значимости своего личного опыта, понимая, что история мыслящей личности неотделима от всей истории времени, от политической и философской картины мира, он не может предложить ничего сопоставимого с мемуарами Герцена по насыщенности событиями, характерами, идеями, мыслью. Он находит свой особый подход. На протяжении лет, когда писались его записки (1865–1874 гг.), Печерин менял свой замысел, сводя «историю философской мысли» к истории собственного душевного мира. На страницах печеринских воспоминаний, в отличие от его писем к Герцену 1853 года, в которых он выступает с четкой и убедительной критикой социалистических идей и о которых будет говориться далее, нет развития мыслей, он не пытается формулировать какие бы то ни было убеждения. В его задачу входит другое. Он с мягкой иронией пишет обо всех своих увлечениях, нигде не углубляясь ни в развитие своих прошлых, пусть ошибочных, идей, ни в серьезную их критику.

Рассказу о детстве посвящено чуть больше десяти страниц, разделенных на отдельные эпизоды и образующих «толстовскую» триаду: детство, отрочество, юность. Герцен, влияние которого на записки Печерина очевидно, приступил к работе над первой частью «Былого и дум» в октябре 1852 года, всего несколько месяцев спустя после окончания Толстым «Детства» (июль 1852). Это было исторически закономерное совпадение: рассказ Герцена о своем детстве относится к тому же периоду повышенного интереса к мемуарам, автобиографическим запискам, когда внимание к исторической и психологической репрезентации личности вело к бурному поиску новых жанровых средств. В пятидесятые годы создавались произведения, стоящие на пересечении жанров – воспоминаний, биографии, воспроизведения устного повествования. Заметки Печерина демонстрируют подобные же поиски жанра, он экспериментирует то с жанром исповеди, превращая ее из истории обретения истины в историю ее утраты, то впадает в обличительный тон, то, как бы забывшись, создает короткие наброски «с натуры» – драматические сценки; вводит в свой рассказ множество случайных персонажей, никак не требуемых «историей философии». «Замогильные записки» Печерина представляют собой увлекательное, иногда близкое к жанру плутовского романа, описание странствий свободного духом мечтателя. И в то же время Печерин выявляет в них центральную тему своей жизни и организует вокруг нее все повествование.

* * *

Насколько серьезно Печерин рассчитывал на опубликование своих записок, можно судить по тому, что только получив известие о кончине Сергея Пантелеевича Печерина, в письме от 28 марта 1867 года он посылает Пояркову отрывок «1815. Одесса в казармах», в котором рассказывает о том пагубном влиянии, которое оказала на него семейная обстановка. «При жизни батюшки неловко было писать о тех обстоятельствах, в которых заключается тайна моей жизни и без которой она осталась бы необъяснимою загадкою», – объясняет Печерин (РО: 151). В ответ Поярков пишет: «Я вполне понимал главную причину оставления вами России. Картина обстановки вашей в домашнем быту так наглядна, что не только вы бы не примирились с нею до сих пор, но даже для нас было более нежели тяжело» (Гершензон 2000: 504).

На протяжении всей «апологии» мы встречаем все новые варианты объяснения «тайны жизни» Печерина, так или иначе сводящиеся к роковому стечению самых разнообразных обстоятельств, неизбежно и неумолимо определивших его жизненный выбор. Приступая к автобиографии, помня о той жертвенной, унизительной для него исторической роли, которую отвел ему Герцен в «Былом и думах», Печерин стремится показать, что жизнь его была не цепью случайных событий, а созданием его творческого духа, «свободным осуществлением внутреннего закона в личной деятельности», как напишет Гершензон об Огареве, другом представителе этого поколения, стремившегося претворить жизнь в художественное произведение (Гершензон 2000: 93).

