Пушкин раскрывается в любом месте

Я хотел начать с конца.

Так я с конца и начну.

Вдруг, в 2017 году, по каким-то внезапным причинам я оказался в Грузии. У меня было эссе «Грузия как заграница», и я хотел его снимать, как фильм. Мне хотелось в Грузию – это любимая моя страна. И еще, конечно, хотелось повидать моего старейшего друга Резо Габриадзе, с которым мы много сотрудничали, – по Пушкину в том числе. Вдруг все так совпало, что я смог там оказаться – в благословенной Грузии моей.

Буквально перед отлетом я взял рабочий том Пушкина, так называемый «Золотой том Томашевского» – истрепанный, поскольку он рабочий, я всегда с собой его вожу, и открыл «Кавказского пленника», которого читал аж в 49-м году, когда мне поручили доклад по Пушкину. Это было 70-летие Сталина и 150-летие Пушкина, и оба юбилея резонансно отмечались. Я добросовестно, как настоящий школьник того времени, прочитал, как мне показалось, всего Пушкина. Пропуская то, что мне было неинтересно. Я его и сейчас-то всего не прочитал, но вот тогда мне так показалось.

Я раскрываю «Кавказского пленника». И что же я читаю?

В ауле, на своих порогах,

Черкесы праздные сидят.

Сыны Кавказа говорят

О бранных гибельных тревогах.[1]

Это совпадение – мое собственное. Ведь даже отец мой не знал, что Битов – это черкесская фамилия и что в пятом поколении я – черкес.

Но именно на этих строках я раскрыл «Золотой том».

Открываю его в другом месте.

И натыкаюсь на ответ Филарета Московского, когда он простодушно переиначивает стихи Пушкина:

Не напрасно, не случайно

Жизнь от Бога нам дана;

Не без воли Бога тайной

И на казнь осуждена.

Сам я своенравной властью

Зло из темных бездн воззвал,

Сам наполнил душу страстью,

Ум сомненьем взволновал.

Вспомнись мне, забвенный мною!

Просияй сквозь сумрак дум!

И созиждется Тобою

Сердце чисто, светел ум!

Эти стихи часто цитируются в примечаниях, их называют «любительской копией». Но, конечно, это не оспаривание чужой поэзии, это именно ответ, и ответ на том же языке.

Тут важно еще кое-что. Пушкин не всюду и не всегда датирует то, что пишет. Хоть он где-то и сказал: «У меня есть обычай ставить дату». Это не так. Но уж когда он ее подчеркнуто ставит, то это всегда важно. Таким образом, он для нас сохранил две даты по крайней мере. Это, по старому стилю, 19 октября и 14 декабря.

Тут на ответе Филарету сверху стоит «19 января». 19 января – это наше Крещение. Я как раз лечу в Грузию в январе. Этот ответ Филарету – удивительный ответ, который, я понял, отличается от всех виртуальных диалогов Пушкина с его пишущими современниками, гениальными пишущими коллегами, так сказать, которые я себе навыстраивал. Тут ответ другой – не виртуальный, а буквальный. То есть буквальный диалог состоялся: вот стихотворение Пушкина, вот ответ Филарета и опять стихотворение Пушкина:

В часы забав иль праздной скуки

Бывало, лире я моей

Вверял изнеженные звуки

Безумства, лени и страстей…

Почему он так сурово отнесся к собственным стихам – непонятно. Но на фоне филаретовских стихов это совершенно не попытка свести счеты по поэтической линии. Это именно ответ духовному лицу, наставнику. Состоялся полноценный диалог.

Тогда-то я и подумал, а не ввести ли мне в золотой список тех, с кем Пушкин как бы переписывался, и духовное лицо, тем более что Филарет, митрополит Московский, был очень знаменит в своем времени, его проповеди перепечатывались, и, в общем-то, ему достаточно поклонялись при жизни – уж не меньше, чем поэтам. Не меньше славы у него было, чем у наших представителей «золотого века». Не ввести ли мне в «золотой век» лицо духовное с прямым диалогом, подумал я. И вдруг явственно понял, что этого диалога мне не хватает.

А после Филарета я подумал: «А что же и женщины ни одной у меня нет в диалогах?» А потому, что, по-видимому, эти диалоги все очень личные и никого не поднять мне на уровень этих фигур – Филарета и самого Пушкина. Не лепить же мне снежный ком из Смирновой-Россет и Екатерины Карамзиной или донжуанского списка. Пусть другие занимаются этим, пусть преувеличивают или приуменьшают.

