Часть I

Когда-то давным-давно родился Клод

Но еще раньше родился Ру – Рузвельт Уолш-Адамс. Писать было решено через дефис – из всех обычных соображений (и вопреки им). Но главным образом ради того, чтобы дедушкино имя, полученное первенцем, не звучало так по-президентски: это казалось родителям слишком большой ответственностью для весившего ровно 2 килограмма 700 граммов новехонького крохотного человечка. Итак, вначале родился Ру, весь розовый, липкий, громкий и чудесный. Потом родился Бен. Потом они обсуждали, и рассуждали, и спорили, и решили «ну еще только один разок», и таким образом получили близнецов – Ригеля и Ориона, – которые, несомненно, должны были взбунтоваться против своих имен, когда доросли до четырех годков. Особенно после того, как Ригель узнал, что его назвали в честь левой ноги созвездия братика, но в тот момент они были слишком малы и крикливы, чтобы это их заботило. Такой скачок – было два, а стало четыре – ощущался поистине астрономическим, потому-то родители и обратили взоры к небесам.

Вот почему Рози Уолш, несмотря на то что была дамой весьма ученой, адептом логики и здравого смысла, личностью, прочно утвердившейся в правой половине правого полушария собственного мозга, посвятила пятнадцать минут, непосредственно предшествовавших зарождению Клода, перетаскиванию супружеской кровати с ее законного места у стены на середину комнаты, дабы она была ориентирована с востока на запад, а не с севера на юг. Талмуд, как сообщила ей матушка, совершенно недвусмысленно указывал, что много сынов родится у мужа, чье ложе смотрит на север, и, хотя Рози искренне в этом сомневалась, равно как и в большинстве рекомендаций Талмуда, не могла не воспользоваться шансом. Также молча подала мужу на обед лосося и (пусть они и были взрослыми людьми) печенье с шоколадными кусочками, ибо немецкий фольклор предписывал красное мясо и соленые закуски мужчинам, нуждающимся в наследниках, и занятия сексом днем тем, кому желанны дочери. Тот же фольклорный веб-сайт рекомендовал класть деревянную ложку под кровать, чтобы зачать девочку, и она послушалась. Однако почувствовала себя идиоткой и швырнула ее на трюмо, подумав, что Пенн станет насмешничать – и по праву, – если увидит, и поэтому сунула ложку в единственное место, оказавшееся под рукой, – под кровать. Не повредит.

Источники, сомнительные и еще более сомнительные, также рекомендовали миссионерскую позу, и вот этой рекомендации она последовала с радостью. Данная поза, насколько она могла судить, была как ванильное мороженое: вроде бы полагалось быть скучной и выбираемой лишь бесстрастными, лишенными воображения и физических сил людьми, но на самом деле была лучшей. Ей нравилось смотреть в лицо Пенну, когда оно было так близко, что рассыпалось на фрагменты, точно картина художника-модерниста. Нравилось, когда вся длина передней части его тела прижималась ко всей ее длине. Рози казалось, что люди, которым необходимо делать это вверх тормашками и задом наперед – как и те, кто добавляет в свое мороженое карамелизированный бекон, или копченую морскую соль, или кусочки сырого печенья, – наверное, компенсируют изначально посредственное качество продукта.

Сомнительные источники также рекомендовали женщине воздерживаться от оргазма. Но во всем надо знать меру.

Когда-то давным-давно доктор Розалинд Уолш и ее муж занимались сексом, который начинался спонтанно и неконтролируемо, сексом, который сам напрашивался, сексом, которым они занимались по любой из широкого ряда причин, но еще и потому, что у них на самом деле не было выбора. Теперь, с четырьмя сыновьями и двумя работами, секс стал лучше, но перестал быть таким неотвратимым. Или более предотвратимым? Во всяком случае, предшествовало ему некоторое планирование и разговор, а не срывание одежды и впечатывание в стены. Рози на этой неделе выходила на работу в больнице в ночную смену. Пенн работал дома. Они пообедали, а потом он искал информацию для своей книги, пока она была на тренировке, а потом Рози добыла ложку, перетащила кровать в центр комнаты и сняла с себя всю одежду.

Пенн сел на край кровати, все еще в очках для чтения, все еще держа в одной руке маркер, а в другой – статью о дефиците продовольствия во время Второй мировой войны.

– Последнее, чего я хочу, – это отговаривать тебя от того, что вот-вот случится, – он отложил статью, снял сперва очки, потом одежду и забрался в постель, к ней. – Но ты же понимаешь, что именно так мы изначально вляпались в это безобразие.

– Пытаясь сделать девочку?

Да-да. «На этот раз наверняка будет девочка», – именно так они и уговорили себя попробовать снова после Бена.

– Обнажаясь среди бела дня, – сказал Пенн.

– А что за безобразие? – улыбнулась она.

– Ты на этой неделе заглядывала в игровую комнату?

– Я вообще туда не заглядываю.

– Безобразие – это слишком мягко сказано. «Безобразие» передает уровень катастрофы, но не степень опасности. Будь игровая аэропортом, уровень опасности в ней был бы красным.

– Всегда, – отозвалась она, целуя сперва его рот, потом шею, потом снова рот.

– Всегда, – согласился он, невнятно из-за ее языка.

Вскоре после этого, хоть и не слишком скоро, случился Клод – так, как случаются подобные вещи, правда никто из троих в то время не был в курсе. Рози всегда думала, что для эволюции человека было бы полезным приобретением, если бы женщина научилась чувствовать, как сперматозоид проникает в яйцеклетку. Тогда была бы возможность перестать пить вино и есть суши и вкусный сыр примерно на месяц раньше, чем сообразила сделать это в действительности. Ведь такая важная часть жизни – зачатие, а проходит мимо! Кроме того, когда-то давным-давно за сексом следовала сладкая дрема в общей кучке с переплетением все еще подрагивающих ног, или глубокое, осмысленное философствование далеко за полночь, или – иногда – еще секс. Теперь же Пенн подхватил с тумбочки статью о дефиците продовольствия и дал себе семь минут на ее прочтение голышом, привалившись к изголовью, прежде чем спуститься вниз и следующие тридцать пять минут готовить ужин, а потом ехать в детский сад, чтобы забрать Ригеля и Ориона. Рози оделась, приготовилась к работе и направилась к автобусной остановке, встречать Ру и Бена. И все это время Клод тихонько трудился над своим становлением, вначале собравшись воедино, а потом еще много грядущих дней, недель и месяцев делясь, и делясь, и снова делясь.

Вот что всегда говорили Рози: «Вы, верно, католичка?» – хоть и без повышения тона в конце, как люди делают, когда на самом деле задают вопрос. Или еще, вроде как в шутку: «Ты знаешь, есть способы предотвращать такого рода вещи». И еще: «Лучше ты, чем я», – хотя этого говорить-то не стоило, и так все было очевидно. Или: «Это что, все ваши?» Все были ее. Одна мамаша после родительского собрания годом раньше отвела Рози в сторону, чтобы шепотом посоветовать не прикреплять презервативы кнопками к фанерной доске рядом с кроватью, каким бы удобным решением для хранения это ни казалось, – урок, как призналась она, кивая в сторону первоклассника в углу, слизывавшего с пальцев пасту, ей пришлось усвоить на собственном горьком опыте. Создание семьи виделось Рози процессом настолько же интимным, насколько и обычный старт самого процесса, и настолько же неуместным для обсуждения – не говоря об открытом осуждении – в случайных разговорах с шапочными знакомыми. Но именно это с ней и случалось, как правило, по нескольку раз в неделю. Именно это происходило на автобусной остановке, пока она дожидалась Ру и Бена, а половинка почти-Клода лихорадочно спешила к другой половинке.