В этом отношении Печерин следует основным требованиям жизненной эстетики романтизма. Представление о жизни, подчиненной законам искусства, каждый шаг и явление которой представляет собой творческий акт, имеющий эстетический смысл, было характерно для романтического сознания. Как пишет Гершензон в очерке о Станкевиче, «у каждого на первом плане стояла та же потребность найти и воплотить в собственной личности высший смысл бытия» (Гершензон 2000: 78). В наброске «Одесса в казармах» Печерин задал главный принцип подхода к раскрытию смысла и тайны своей жизни: «Я действительно был поэтом, – не в стихах, а на самом деле. Под влиянием высшего вдохновения я задумал и развил длинную поэму жизни и, по всем правилам искусства, сохранил в ней совершенное единство. Несмотря на разнообразные события одна идея господствовала над всем – это непобедимая вера в ту невидимую силу, которая вызвала меня на Запад, и теперь ведет путем незримым к какой-то высокой цели, где все разрешится, все уяснится и все увенчается» (РО: 149). Жажда того, чтобы разрешилось и увенчалось именно «все», то есть вера, что последняя, окончательная истина не только взыскуется, но и будет обретена, господствовала в душе не одного Печерина. То, что Гершензон пишет о Станкевиче – «на первом плане стояла теоретическая задача: уразуметь весь мир из одной идеи» (Гершензон 2000: 73), – относится не только к нему и даже не только к этому поколению: достаточно вспомнить легенду о зеленой палочке, волшебном средстве «к осчастливливанию человечества», о которой рассказывает в «Воспоминаниях», написанных в 1903 году, Лев Толстой: «Как я тогда (в пять лет) верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что она будет открыта людям и даст им то, что она обещает» (Толстой 1951: 382). Жажда единого и окончательного решения всех экзистенциальных проблем, национальное чаяние неведомого совершенства, проявилось у Печерина в крайней форме. Заданная тема незримого пути, ведущего к цели, где «все разрешится и все уяснится», только к концу переписки, в середине семидесятых годов сменится убеждением в отсутствии последнего, окончательного ответа. Но до этого этапа жизни Печерину было еще далеко. Пока же он описывает детство, в котором все события вели к одной цели, ничего не было случайного. Посещение представления трагедии В. А. Озерова «Эдип в Афинах», в которой тирании противопоставлялась справедливость, поселило в нем «высокие идеалы теaтрального правосудия» (РО: 150). Обычное для художественно чувствительного ребенка разыгрывание им самим эпизодов пьесы дома, после спектакля, Печерин связывает с рождением в нем «ненависти к притеснителям». В своем воображении он становится «посредником между тиранами и жертвами» (РО: 150). Тираном не театральным, а реальным, повседневным, был, оказывается, отец.

Даже по сохранившимся письмам Сергея Пантелеевича, почерком и орфографией выдающим человека полуграмотного, можно судить, как далек отец Печерина от изысканно-барственного, образованного в духе XVIII века вельможи, отца Герцена. Тем не менее, функционально портреты отца используются авторами мемуаров сходным образом. Конечно, у Печерина были неизмеримо более веские основания сохранить неблагоприятную память об отце, нежели у Герцена, который иногда сознательно манипулирует фактами, чтобы построить архетипический литературный миф о суровом отце и запуганной, бессловесной матери[10]. Хотя Печерин, конечно, не искажает фактов: «по благому русскому обычаю, отец мой, разумеется, сек своих дворовых людей», и нет оснований сомневаться в том, что он не соблюдал не только супружеской верности, но и элементарных правил приличия, делая жену и сына свидетелями своих романтических увлечений, – тем не менее, Печерин из травмирующего детского опыта, из обиды, нанесенной матери, «жертве», выводит заключение, определившее все тот же роковой шаг: «Эта обида, нанесенная женщине и матери, глубоко запала мне в душу. Какое-то темное бессознательное чувство мести овладело мною и преследовало меня повсюду. Как иначе объяснить эту тоску по загранице, это беспрестанное желание отделаться от родительского дома?» (РО: 151). Желание освободиться от тяжелой, сковывающей домашней атмосферы, стремление «искать счастья где-нибудь в другом месте» совершенно понятны и обычны. Но почему «фрейдистское» чувство мести, обращенное к отцу, требует разрыва не просто с домом, а с родиной, вызывает «тоску по загранице»? Странная для восьмилетнего ребенка связь между ненавистью к отцу и тоской именно по загранице. Конечно, если вспомнить традиционную для русской культуры аналогию между образом матери и образом Родины, то приведенная Печериным связь углубляет литературный характер его описания. Это необходимый анахронизм, сдвиг разновременных явлений для усиления образа беглеца, для демонстрации демонизма, в романтической концепции необходимо присущего страннику, путешественнику, любому эмигранту, греховно отпавшему от общего тела родины[11].