Они замечательные были, эти женщины, недаром Пушкин так ценил женскую сторону. Он не просто любил женщин – он любил их, по-видимому, как собеседников, душу их любил. Мне близка формула Марины Цветаевой – «Поэт и красавица». Недаром Наталья Николаевна так занимает умы. Она действительно была красива. И погиб он, защищая ее честь. Но не только в красоте ведь было дело. Впрочем, эта история тоже очень личная, хоть и сыграла такую роль в судьбе Пушкина.

Я подумал вдруг, а не взять ли все-таки это признание Пушкина за правду: «Татьяна – это я»? Я тут же сочинил и набросал такое маленькое эссе для пушкинского лексикона «Пушкин – женщина». Поскольку у него это есть – есть у него и то и другое начало. Иначе он так хорошо не понимал бы жизнь. То есть он сыграл нам, представил и роль Великой Женщины.

В своих дневниках («Путешествие и дневник. Статьи», с. 99–100) Кюхельбекер пишет: «Поэт в своей восьмой главе похож сам на Татьяну. Для лицейского товарища, для человека, который с ним вырос и его знает наизусть, как я, везде заметно чувство, коим Пушкин переполнен, хотя он, подобно своей Татьяне, и не хочет, чтобы об этом чувстве знал свет».

По-моему, прекрасные слова!

Кюхельбекер мог разглядеть… Пусть меня простят за привлечение такой ненаучной линии, как гороскопическая, но все-таки Пушкин – Близнец, а это фигура раздвоенная. Мне давно казалось, что хоть Пушкин и был очень мужественный человек и смелый, даже чересчур, все же одного мужского таланта на него было мало. Было в нем еще и сильное женское начало. В Близнеце это есть – нечто андрогинное. И это было подмечено достаточно точно любящим человеком, безусловно не желающим Пушкину никакого зла, – Кюхельбекером.

Какой частью Пушкин вошел в Евгения Онегина? Неизвестно. Какой частью он вошел в Татьяну? Тоже неизвестно. Это очень меткое, безревностное замечание, наблюдение поэта, пусть невеликого, но поэта и друга, за другом и великим поэтом.

И тогда неожиданно становится понятным стихотворение «Труд», которое написано, по-видимому, по окончании «Евгения Онегина» в первую Болдинскую осень, странное стихотворение – гекзаметрическое, неровное, квадратное:

Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.

Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?

Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,

Плату принявший свою, чуждый работе другой?

Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,

Друга Авроры златой, друга пенатов святых?

Это удивительный стишок, он зависает как-то вне размеров, вне всего, но это, конечно, памятник завершению «Евгения Онегина» и расставанию с Татьяной, то есть в каком-то смысле расставанию с самим собой.

Я не знаю, в какой последовательности доходили до Кюхельбекера главы «Евгения Онегина», но, по-видимому, этого стихотворения он мог уже и не знать. Стихотворение 30-го года, а Пушкин отсылал не всё, и такой стишок мог остаться неопубликованным. Даже, скорее всего, неопубликованным и был: Пушкин не мог придать большого значения вот такому полугекзаметрическому стихотворению. Но оно очень личное, дневниковое – это факт.

И тут труд – это именно расставание. И расставание именно с Татьяной. Так мне кажется. Расставание с этой второй своей частью. И это есть – еще один диалог, диалог с той несуществующей в «золотом веке» Женщиной, с которой Пушкин мог бы сам себя соотносить. Только Татьяна могла бы быть с ним вровень.

Ему пришлось ее выдумать как своего собеседника. Так он, может, и Наталью Николаевну во многом выдумал. Я, кстати, – это мое убеждение, ни на чем не основанное, – думаю, что Сократ, конечно, придуманная Платоном фигура, а не реальная. Поэтому это первое настоящее прозаическое произведение, где присутствует герой.

Герой очень нужен автору. Автор – это эго. А в то же время и не он. То есть ответственность автор за героя не несет. Эта игра в героя и в автора, она двусторонняя, обоюдоострая. Часть отдается герою, часть отдается автору, и кто об кого обрежется, это еще неизвестно. Можно спихнуть свои недостатки на собственного героя, можно наградить его теми достоинствами, которыми сам не обладаешь. Такого рода творчество – это фантомная игра, игра в фантомы. И поскольку Пушкин – типичный близнец и их все равно двое, ему не так сложно было раздваиваться на мужскую и женскую части.

Мне кажется, не имеет смысла искать другой прообраз, не надо гадать, что за тени там стоят в вычеркнутом воспоминании 28-го года. Замечательно сливаются эти стихи по размеру с «Медным всадником», который написан позднее. Можно прямо сравнить:

Город пышный, город бедный,

Дух неволи, стройный вид,

Свод небес зелено-бледный,

Скука, холод и гранит.