– Не понимаю, как вы это делаете!

Хизер. Соседка. Еще один вариант того, что всегда говорили люди, маскируя критику под комплимент.

Рози рассмеялась. Фальшивым смехом.

– Ну-ну. Все ты понимаешь.

– Нет, я серьезно, – хотя ничего серьезного на самом деле не было. – Я имею в виду, как я понимаю, у Пенна нет работы. А у тебя есть.

– Пенн работает дома, – сказала Рози. Опять. Уже не в первый раз между ними происходил этот конкретный разговор. Точнее – каждый раз, когда автобус задерживался. То есть каждый раз, когда шел снег. То есть каждый день – в определенные месяцы. Она подумала, что общественным школам города Мэдисон, штат Висконсин, следовало бы специально натаскивать водителей своих автобусов на вождение в условиях снегопада – разве не это диктует здравый смысл? – но, очевидно, такая идея пришла в голову ей одной. Теперь же был сентябрь, жара, и пахло вечерней грозой, так что кто знает, почему он опаздывал.

– Я имею в виду, я знаю, что он работает. – Хизер начинала словами «я имею в виду» чуть ли не каждое предложение. – Но это же не работа.

– Писательство – работа.

Текущий труд Пенна – он называл его ЧР, сокращение от «чертова романа», – пока еще не кормил их, но он трудолюбиво писал – каждый день.

– Просто это не та работа, которая «с девяти до пяти».

– Да разве же это считается?

– У меня тоже не «с девяти до пяти». – Рози посмотрела на наручные часы. На самом деле уже через час, чуточку больше, ей нужно быть в больнице. Ночные смены – это жесть, но с ними легче составлять расписание. Иногда было проще не спать по ночам, чем пытаться найти, с кем оставить детей во время всех этих «отпустили пораньше», каникул, праздников, повышения квалификации и родительских собраний. К тому же, если по правде, ночи в отделении неотложной помощи часто бывали более спокойными, чем ночи дома с семейством. Иногда даже менее кровавыми.

– Это да, но я имею в виду, ты же врач, – гнула свое Хизер.

– И что?

– И то, что врач – это настоящая работа.

– Как и писатель.

– Не понимаю, как вы это делаете, – повторила Хизер, качая головой. А потом, хихикнув, добавила: – И зачем.

На самом деле, вопрос «как» был легче, чем «зачем». На «как» можно было дать тот же ответ, что и на все невозможные вещи, которые берешь и делаешь. Один день за другим. Один шаг за другим. Все за одного, и один за всех. В любом случае – некое клише со словом «один», как ни забавно, поскольку она уже лет сто как не была просто одна. Рози поторопила сыновей – часть из них – к машине. Если и впредь придется каждый день вести с Хизер подобные беседы на автобусной остановке, пожалуй, стоит забирать детей прямо из школы. Ездить в машине до автобусной остановки и от нее до дома казалось полным абсурдом. Разве смысл не в том, чтобы школьный автобус довозил детей от дома до школы? Она обожала свой громадный старый фермерский дом, все пятнадцать просторных акров заросшей, приходившей во все большее запустение земли. На ней стоял амбар, от которого осталось одно воспоминание, тек ручей, таинственный и достаточно мокрый, чтобы в нем баловаться, но недостаточно глубокий и быстрый, чтобы беспокоиться. Дом был рассчитан на фермерское семейство – семейство со множеством детей, которые поднимались до рассвета, чтобы помогать доить коров, или выгонять скот, или чем там еще занимались фермерские ребятишки. Рози и Пенну доить было некого, не было у них и никакого скота, если не считать щенка (его звали Юпитером – подарок близнецам на четыре года), зато их дети действительно часто (чаще да, чем нет) поднимались до рассвета. Им нужно было много спален, и в фермерском доме их было полно, плюс идеальная детская рядом с хозяйской комнатой, которая насквозь пропахла присыпкой и была выкрашена в желтый цвет – просто на всякий случай, вдруг все же когда-нибудь родится девочка. Полы там были неровные. Стены – без звукоизоляции. Вода грелась долго. Но Рози обожала суматоху и неразбериху этого дома, которая полностью соответствовала суматохе и неразберихе ее семейства. В числе прочего, когда осыпалась лепнина – а она таки осыпалась, – всем было до лампочки. Однако случались дни, когда старый добрый уклад предместий и тупик, в конце которого останавливался автобус, давались как-то легче. А в иные дни у нее просто не хватало энергии. Сегодня женщина чувствовала себя утомленной. И не знала почему. Но ей в любом случае нужно было как-то встряхнуться. Рабочий день еще даже не начался.

Дома она продолжила свое вечное «один шаг, один день, один за всех». Пенн поприветствовал поцелуями мальчиков, попрощался поцелуем с ней и отправился забирать Ригеля и Ориона. Она перехватила эстафетную палочку приготовления ужина – стала тушить овощи, нарубленные Пенном, приправлять рис, сваренный Пенном, запекать на гриле креветки, замаринованные Пенном. (Она еще не знала, что мчащиеся половинки Клода уже воспрепятствовали всякой возможности зачать девочку посредством отказа от красного мяса.) Пока на медленном огне варилась фасоль, она выпотрошила ланч-боксы, проверила папки, рассортировала бланки. Пока выпаривался соус, домыла посуду, оставшуюся со вчерашнего вечера. Вытирая ее, она трижды прерывала устроенные Ру и Беном соревнования по бегу на роликах в гостиной. (Не то чтобы ей наконец удалось заставить их прекратить. Просто наконец удалось махнуть на это рукой.)

Потом Ру накрыл на стол, Бен разлил воду по бокалам для воды, вернулись Пенн, Ригель и Орион, все трое мокрые и взбудораженные, Пенн – после дорожных пробок, которые, по его словам, были из-за грозы просто ужасные, Ригель и Орион – после чего-то, связанного с каким-то ящиком с песком; Рози так и не разобрала, в чем было дело, но все равно издавала сочувственные угуканья. Если пробки серьезные, нужно пораньше выехать на работу. А это означало выезжать «прям щас». Пенн вынул креветки из гриля и рис из кастрюли, пересыпал то и другое вместе с овощами в сковороду-вок, соединил соус с фасолью и плюхнул часть всего этого в гигантский контейнер, приложил к нему ложку, сунул Рози в руки, пока она пыталась понять, насколько многие из многочисленных вещей, которые ни в коем случае нельзя было забыть, действительно добрались до недр сумки. Ну… какая-то часть. Она быстро раздала пяток поцелуев и направилась к машине. Если пробки действительно так ужасны, как говорил Пенн, удастся поужинать прямо по дороге в больницу.

Как, как – а вот так! Один день за другим. Один шаг за другим. Все за одного. И ведь не то чтобы они с Пенном решили практиковать дзенское равенство в браке и идеально сбалансированное воспитание детей. Просто дел было куда как больше, чем могли осилить двое, но, поскольку каждый заполнял делами каждую свободную секунду, кое-что из необходимого все же делалось.

Муж и жена – одна сатана. Одна голова хорошо, а две лучше.