По-разному можно прочитать историю о том, как в двенадцать лет Печерин решился бежать во Францию. Он рассказывает о событии, которого не произошло, так, как если бы его фантазии были реальностью. Какой-то офицер был женат на француженке и собирался с ней ехать за границу. Печерин вышел за ворота, надеясь их увидеть, но никого не увидел. Печерин передает всю историю прямой речью, придавая ей осязаемость: «Как только они поедут, – думал я, – я брошусь к их экипажу и плачевным голосом скажу: "Je suis un pauvre petit enfant – je veux aller en France – prenez-moi avec vous!"» [Я бедный ребенок, я хочу отправиться во Францию, возьмите меня с собою!] (РО: 151). Вероятно, такой случай был, и, возможно, ребенок действительно мечтал уехать в экипаже куда-нибудь далеко-далеко. Но не надо забывать, что пишет это не наивное дитя, а профессиональный литератор и поэт, опытный проповедник. Эта сценка служит эпиграфом к последующему рассуждению о таинственной над ним власти заграницы, в особенности, Франции.

Идеи энциклопедистов, пафос французской революции, французская литература имели огромное влияние на формирование взглядов нескольких поколений дворянской интеллигенции. Но в 1819 году Печерин еще не был с ними знаком. Домашнего учителя Кессмана, оказавшего на него радикaлизирующее влияние, еще не было рядом. А первой французской книгой его был перевод английского романа Радклиф «Лес» (The romance in the forest, 1791). Начав учить французский в десять лет, «с величайшим наслаждением» изучив французский «Журнал для детей», вскоре он уже читал по-французски популярную философскую утопию Ф. Фенелона «Телемак» и трагедии Расина. Нет, не эта литература имела на него такое чрезвычайное влияние, а все тот же таинственный голос: «С самого детства я чувствовал какое-то странное влечение к образованным странам – какое-то темное желание переселиться в другую, более человеческую среду» (РО: 152). Удивительно, как мастерски Печерин организует коротенький рассказ о своем неодолимом, судьбоносном, таинственном влечении на Запад. Он упоминает дальше о том, что даже в пятилетнем возрасте, в день Рождества, при оглашении манифеста о победоносном завершении Отечественной войны и разгроме «Великой армии» Наполеона, «когда с коленопреклонением торжествовали избавление России от Галлов и с ними двадесяти языгк», он «про себя молился за французов и просил Бога простить им, если они заблуждались!» (РО: 152). Конечно, его природный идеалистический нонконформизм далек от желания Смердякова, чтобы «нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с» (Достоевский XIV: 205). Важно помнить, что все, о чем рассказывает Печерин, писалось в те же годы, когда Достоевский работал над «Идиотом» (1867–1868) и «Бесами» (1870–1871), что мемуарист имеет дело с теми же идеями, на которых воспитывалась и которыми жила вся русская интеллигенция. Поэтому пересечение образов, сходство реакций, параллелизм мыслей со многими авторами классической русской литературы не случайны. Мистический характер своего влечения к Западу Печерин будет подчеркивать неоднократно, но особенно четко провиденциальность его пути обозначена в первых автобиографических набросках, когда он начинал строить тот литературный образ, имидж, который хотел представить читателям в России. Покуда он пишет о временах отдаленных, язык его принимает формы, свойственные описываемой эпохе. В 1867 году он, давно уже подписчик и читатель герценовского «Колокола», посылая Пояркову очередной отрывок, с интонацией сентиментализма эпохи Карамзина восклицает: «Может быть, когда меня уже не будет на свете, кто-нибудь случайно прочтет эти строки и, если у него есть человеческое сердце, он пожалеет обо мне и скажет: "Этот человек достоин был лучшей участи!"» (РО: 150). А завершая рассказ о детстве, в таком же тоне обращается к чувствительному читателю: «Какая тайна развитие человеческого растения! Почему это семя пустило корни в таком, а не в другом направлении? (…) Зачем такие бледные цветы, такие тощие плоды? А ведь стремление соков, желание развития было великое! Недоставало, быть может, воздуха, солнца и благотворного дождя. Русская зима все убила на корню! О ты, который читаешь эти строки, помни, что они написаны кровью моего сердца!» (РО: 152). Так, казалось бы незаметно, Печерин подводит читателя к другой ловушке. На этот раз в качестве неведомой силы, ведущей его в изгнание, оторвавшей от России, выступает пресловутая «среда», которая «заедает» лишнего человека.