Гениальные совершенно строчки! И как же они переходят в совершенно не «Медного всадника», потому что они так контрастируют с торжественным вступлением, но зато и продолжают по размеру и даже по заимствованию метафор «Воспоминание»:

Когда для смертного умолкнет шумный день,

И на немые стогны града

Полупрозрачная наляжет ночи тень

И сон, дневных трудов награда,

В то время для меня влачатся в тишине

Часы томительного бденья…

«Город пышный, город бедный» и «Дух неволи, стройный вид» – «Когда для смертного умолкнет шумный день» – это один ряд, один строй, один общий образ. А это стихотворение очень важное для 28-го года, потому что, по-видимому, одно из другого вытекало. И там очень много вычеркнутых строф. Например:

Я вижу в праздности, в неистовых пирах,

В безумстве гибельной свободы,

В неволе, бедности, изгнании, в степях

Мои утраченные годы…

Эта строфа вычеркнута целиком. А это довольно-таки важная строфа, и убирается она то ли из-за «безумства гибельной свободы», то ли из-за того, что это слишком впрямую было сказано. Но продолжение-то удивительное: «Но строк печальных не смываю…» Продолжение было опубликовано уже чуть ли не в 60-е, наверное, годы:

И нет отрады мне – и тихо предо мной

Встают два призрака младые,

Две тени милые, – два данные судьбой

Мне ангела во дни былые;

Но оба с крыльями и с пламенным мечом.

И стерегут… и мстят мне оба.

И оба говорят мне мертвым языком

О тайнах счастия и гроба.

Это надо иметь смелость выбросить такого качества строки, потому что они очень лично указывают на какие-то два адреса. Никто не может уже разгадать, кто таится под этими двумя адресами, кто сошелся в Татьяне.

Но на самом деле Кюхельбекер, по-моему, прав.

Екатерина могла бы претендовать на роль Великой Женщины, она была все-таки до и хоть и пыталась вырастить век Просвещения, не дорастила его, вырастив лишь целый ряд замечательных вельмож и замечательных литераторов. Но все же не Пушкина. Это не «золотой век.» Это все что-то такое более мамонтообразное: Державин, Карамзин даже, которого Пушкин чтил и которому очень обязан, и даже дедушка Крылов, про которого он сказал: «Вот единственный, коего слог русский». Это даже и не Барков, на которого он тоже ссылается. Это действительно XVIII век. А Пушкин только «успел родиться в XVIII веке».

Филарет же – фигура вполне другой, уже Пушкинской эпохи. И Пушкин дальше пишет:

Но и тогда струны лукавой

Невольно звон я прерывал,

Когда твой голос величавый

Меня внезапно поражал.

Что это такое? Это, конечно же, он слышал какую-то из проповедей – я иначе не могу это истолковать. И к тому же эта знаменитая молитва Филарета, которую я лично очень люблю, она уже существовала: «Господи, Ты один знаешь, что мне надо. Ты паче меня умеешь любить меня. Подыми и низвергни по усмотрению Твоему. Я лишь предстою перед Тобою, сердце мое разверсто. Научи меня молиться. Сам во мне молись».

Конечно же, это не могло не произвести впечатления на Пушкина – это очень сильные слова, достойные любых стихов, любых поэтов, Самого Господа. «Научи меня молиться. Сам во мне молись», – после таких слов Филарет безусловно достоин был серьезного ответа Пушкина.

Я лил потоки слез нежданных,

И ранам совести моей

Твоих речей благоуханных

Отраден чистый был елей.

И ныне с высоты духовной

Мне руку простираешь ты,

И силой кроткой и любовной

Смиряешь буйные мечты.

Твоим огнем душа палима,

Отвергла мрак земных сует,

И внемлет арфе серафима

В священном ужасе поэт.

И тут же присутствует серафим, который возникает лишь дважды во всем творчестве Пушкина – в «Пророке» (1826) и здесь: «И внемлет арфе серафима в священном ужасе поэт». А следом идет:

Поэт, не дорожи любовию народной —

Восторженных похвал пройдет минутный шум.

Услышишь шум глупца и смех толпы холодной,

Но ты останься горд, спокоен и угрюм.

Ты царь. Живи один. Дорогою свободной

Иди, куда ведет тебя свободный <дух> ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

Дело в том, что тут понятие свободы наконец звучит откровенно в том смысле, в котором Пушкин и понимал свободу, а не в том, в каком его могла понимать толпа или революция. Эта дорога-то всегда свободна, вот в чем все дело, если открыто Небо.