Зачем – это был вопрос потруднее. Рози обдумывала его всю дорогу до больницы, не прямо в тот день, а через 257 дней, в день, когда родился Клод. Схватки начались всерьез во время ужина, хотя она знала, что этот момент приближается, еще утром и днем. Прямо перед тем, как начались сокращения, у нее особенным образом начинали зудеть стопы ног. Она знала это ощущение благодаря неоднократному опыту и посчитала, что малыш родится на следующий день или даже через день, поэтому, хотя сокращения становились чаще и сильнее, все же приготовила ужин. Но между раскладыванием салата по тарелкам и доеданием пасты схватки участились – сперва были каждые семь минут, а стали каждые три. Пенн предложил:

– Ну что, может быть, по десерту?

На что Рози ответила:

– Пожалуй, лучше в больницу.

Как они будут потом добираться до дома – открытый вопрос, но пока все по-прежнему помещались в одну машину. Рози взобралась на переднее сиденье, спокойно, но с немалыми усилиями. Пенн подхватил сумки. Они предназначались не Рози, которой надо не так много. Она изначально была не из тех, кто заранее готовит себе саундтрек, или коллажик, или специальную подушечку для родильной палаты, но к этому моменту успела понять, что даже в той горстке вещей, которые брала с собой в первые несколько раз, не было необходимости. Нет, сумки были собраны для ее матери. Они содержали все необходимое, чтобы провести несколько часов, а может быть, и дней подряд в комнате ожидания с четырьмя маленькими непоседливыми мальчишками – книжки, поезда, конструкторы LEGO, клеящие карандаши, упаковки сока, батончики гранолы, мягкие игрушки, одеяльца и особенные подушечки. Рози не нужна была специальная подушка для больницы. В этом заключалась разница между ней и ее сыновьями.

Что для одного мусор, то для другого сокровище. Все одно к одному.

По дороге в больницу, пока дети распевали песенки из «Питера Пэна» на заднем сиденье и в автокреслицах (их бебиситтер играла главную роль в школьном мюзикле), пока Пенн пожимал ее руку и притворялся – без особого успеха – беззаботным, соблюдая все предписанные скоростные ограничения, а она сопротивлялась искушению сказать ему, чтобы поторопился уже, черт побери, у Рози в мыслях снова и снова вертелось одно и то же слово: Поппи. Если малышка будет девочкой – а ведь наверняка, наверняка так и должно быть: она ела рыбу и печенье; занималась сексом днем, лицом на восток; проделала эту штуку с ложкой, и, кроме того, сейчас ее очередь, – она назовет ее Поппи.

Это имя было выбрано еще во время первой беременности. С Рози же оно было еще дольше, с того самого темного дня, когда она сидела у больничной койки младшей сестры, а родители отлучились в буфет, чтобы чуточку передохнуть. Рози заплетала в косички парик Поппи, а та заплетала в косички волосы куклы и ни с того ни с сего сказала: «У меня никогда не будет маленькой дочки, которой я буду заплетать косички». Голос был скрежещущий. Взрослая Рози узнала, что это из-за химиотерапии, но в тот момент казалось, будто что-то, сидящее внутри маленькой сестренки, с боем прорывается наружу – и успешно: то ли гоблин, то ли ведьма, то ли демон, словом, что-то, что уже пробивалось урывками то там, то сям – каркающим голосом, красными закатывающимися глазами, синяками, которые медленно поднимались, а потом, казалось, разрастались и множились, словно отшелушиваясь от моря лиловой кожи, перекатывавшегося прямо под еще более тонкой поверхностью. Вместо того чтобы напугать, эта мысль почему-то успокоила Рози. Она обрадовалась демону, выбиравшемуся из сестры, потому что становилось все яснее, что Поппи не удастся пережить эту ужасную, невыразимую, немыслимую болезнь. Но, может быть, сможет демон. Демон-Поппи казался намного сильнее. Демон-Поппи был лучшим бойцом.

– Будешь заботиться о Клевер вместо меня? – проскрежетала девочка. Как и все дети в семействе Уолшей, кукла Поппи[1] носила цветочное имя.

Рози кивнула. Больше ее ни на что не хватило. Но вдруг вернулся обычный голос сестры:

– А куда мы поедем на каникулы?

– Когда?

– Когда я отсюда выйду.

– Не знаю, – единственное место, где они до сих пор бывали на каникулах, – это дом бабушки и дедушки, где пахло погребом. – А куда ты хочешь?

– В Сиам, – незамедлительно отозвалась Поппи.

– В Сиам?

– Как в фильме «Король и я».

В больнице имелась бедноватая видеотека, в которой этот мюзикл был главной достопримечательностью. А у Поппи было полно времени, чтобы лежать и смотреть.

– Мы поедем куда угодно, – пообещала Рози. – Как только ты выйдешь. Ну, наверное, придется подождать года четыре, пока я не получу водительскую лицензию. До Сиама можно доехать на машине?

– Не знаю. Наверно. – Сестренка радостно улыбнулась. – Ты так хорошо косички плетешь! – Как оказалось, это было лучшее из всего, что принес рак. Волосы парика Поппи были намного длиннее и не такие спутанные, как настоящие. – Как же повезет твоей дочке!

В этот самый момент Розалинд Уолш, двенадцати лет, приняла два решения: у ее дочери будут длинные волосы, в смысле по-настоящему длинные, настолько, чтобы на них можно было сесть, и звать ее будут Поппи. Впоследствии Рози выяснила, что Сиам ныне зовется Таиландом, но прошло, кажется, несколько жизней, прежде чем она туда попала, да и то не на каникулы.

Это был последний раз, когда она осталась наедине с сестрой.

Всю дорогу до больницы, пока Пенн бормотал: «Дыши, дыши», – а Ру пел: «Я буду каркать», – а Бен, Ригель и Орион вторили ему, что было силенок в их тонких детских голосишках: «Каррр-каррр-каррр», – Рози шептала:

– Поппи. Поппи. Поппи. Поппи.

Через двадцать минут после того, как они подъехали к входной двери, малыш был готов.

– Тужься, – говорил врач.

– Дыши, – повторял Пенн.

– Поппи, – твердила Рози. – Поппи. Поппи. Поппи.

Может быть, поэтому? Может быть такое, что она просто бесконечное число раз пыталась сделать дочку, чтобы исполнить давнюю мечту сестры, мечту десятилетней девочки, если уж на то пошло? Верила, что эта дочка подрастет и будет – в десять лет – той маленькой девочкой, которую она потеряла, самой Поппи, подбирающей то, что бросила Поппи, исполняющей все обетования этой оборванной, обрубленной, обкорнанной маленькой жизни? При условии, что она, Рози, будет раз за разом наполнять свою утробу, может быть, Поппи, какой-то ее вариант – какой-то (ждущий, бдительный, блуждающий Поппи-демон) – подберет все ее разрозненные атомы и снова вернется домой? Разве не жуть – воображать, как твоя умершая сестра поселяется в твоей матке? Разве не это считается признаком безумия – делать одно и то же снова и снова, рассчитывая на иные результаты?

Без одной карты колода. Без одной вафли пачка. Без одной лошади… табун[2].