Глава вторая «Я не могу не цитировать Шиллера»

Печерин часто рассматривается как живое воплощение литературного образа лишнего человека. Хотя формула «лишний человек» принадлежит И. С. Тургеневу, избравшему самохарактеристику своего героя для названия повести «Дневник лишнего человека» (1849), она оказалась применима ко множеству совершенно разных характеров, созданных за десятилетия до тургеневской повести: к Чацкому (1824), Онегину (1830), Печорину (1840), Бельтову (1847), а также к тем, кто появился во второй половине девятнадцатого и даже в начале двадцатого века. Герой Тургенева называет себя лишним не потому, что он отличается от всех остальных, «нелишних», а именно потому, что он таков, как все, одним больше, одним меньше, неважно: «Жизнь моя ничем не отличалась от жизни множества других людей» (Тургенев V: 143).

Чулкатурин, в отличие от «подпольного человека» Достоевского, своего литературного потомка, не понимает, что лишним его сделала постоянная саморефлексия, что она результат болезни, но не болезни любви, как он считает, а болезни «человека, усиленно сознающего» (Достоевский V: 104). Не называя своего недуга рефлексией, он однако догадывается, что в основе его страданий лежит «излишнее самолюбие», ведущее за собой мнительность, застенчивость, наклонность «искать свое место не там, где бы следовало» (Тургенев V: 144). Пожалуй, трудно назвать какое-либо значительное произведение девятнадцатого века, в котором внимание не было бы сосредоточено на герое, который не находит своего места в жизни, несмотря на, казалось бы, все данные для успеха. «Лишний человек» стал неотъемлемым понятием любой истории русской литературы. Самой существенной чертой «лишнего человека» можно считать его вольный или невольный нонконформизм. Нежелание, неумение или невозможность принять жизнь такой, как она есть, бунт против всеми принятого порядка вещей объединяет таких разных героев, как Онегин и Обломов, Печорин и Лаврецкий. Как ни разнообразны и глубоки характеры известных литературных персонажей, они выделяются именно своим положением аутсайдеров в окружающем мире. Такой взгляд позволяет включить в литературную традицию «лишнего человека» Обломова, Анну Каренину и сологубовского Передонова, Николая Кавалерова Олеши и Юрия Живаго Пастернака[12].

Предполагаемо маргинальный в обществе, в литературном мире образ лишнего человека занимает настолько доминирующее положение, что если судить по русской литературе, то весь смысл и интерес жизни был сосредоточен на неврастениках, неудачниках и бездельниках. Те, кто управляли государством, вели хозяйство, служили в армии и на государственной службе, никогда не становились центральными персонажами русского романа. Как ни органичен и ни убедителен лермонтовский Максим Максимыч, как ни тесно связан образ Платона Каратаева с философией Толстого, писателей притягивают к себе фигуры бунтарей и нонконформистов, именно к ним обращено внимание читателя. Впрочем, все без исключения авторы самим ходом романного действия приводят своих симпатичных, но чем-то ущербных героев к жизненному поражению. В результате яркий и сложный образ «лишнего человека» занял в сознании русского читателя центральное место, заставил идентифицировать себя с Онегиным, Печориным и даже с «подпольным человеком» Достоевского, а не с наивным и органически мудрым Максимом Максимычем или, тем более, с цельным и мужественным Петрушей Гриневым. А ведь они считаются подлинным выражением русского национального характера в его идеальном воплощении.

В «лишнем человеке» русской литературы прослеживаются европейские литературные корни, от шекспировского «Гамлета» до демонического героя Байрона. Название комедии Грибоедова «Горе от ума» выражает суть конфликта, лишающего героя возможности «найти свое место». Поскольку власть идеи, тирания мысли и порожденная ею «сатанинская гордость» заставляют героя выше всего ставить свою личную свободу, свою индивидуальность, он обречен на одиночество, несмотря на то, что сознание его требует общности с какой-либо группой единомышленников, учеников, последователей. Более того, сильно развитая индивидуальность особенно страдает от одиночества, поскольку ее жажда встречи с «родной душой» обречена оставаться неутоленной. В общественной жизни русского общества царил культ дружбы, также заимствованный из немецкого романтизма, но он укреплялся не романтическим, а вполне реальным сознанием уникальности встречи «родных душ» в стране, где хорошее образование и прогрессивные взгляды могли быть уделом избранного меньшинства. Способность вступать в подобные отношения и сохранять их живыми требует особого таланта, которым обладал Герцен – примером чему его отношения с Огаревым и Н. Захарьиной. Но то, что достойно и привлекательно в жизни, в литературе может казаться незанимательным и даже слащавым. Литература воплощает конфликт, возникающий из жажды принадлежать сообществу – от светского или семейного круга до революционного кружка – и невозможности отказаться от эгоизма индивидуальности.

Загрузка...