Но это 19 января заставило меня по приезде в Грузию совершить ошибку. Когда я уже там снимался, я почему-то решил, что это неподвижный проект. И это совпадение 19 января с тем 19 января, которое стоит, а у Пушкина не было 19 января, на что мне указала уже после съемок моя дочь, которая меня сопровождала. Все-таки это было 6 января. В этом случае большевики поработали так же, как они поработали со своей астрономической идеей и над гибелью Пушкина, и над рождением Пушкина, передвинув те даты и месяцы, которые он мог воспринимать на протяжении жизни. Ведь человек, даже не будучи мистиком, всегда будет ассоциировать себя с этими числами и с этими месяцами, даже не углубляясь в какие-нибудь зодиаки. Поэтому, кстати, я настаивал, когда попал в жюри Пушкинской премии, чтобы ее отмечали все-таки 26 мая – тогда, когда Пушкин родился, тем более что много стихов – по крайней мере три, как я знаю, – помечались этой датой, в том числе и «Дар напрасный, дар случайный», написанный на день рождения.

Эта ошибка заставила меня совершить досъемку. Я решил, что прошло Крещение, которое было замечательно провести в Грузии, тем более что я и крестился в Грузии и это моя прародина какая-то, как оказалось, и я люблю ее. Так что все мне годилось, кроме того, что я чудовищно, безграмотно ошибся из-за этой пляски дат, из-за которой мы до сих пор Рождество празднуем после Нового года. Это вовсе не мой протест, а та каша, которую заварили этой сменой календаря. А в календарь церковный я не заглянул.


Пушкин раскрывается в любом месте.

Я его раскрыл в двух местах, и он мне столько сразу наговорил!

Набоков хорошо знал Пушкина, судя по комментариям к «Евгению Онегину». Но знал по-своему и для себя. А как можно знать Пушкина иначе? Именно для себя и надо его знать.

У Блока есть замечательное указание на возможность продолжения жизни в Дневнике. Оно мне очень нравится: «как же так эта жизнь кончена, если я еще не выучил «Евгения Онегина» наизусть?» Это трогательное, очень ясное указание, где он видел, где он располагал это произведение.

Но, может, Пушкина и не надо всего знать наизусть? Мне очень нравится, что я могу еще успеть его почитать. На мой взгляд, то, что он открывается в любом месте, – это гораздо больше истина, чем знать всего Пушкина. Состояние единого текста. Я не представляю себе человека, который берет Библию и читает ее подряд, как обычную книгу. Мне кажется, настоящие книги следует читать только таким способом: они должны приходить, уходить и раскрываться в нужном месте, причем только для того, кто этого достоин. Я думаю, что такой способ и называется настоящим чтением.

Чтение, кстати, – от чего корень слова? «Чет – нечет» или «чтить»? Я думаю, «чтить». А чтить можно именно все-таки проникая, а не изучая. Вот и Пушкин как непрерывный текст. Пушкин неразрывен, и в любом месте находишь для себя новое. Это удивительное состояние общего текста доказывается только хронологией, хронологической последовательностью. Тогда рождается состояние потока – как будто полупроводимость языка, проходящая через одну душу, одну личность. В общем, это к физике ближе, к какой-то высшей математике, а даже не к личности. Мы угадываем. Поэтому эта фраза, является ключевой: Пушкин раскрывается в любом месте.

И слово «раскрывается» тоже раскрывается в обеих ипостасях.

Он раскрывается в любом месте – в этом суть Пушкина. Это действительно замечательная истина про него.


Вообще, где начало, где конец – это никогда не ясно, потому что начало может быть концом, а конец – началом.

А пушкинский текст, я настаиваю, является единым текстом от первого слова до последнего. И важна только хронологическая последовательность, которую все-таки надо честно устанавливать, а не фасовать всё по жанрам и периодам.

Это единственный способ познания пушкинского текста – только его последовательность, собственная, которой он и следовал при издании собственных сочинений. И мне при чтении Пушкина пришлось все-таки прийти только к этой последовательности, постепенно наращивая смыслы. Можно наращивать Пушкина с конца, можно наращивать его с начала – для меня это безразлично. И поскольку мы сейчас исследуем якобы последнюю его часть, которая вошла в мой самый переполненный пушкинский том (последняя часть – Пушкин 1836 года, то есть предсмертный), я упираюсь вдруг сразу в Михайловское, которое я тоже разработал.

Между Михайловским и 36-м годом лежат двенадцать лет жизни Пушкина. Может быть, самых плодотворных лет.

Что же он наработал в эти двенадцать лет? Как он пережил этот период от освобождения из ссылок: из южной, из Михайловского, – вплоть до последнего года?

Загрузка...