Или то было давно вынашиваемое, глубоко посеянное убеждение, что чем больше детей, тем лучше, ведь никогда не знаешь, когда можешь одного потерять? Все были безутешны, когда умерла Поппи, – Рози, мама, папа. Одной недостаточно. Одна – это всегда перекос. Это уже не двое на двое. Больше не с кем было играть, не к кому бежать, некого обнимать. У матери, Рози знала, зрение двоилось, она всегда видела Поппи где-то с краю, в тени старшей дочери, рядом с ней во время школьных спектаклей, и танцев, и церемоний вручения; Поппи прямо за спинами Рози и Пенна во время бракосочетания; Поппи, беззвучно дышавшую бок о бок с Рози, когда рождались все ее малыши. Даже когда отец Рози покинул этот мир, прямо перед тем, как в него пришел Ру, ее мать видела призрачный силуэт Поппи рядом с раздутым животом сестры у могилы, тихо оплакивая все, что было утрачено, и этим всем был не только отец. Что ж, тогда, по крайней мере, они снова стали один на один. Равновесие восстановилось.

Один – самое одинокое число. Никогда не клади все яйца в одну корзину.

Так что, может быть, поэтому. Или Рози и Пенн просто нравились младенцы, и перспективы, и хаос, и беспорядок, то, как все младенцы начинались одинаково и почти сразу же становились совершенно разными. Рози любила звонкий пандемониум своего большого расползающегося семейства, сумбурную любовь, заполнявшую их фермерский дом-клуб, какофонию, разобраться в которой могла только она, эту вихрящуюся бурю с ней и Пенном, улыбавшимися вместе, кружившимися в ее центре.

– Тужься, – велел доктор.

– Дыши, – вторил Пенн.

– Поппи, – твердила Рози.

А потом:

– Это мальчик! Здоровенький, прекрасный, совершенный, нетерпеливый маленький мальчик, – воскликнул врач. – Прыткий молодой человек. Как хорошо, что вы не застряли в пробке!

Одним махом, подумала Рози. Однажды когда-нибудь.

Одним миром мазаны. Маленький братик. По крайней мере, мальчишки будут знать, что делать.

Одно свидание

Пенн был единственным ребенком. На их первом свидании, когда Рози спросила: «А скажи, у тебя есть братья или сестры?» – и Пенн ответил: «Не-а. Я единственный ребенок». Рози отозвалась: «Ой, я так тебе сочувствую!» – словно тот сказал, что ему осталось жить всего три месяца или что рос в семействе веганов в квартирке над магазином колбас.

«О, спасибо. Ничего страшного», – автоматически ответил тот, и только пару ударов сердца спустя до него дошло, что это был совершенно неправильный ответ. Ему было трудно сосредоточиться. Ему вообще было трудно делать что бы то ни было, потому что кровь бежала по телу вдвое быстрее и сильнее обычного. Никак не получалось замедлить стук сердца, которое пребывало в шоке еще за несколько часов до того, как он приехал, чтобы забрать ее. До того как он это сделал, Пенн и вообразить не мог зачем. Рози была знакомой подруги другой знакомой – знакомство, которое организовали незнакомые люди во время одной вечеринки, хмельной и дурашливой. Он в то время учился в магистратуре, писал дипломную работу и каждое утро просыпался в недоумении, не понимая, зачем ему вообще понадобился этот магистерский диплом. Однокурсница по классу средневековой литературы (какое отношение этот курс имел к написанию романа, ему тоже было невдомек) притащила и поставила перед ним другую женщину, вроде незнакомую. Та некоторое время оценивающе рассматривала его, а потом наконец проговорила:

– Так, значит… Хочешь встречаться с врачом?

– Прошу прощения?..

– Я знакома с незамужней докторшей, которая без ума от поэтов.

– Я не поэт.

– Ну, ты же смекаешь, о чем я.

– Не смекаю.

– Она лапочка. Мне кажется, вы поладите.

– Да вы даже имени моего не знаете!

– Так она и не от имен без ума.

– Да я не об этом.

– Все равно!

И как спорить с такой логикой? Все равно. В ответ на «все равно» сказать было нечего. Он пожал плечами, в то время придерживаясь принципа – никогда не говорить «нет» новым и потенциально любопытным приключениям – на случай, если впоследствии для работы понадобится «натура». Встречаться с докторшей, которая любила поэтов, потому что совершенно незнакомая женщина решила, будто они могут поладить, – похоже, приключение было как раз из этого разряда.

Собственно, больше ничего и не было. Пища для творчества. «Натура» для работы, и смена ритма, и новая жизненная философия, которая состояла в том, чтобы не говорить «нет». Он не страшился, но и не ждал с нетерпением. Он отнесся к этому свиданию совершенно нейтрально, даже в магазин за молоком сбегал. Но потом, примерно за час до того, как вознамерился принять душ и одеться, а пока сидел в своей квартирке-студии на диване и читал «Ад» Данте, сердце сорвалось в галоп. Он ощутил, как вспыхнули щеки, пересохли губы, а ладони, наоборот, повлажнели. Ощутил эту абсурдную потребность перемерить несколько рубашек, гадая, какая из них будет смотреться лучше, и почувствовал – ни с того ни с сего – нервозность, и ради всех благ на свете не смог бы представить, с чего бы вдруг. Может, это грипп, подумал он. Подумал даже, что стоит позвонить и отменить встречу, вдруг он заразный? Но ведь та женщина работает в больнице, так что, наверное, у нее есть какая-то профилактическая противомикробная стратегия.

Он остановил машину перед ее домом и сидел, пытаясь успокоить дыхание, дожидаясь, пока перестанут дрожать колени, но, когда стало ясно, что этого не случится, сдался и позвонил в звонок. Она открыла дверь, а Пенн только и смог выговорить:

– О…

Дело было не в том, что Рози оказалась такой красавицей, хотя она ею была… в смысле он подумал, что она красавица… в смысле она показалась ему красавицей. Пришлось положиться на это смутное ощущение внешности, потому что видеть он ее не видел. Она словно была освещена со спины, и яркое солнце прямо за нею не давало глазам привыкнуть к свету, и не получалось рассмотреть ее как следует. Или словно обморок подкрадывался, и черные мушки, мельтешившие по бокам, складывали поле его зрения во все более и более миниатюрные коробочки-оригами. На самом деле не было ни того ни другого. Было так, как бывает, когда машину заносит на обледенелой дороге, и чувства обостряются настолько, что время, кажется, замедляется, потому что замечаешь все и просто сидишь в своей крутящей пируэты машине и ждешь, гадая, умрешь сейчас или нет. Он не мог смотреть на нее, потому что каждый орган чувств, каждая доля секунды, каждый атом его тела были влюблены. Это было странно.

Пенн готовился получить магистерский диплом, да, но он был беллетристом, не поэтом, и не верил в любовь с первого взгляда. А также в прошлом мог поздравить себя с тем, что любил женщин за ум, вовсе не за тело. Эта еще не сказала ему ни слова (хотя можно допустить, что, раз она врач, то, верно, довольно умна), и он никак не мог заставить себя сосредоточиться и понять, как она выглядит, но, похоже, все равно любил ее. На ней – уже – были шапка, шарф и пуховик толщиной в четыре дюйма, длинный, до самых сапог. В январском Висконсине не было никакой возможности влюбиться в женщину просто из-за фигуры. Однако Пенн напомнил себе, все еще онемело стоя на ее пороге, что это любовь не с первого взгляда. Казалось, она началась задолго до этого первого взгляда. Казалось, он влюбился полутора часами раньше, сидя у себя на диване, посреди «Песни V», не успев увидеть Рози и краем глаза. Каким образом тело узнало это, заранее предвидело, он так и не выяснил, но оно было право – совершенно право, – и ему очень скоро стал безразличен ответ.

Так что в ресторане Пенн был не в своей тарелке. С одной стороны, никак не мог сосредоточиться. С другой – уже все знал. Он уже решил. Он участвует – можно было бы и не вести светскую беседу. Так что, когда Рози, светящаяся, сияющая, очищенная от всей верхней шелухи, такая чудесная под ней, стеснительно улыбавшаяся, сказала, что ей жаль, что он был единственным ребенком, именно это он и сказал первым: «Ничего страшного». А потом, пару секунд спустя, когда мозг догнал происходящее, добавил:

– Погоди-ка. Нет! Что? Почему тебе жаль, что я единственный ребенок?

Она вспыхнула. Он бы тоже вспыхнул, да только его кровеносная система, наверное, и так работала на полную мощность.

– Прости, – пробормотала она. – Я всегда думала… Моя сестра, эм-м… Разве тебе не было одиноко?

– Да нет, в общем-то.

– Потому что ты был по-настоящему близок с родителями?

– И тоже, в общем-то, нет.

– Потому что ты писатель? Тебе нравится сидеть в одиночку в темноте, глубоко уйдя в свои одинокие размышления?

– Нет же! – рассмеялся он. – Хотя, может быть… Не знаю. Мне кажется, я не сидел один в темноте, предаваясь глубоким размышлениям. Но и одиноко мне не было, я так думаю. А ты? Как я понимаю, у тебя были братья и сестры?

Сияние Рози померкло, и Пенн тут же пожалел об этом всем своим существом.

– Сестра. Она умерла, когда мне было двенадцать, а ей десять.

– О, Рози, мне так жаль! – на сей раз Пенн понял, что ему удалось найти правильные слова.

Она кивнула, глядя на свою булочку.

– Рак. Это такая дрянь.

Он пытался придумать, что еще добавить, ничего не придумал и вместо этого потянулся к ее руке. Рози ухватилась за него, как человек, падающий с большой высоты. Пенн задохнулся от внезапной резкой боли этого пожатия, но, когда она попыталась разжать пальцы, сжал их в ответ еще сильнее.

– Как ее звали? – мягко спросил он.

– Поппи, – и тут рассмеялась, чуть смущенно. – Рози. Поппи. Дошло? Мои родители были заядлыми садоводами. Еще повезло, что ее не назвали Гладиолой. Это, кстати, обсуждали на полном серьезе.

– Ты поэтому думаешь, что так печально быть единственным ребенком в семье? – Он обрадовался, что она снова смеется, но ни один из знакомых ему людей никогда не трактовал факт отсутствия братьев или сестер как трагедию. – Потому что с тобой было так?

– Наверное, – Рози пожала плечами. – Может, поэтому ты мне уже нравишься. Мы оба – единственные дети.

Он старался продолжать ее слушать, но слышал только то, что уже нравится ей.

Позже, много позже она говорила то же самое – это была любовь до первого взгляда, ведь она все утро и день провела, зная, что это будет последнее первое свидание в ее жизни. В то время как его это осознание заставило нервничать до чертиков, она успокоилась. В то время как его раздражала вынужденная светская беседа, она знала, что у них впереди все время этого мира. В той мере, в какой время в этом мире может быть гарантировано. То есть без всякой гарантии.

Позже, намного позже Пенн лежал в собственной постели, улыбаясь в темноту. Он пытался перестать, улыбался снова, потешался над собой за это, но ничего не мог поделать. Не мог заглушить, задержать, замедлить то, что казалось ему крохотным зернышком тайного, бесспорного знания, устойчивого, как благородный газ, сияющего, как золото: Поппи. Мою дочь будут звать Поппи. Не решение. Осознание. Что-то, что было истиной давным-давно – с тех пор как Рози было двенадцать, половину его жизни назад, – разве что он тогда этого еще не знал.

Ординатура

Пенн так и не вспомнил имя знакомой той подруги, которая была знакома с докторшей, которая хотела встречаться с поэтом. Может быть, даже и не знал его. Он не вспомнил и саму подругу, хоть и явно был перед ней в долгу. Рози, как оказалось, стала докторшей только-только. Она первый год работала ординатором в отделении неотложной помощи. У нее не было времени на бойфренда. У нее не было места в голове на бойфренда. Пенн и не представлял, что для того, чтобы завести бойфренда, нужно какое-то там место в голове, зато видел в ней очень много фактов, терминов, лекарств, планов лечения, протоколов и историй пациентов, которые надо было запоминать наизусть, – и все они даже близко не знакомые, и все важные, как вопрос жизни и смерти, и было ясно, что легко не будет.

– Тогда почему ты хочешь встречаться с поэтом? – спросил он, когда Рози объяснила, что ничего личного, просто у нее нет времени ни на какого бойфренда. Если бы она собралась завести бойфренда, это был бы он. Но она не собиралась.

– Я не говорила, что хочу встречаться с поэтом. Я сказала, что мне следовало бы встречаться с поэтом. Теоретически. С теоретическим поэтом. Все мои однокурсники спят с другими моими однокурсниками, а это значит встречаться с перевозбужденным кофеином, перегруженным, изнуренным эгоцентриком, у которого наконец выдается выходной – и он тратит его на учебу. Я имела в виду, что хотела бы встречаться с человеком, который вместо этого спит по ночам, с человеком, который мыслит неторопливо и глубоко и выражается словами, которые не надо зазубривать с помощью карточек. С поэтом. Но это не серьезно. У меня нет на это ни сил, ни времени. Вот почему ординаторы всегда спят друг с другом. Ординатор – единственный, кто способен вписаться в расписание другого ординатора.

– Тогда почему ты сказала «да»? – недоумевал Пенн.

– Ты был такой милый, когда позвонил, – пожала плечами Рози. – А мне наскучило заполнять журналы пациентов.

Пенн обиделся бы на эти слова, если бы не вспомнил, что сам пошел на свидание только ради «натуры». Кроме того, это означало, что за ней все-таки придется ухаживать. Он был рад. Пенн усердно изучал нарратив и знал, что за возлюбленными следует ухаживать, а за отношения – бороться; все, завоеванное слишком легко, вскоре будет потеряно или вовсе не стоит того, чтобы быть завоеванным. Он подозревал, что ее завоевывать стоит. И был готов к этому испытанию. Она изучает человеческое сердце – пусть так. Но и он тоже.

Казалось, для диплома по литературному творчеству потребуется в основном собственно литературное творчество, но вышло не так. В основном требовалось чтение, и чтение не того, что он хотел читать, и чтение не того, что он хотел писать. Читать надо было теорию литературы – невнятную, нафаршированную специальными терминами, нерелевантную для его собственных замыслов. Она была не так трудна, как химия, и анатомия, и психология человека, но отнимала больше времени, потраченного в итоге впустую. И его было много. К счастью, заниматься ею можно было где угодно, и Пенн делал это в комнате ожидания отделения неотложной помощи, где работала Рози.

Летом после девятого класса школы, когда все остальные приятели брали подработку, или проходили практику, или посещали те или иные программы дополнительных занятий, замаскированные под летний лагерь, Пенн каждое утро просыпался и садился в электричку, направлявшуюся в международный аэропорт Ньюарк. Это было в те дни, когда кто угодно мог пройти сквозь металлодетекторы и околачиваться у гейтов, не имея посадочного талона. Тот факт, что ты бывал там каждый день, один, без багажа, без билета и без намерения куда-либо лететь, одетый в черную толстовку с капюшоном и беспрерывно строчащий что-то в блокноте, никого не беспокоил. Он выбирал гейт в зоне вылета, садился и некоторое время наблюдал, и слушал, и придумывал истории о пассажирах – о бизнесменах с их портфелями, круглыми брюшками и переносицами, которые надо было постоянно зажимать, о стариках с их чудовищными ботинками и горами подарков и особенно о людях, путешествующих в одиночку, которые в его историях всегда спешили на некие тайные, беззаконные романтические рандеву. Когда зона вылета надоедала, он направлялся в зал выдачи багажа и наблюдал встречи со слезами на глазах, объятия, которые выглядели так, будто люди пытаются втиснуться друг в друга. Или садился на скамейку у входных дверей внутри терминала и наблюдал слезы иного рода: прощания и расставания, влюбленных, с трудом отрывавшихся друг от друга, а потом хлюпавших носами в длинной очереди на получение посадочных талонов и проверку багажа. Пятнадцатилетнему Пенну казалось многозначительным это преображение – когда женщина, минуту назад рыдавшая на груди бойфренда, отчаянно жаждавшая выжать все возможное из каждой проведенной вместе секунды, в следующее мгновение уже стоит в очереди, нетерпеливо поглядывая на часы и переминаясь с ноги на ногу, сердито хмурясь на пожилую пару впереди, которая канителится и всех задерживает.

«Этюды в аэропорту» – это была первая рукопись Пенна. Он отнес рассказы в копировальную мастерскую и отдал распечатать их и переплести в черную папку со спиралью, но консультант по профориентации все равно отказался засчитать блуждание по аэропорту и придумывание небылиц за практику. И все же Пенн научился тогда гораздо большему, чем вычитывая рекламные объявления для «Рокавей Газетт» – этим он занимался следующим летом. И написал куда больше текста.

Так что читать и писать в комнате ожидания больницы, где работала Рози, было для него тем делом, к которому он готовился давно: множество плачущих людей, много пафоса, высоты трагедии, высоты облегчения, которые очень сильно смахивали на высоты трагедии, и много тех странных парадоксов, которые он наблюдал в международном аэропорту Ньюарка, составляющих самую суть литературы: даже когда то, чего ждут люди, может стать худшими (или лучшими) известиями в их жизни, даже когда ожидание отягощено смыслами и последствиями, ждущие люди все равно превращаются в капризных детишек, нетерпеливых, насупленных и до багровых пятен на лице ярящихся на торговые автоматы, выдавшие не тот товар, детишек, не умеющих разговаривать вполголоса. Казалось бы, люди в больничной комнате ожидания должны быть друг другу соратниками, братьями по духу, как вместе тянущие лямку солдаты, согражданами опустошенного, истерзанного мира. Но нет, большинство старалось не смотреть друг другу в глаза и всякий раз испускали громкие пассивно-агрессивные вздохи в сторону тех, кто имел наглость первым привлечь внимание медсестер.

Пенн ухаживал и занимался, наблюдал и слушал, делал заметки для рассказов. Читал. Писал. Рози выходила каждые пару часов, иногда заляпанная кровью, иногда – рвотой, всегда растрепанная, обессиленная и с покрасневшими глазами. Всегда порозовевшая. И всегда радующаяся при виде его вопреки всем своим возражениям. А их было много. Разве тебе здесь удобно? Стулья жесткие, еда ужасная. А ты знаешь, сколько микробов в приемных покоях больниц? А ты понимаешь, как странно в этом месте читать литературную теорию? А разве я не говорила, что у меня нет времени на бойфренда? Может, поедешь домой и поспишь? Хоть одному из нас следовало бы высыпаться. Разве твоя гостиная не предпочтительнее? Ведь очень невелика вероятность, что сюда привезут кого-то с пулевым ранением.

Поначалу Пенн не желал писать о больных детях и их больных родителях, о детях, пострадавших от рака, и сердечных болезней, и аварий, и бытового насилия, и о родителях, страдающих из-за больных детей. Больные дети попирали всю известную ему теорию нарратива. В умирающем ребенке не было ничего искупительного. О ребенке, поступившем с пулевым ранением или побоями, нельзя было узнать ничего такого, что оправдало бы убийство или избиение этого самого ребенка. Вот что всегда бесило его в «Ромео и Джульетте» – та финальная пошлость, мол, по крайней мере, кровной вражде положен конец, и враждующие семьи сошлись вместе, словно это каким-то образом оправдывало потерю детей-подростков. Словно Ромео и Джульетта были готовы умереть, только бы родители помирились.

Когда однажды ночью Рози выползла в приемный покой, едва пробило час, и рухнула на стул рядом с ним, слишком измотанная, чтобы ощущать хотя бы удивление, не то что благодарность за то, что он все еще сидит там, Пенн мягко взял ее за руку.

– Ромео и Джульетте было насрать с высокой колокольни, помирятся ли их родители.

– Конечно.

Глаза закрыты. Возможно, она даже не слушает.

– Более того, Ромео и Джульетта думали, что это даже как-то сексуально, что их предки ненавидят друг друга.

– А кто бы не думал?

– Они не были готовы погибнуть, чтобы положить конец кровной вражде. Они были готовы сделать что угодно, чтобы жить. Джульетта умерла, чтобы они могли жить. Ромео убил, чтобы они могли жить.

Рози кивала.

– Это ты к чему?

– Ничего хорошего не может выйти из того, что ребенок болен.

– Нет.

– Нет ничего такого, что сделало бы недуг делом справедливым или хотя бы стоящим.

– Нет.

– Это неоправданно с точки зрения нарратива, – пояснил Пенн.

– Вот прямо удивляюсь, как мало здесь, в больницах, теории нарратива, – отозвалась Рози. – Должно быть, твоя – это вся, какая есть.

– Тогда хорошо, что я здесь, – сказал Пенн.

Однако истории из приемного покоя были не единственными. Спустя несколько ночей Рози приехала на смену и обнаружила, что Пенн уже расположился в комнате ожидания. Он лихорадочно набирал текст на ноутбуке и даже не поднял глаз, когда она прошла рядом, собираясь на обход.

– Придумал новую теорию нарратива? – поинтересовалась она, пробираясь мимо.

– Новый жанр, – он едва поднял голову. – Сказки.

– Конечно, – кивнула Рози. – Потому что в сказках с детьми не случается ничего плохого.

Смена длилась двадцать восемь часов. Пенн сидел и писал все это время, час за часом. Ближе к рассвету они сделали перерыв на кофе и завтрак. Пенн перепробовал кукурузные чипсы всех вкусов, что имелись в торговом автомате. Когда на следующую ночь она вышла, переодевшись в уличную одежду, но с чем-то устрашающе липким в волосах, он уже закрыл ноутбук и писал заметки о путешествии, совершаемом в «Путешествии Пилигрима», на полях книги.

– Пойдем, – сказала Рози.

Пенн поднял голову. Глаза у него тоже припухли. Должно быть, он задремывал между словами.

– Куда?

– Ужин, – ответила Рози. – Потом постель.

И сразу проснулся.

Они поехали в закусочную «Еда и Бурда». Несмотря на то что кофе там более чем соответствовал названию, в нем подавали лучшие вафли, какие можно было найти ночью в городе. Рози рассказывала о пациентах. Она говорила об учебе, о коллегах-ординаторах, о лечащих врачах, о медсестрах. Говорила о различиях между медицинской школой и медицинской практикой, между тем, как представляла себе профессию врача, и тем, какой она была на самом деле, между учебниками анатомии и реальной анатомией.

– А чем ты занимался? – спросила она.

– Тем же самым.

Пенн старался говорить как можно меньше, ему нравилось слушать, как говорит она. И он слишком устал, чтобы вести в разговоре.

– Тем же самым? – Рози старалась говорить как можно больше. Это не давало ей уснуть прямо за столом. – Верно, в последние дни ты проводишь в больнице много времени, но я не уверена, что это дает тебе квалификацию для лечения пациентов.

– Не лечить пациентов. Думать о разнице между учебой и практикой, учебниками и жизнью. О том, какими ты представляешь себе разные вещи и каковы они на самом деле.

– Ты все в жизни превращаешь в метафору?

– Как можно больше, – признал Пенн. – Так что теперь?

– Постель.

Важно было удержать совершенно нейтральное выражение на лице. Он заморозил глаза, и брови, и губы, и рот, и щеки. Изо всех сил постарался впасть в кому.

– Ты так-то уж не возбуждайся, – посоветовала она. – Я слишком устала, чтобы заниматься чем-то кроме сна. Как и ты.

– Что заставляет тебя так думать?

– Ты не спал тридцать семь часов. Глаза у тебя стеклянные и налитые кровью. Пока мы разговариваем, ты теряешь мозговую ткань. Я знаю признаки. Я врач.

– Только-только.

– Ты задремал, пока тебе готовили яичницу. Это первый признак упадка сил. Его проходят на первом курсе медицинской школы.

– Я могу собраться, – запротестовал Пенн. – У меня может открыться второе дыхание.

– Тебе нужно поспать, – настаивала Рози. – Вначале спим. А потом посмотрим.

Пенну подумалось, что «потом посмотрим» похоже на хорошее начало. И согласился на эти условия. Ему не удалось припомнить, когда его первый набег на постель женщины, за которой он ухаживал, совершался ради сна, но был готов попробовать. Ее постельное белье пестрело картинками бассет-хаундов и отличалось той мягкостью, которая получается не от определенного числа нитей на миллиметр, а оттого, что стираешь его, и снова стираешь, и снова. Это было самое любимое белье. В окружении этих собак, как раз когда его глаза закрывались, она попросила:

– Расскажи свою историю.

– Какую?

– Историю про комнату ожидания.

– Ты только что прожила ее в реальности.

– Так я же не ждала, – пояснила она. – Я была по другую сторону.

Держать глаза открытыми было невозможно, но он подумал, что это и не нужно.

– Как насчет сказки на ночь?

– Сказка на ночь – это было бы прекрасно, – отозвалась она.

– Когда-то давным-давно…

– Не самый оригинальный зачин.

– Жил-был принц…

– Разве начинать полагается не с принцессы?

– По имени Грюмвальд…

– Грюмвальд?

– Который жил в дальней-предальней стране, где быть принцем было, ну, скажем, не самым благодарным занятием. И не самым впечатляющим. Его не избирали. Он не заслужил эту должность благими деяниями или сообразительностью, умелым решением проблем или упорным трудом. Он был принцем по той самой причине, по которой принцы чаще всего бывают принцами. Потому что их отцы – короли, а матери – королевы. И да, у него было собственное крыло в замке с такой забавной линией крыши, которая напоминала больные зубы…

– Зубчатой.

– И да, у него были мантии, и короны, и эти палки с шарами на конце…

– Скипетры. Боже, Пенн, я-то думала, ты мастер слова!

– Я устал.

– А для чего они вообще, эти штуки?

– Вот и Грюмвальд задавался этим вопросом. Какой во всем этом смысл? Правда, в коридоре прямо возле спальни стоял полный рыцарский доспех. Но в остальном он был вполне обычным парнем. Сам мыл свой туалет и ванную. Не видел никакого практического смысла в шарах на палках. А от короны у него болела голова.

– Краниальная невралгия из-за постоянной стимуляции кожных нервов.

– И ему казалось, что его друзья с их обыкновенными жизнями, у которых была летняя подработка, чьи крыши были плоскими или хотя бы похожими на крыши, были намного счастливее.

– Как он познакомился с этими друзьями с обыкновенными жизнями и крышами?

– В школе, – ответил Пенн.

– Он что, ходил в обычную школу?

– Его родители…

– Король и королева.

– …были прогрессистами, которые считали, что ни деньги, ни классовая принадлежность, ни королевский статус не означают, что один ребенок заслуживает хорошего образования, а другой нет. Они сознавали, что мир был бы лучше, если бы все дети обладали знаниями, интеллектом, навыками решения задач и критического мышления и имели справедливый шанс найти хорошую профессию, которая поддерживала бы их как финансово, так и духовно.

– Просвещенные.

– Да. Но Грюмвальду, не предвидевшему впереди карьеру, чтобы к ней готовиться, которому не предстоял отъезд в колледж, который думал, что вряд ли его родители, сколь угодно либеральные, сойдут с ума от счастья, узнав, что он встречается с крестьянкой, какой бы сверхталантливой она ни была, приходилось нелегко. Ему было позволено заниматься спортом, но он не мог, ведь никто не желал играть против принца инсайд-питчингом, пытаться обойти его или блокировать удары. Школьные балы, которые приводили в такой восторг его друзей возможностью покрасоваться в нарядах, нанять лимузин и полакомиться шикарными блюдами, были для бедняги Грюма просто обычными вторничными вечерами. Вручение аттестатов он вообще пропустил, потому что его мутило при мысли еще об одном моменте «помпы и размаха» в жизни, где, собственно, мало чего было, кроме таких моментов. Его мир, пусть и прекрасный, окутанный слоями пурпурной дымки, согретый солнцем, сиявшим, казалось, только для него, пахнувший лесом, обещанием приключений, возможностью волшебства, однако, оказался совсем-совсем маленьким. Образование должно было лишь показать ему, что есть на этом свете, а не дать реальные возможности.

– Но птички же были его друзьями? – сонно, с надеждой в голосе спросила Рози. – Он вел долгие серьезные полуночные беседы с мышами, которые были его наперсниками?

– Это сказка, Рози. Настоящая, а не диснеевская. Мыши не умеют говорить. Птицы же, казалось, насмехались над ним, поскольку были намного свободнее, чем он. Конечно, принц подружился с ребятами в школе – он, разумеется, был президентом ученического самоуправления и таким образом познакомился со многими. Плюс команда «Матлетов»… но не было никого, кто по-настоящему понимал бы его. Пока он не заглянул внутрь рыцарского доспеха.

– Какого такого доспеха?

– Того, что стоял в коридоре у его спальни.

– А ты разве мне о нем уже говорил?

– Говорил. Будь внимательнее.

– Я была внимательна. Я засыпала, потому что ты сказал, что это сказка на ночь. Знай я, что она волшебная и со скрытой информацией, я бы усерднее старалась держать глаза открытыми.

– Это не была скрытая информация. Я говорил: кровля, похожая на зубы, палки с шарами на конце, доспех в коридоре, уборка в собственном санузле. Вся история тут как тут. Это все, что тебе нужно знать.

– А что было в доспехе? – Она подложила сложенные ладони под щеку, как маленькая девочка, засыпающая на поздравительной открытке, сонно ему улыбаясь и пытаясь – безуспешно – держать глаза открытыми.

Пенн протянул руку и погладил ее по волосам, по лбу.

– Остальную часть сказки расскажу утром.

– Это просто уловка, чтобы удержать меня здесь?

– Ты здесь живешь.

– Как Шахерезада?

– А Шахерезада живет здесь?

– Не забудь, на чем остановился, – пробормотала Рози прямо перед тем, как провалиться в сон. – Когда проснемся, хочу продолжения прямо с того места, где закончили.

Однако проснувшись, они начали совсем с другого.

– Когда мы в прошлый раз обсуждали этот вопрос, – услужливо напомнил Пенн, – ты сказала «потом посмотрим».

– Ну, так давай смотреть, – ответила она.


Одним из непреходящих проявлений иронии в их отношениях было то, насколько хорошо ординаторское расписание подходило Пенну. Даже после того, как удалось ее уломать, он продолжал окапываться в комнате ожидания, читал, писал, рассказывал по частям истории во время передышек между пациентами. С радостью спал, когда спала она, и бодрствовал, когда она должна была бодрствовать. Ближе к концу этих тридцатичасовых смен она отдала бы что угодно – скажем, место в учебной программе, карьерные перспективы, глазные яблоки и даже Пенна – за восемь часов сна. И знала в глубине души, что, если бы они поменялись ролями, она уютно лежала бы в своей кроватке дома, в то время как он нечеловечески много работал бы – дни, и ночи, и снова дни напролет.

Это была хорошая подготовка к воспитанию детей, хотя, конечно, это пришло ей в голову годы спустя. В какой-то момент посреди бессонного, прерывистого первого месяца жизни Ру она задумалась, каким эффективным оказался этот метод отбора – вид на жительство в больничной комнате ожидания. Вот был муж, который, она знала, будет вставать каждые два часа к ребенку посреди темной ночи. Вот был партнер, который проснется ни свет ни заря ради завтрака с первым и вторым детьми, пусть накануне и не спал до первых петухов с третьим и четвертым. Она выбрала его не поэтому. Но и эта причина не была такой уж ужасной.

Теперь, по прошествии стольких лет, в послеполуночные больничные часы она оказывалась совершенно одна, и никто не рассказывал сказок. Со времен ординатуры миновали годы – чудовищный ковер и неудобная мебель с тех пор менялись снова и снова, – но она до сих пор выходила из вращающихся дверей в комнату ожидания и в течение одного удара сердца искала взглядом лицо Пенна. Это была одна из маленьких странностей места: она осталась работать там же, где стажировалась. Люди, трудившиеся там десятилетиями, по-прежнему думали о ней как об ординаторе, каковы бы ни были ее должность и достижения. То, что оставалось прежним, всегда перевешивало то, что чередовалось, и назначалось, и менялось. Отсутствие Пенна на стуле в углу комнаты ожидания, несмотря на его постоянное присутствие в доме, семье, постели, жизни, никогда не мешало ей на секунду замереть.

Остаться – это было еще одно, на что ее уговорили. Уроженка Аризоны, она и близко не была готова к февральскому Висконсину. Ее машина, замерзавшая во втором семестре, казалась четким знамением, что ей, человеческому существу, наверное, не стоило никуда ездить. Она едва не завалила эндокринологию, пропустив слишком много лекций, и не потому что хотела прогуливать занятия, а потому что не могла заставить себя выйти из дома. Она была «визуалом»: закрывала глаза, чтобы представить схемы нервов, и раскладки скелета, и рисунки мышц. Однажды утром, идя от парковки к экзаменационной аудитории, она слишком долго держала глаза закрытыми, и ресницы намертво смерзлись. Рози поклялась убраться из Висконсина в ту же секунду, как получит диплом.

Но уж больно хороша была программа. Учителя хотели, чтобы она осталась, хотели работать с ней, и это было чересчур лестно, чтобы сказать «нет». Пенну нравилась комната ожидания. Ее уговаривали остаться, и она осталась. Только на годичную стажировку, твердила Рози. Просто годик отработать лечащим врачом. После этого она станет неуговариваемой. После этого все равно придется ехать в какое-нибудь другое место ради расширения опыта, в другую часть света, где она будет нарабатывать профессионализм не только на обморожениях, ампутированных пальцах ног и идиотах, примерзших к своим удочкам.

Но Ру, за которым последовал Бен, за которым последовали Ригель и Орион, положили конец и этому плану, ибо дети – враги всяких планов, а также всего нового, кроме самих себя. В Висконсинском университете знали ее отношение к работе и послужной список – и подумаешь, ну, берет она очередной отпуск по беременности и родам, подумаешь, ну, не может она в последние месяцы даже протиснуться между койками, а все предшествующие месяцы не может поднимать пациентов, да и вообще почти ничего поднимать, подумаешь, что случаются такие утра, когда ее слишком тошнит, чтобы работать, и такие ночи, когда она берет выходной по болезни, потому что единственное место, в котором больше микробов, чем в больнице, – это начальная школа! Она же стóит того. Но никто за пределами больницы Висконсинского университета этого не знал. И поэтому она осталась.

И да, она того стоила. В ту ночь, когда происходило становление Клода, она поймала легочную эмболию, маскировавшуюся под боль в спине, подростковую беременность – или, если хотите, тяжелый случай отрицания и крайнего самообмана, – маскировавшуюся под синдром раздраженного кишечника, инсульт, маскировавшийся под «наверное, ничего страшного, но язык как-то странно ворочается», и ординатора-первогодка, маскировавшегося под знающего хирурга-консультанта. Это было еще одно, к чему ее подготовило воспитание сыновей: разгадывание загадок. Еще она в ту ночь ждала родителей вместе с маленькой девочкой, которая упала с лестницы во время вечеринки с ночевкой у подруги. У нее болели нога и рука, но Рози знала, что плачет она не поэтому. А потому, что ей было одиноко и страшно. Родители воспользовались возможностью на один день уехать из города, так что до их возвращения оставалась пара часов, а у хозяев вечеринки был полон дом шестилетних девочек, к которым нужно было вернуться. Плачущие маленькие девочки, даже те, которые точно выздоровеют и чьи родители уже в пути, надрывали Рози сердце так, как никакие другие случаи. Смертельно больные, мучимые болью, которую она не могла унять, те, для кого она ничего не могла сделать, те, кого она вынуждена была отпустить, – никто из них не поражал ее душу так, как маленькие девочки. Так что, когда через час после звонка в отделение транспортировки больных никто оттуда так и не явился, она сама повезла девочку на рентген. Рентгенолог позволил ей остаться с пациенткой, чтобы ребенку было кого держать за руку, хотя в кисти обнаружилось всего лишь растяжение, берцовая кость оказалась с надломом по типу зеленой ветки. Узнав это, Рози поняла, что еще нужно сделать для девочки, и дала ей обезболивающее, три овсяных печеньица и развеселила. Вот кем была Рози в ночь становления Клода: мамой, женой, врачом неотложной помощи, разгадывательницей загадок. И еще утешительницей маленьких девочек. И помощницей рентгенолога.

Она знала, что причина не в этом. Но все равно гадала: а может, таки в этом?

Сказка на ночь

В ту ночь, когда происходило становление Клода, пока его и Рози обрабатывали рентгеновскими лучами, Пенн был дома: укладывал детей спать. Этот процесс был упражнением из области теории хаоса. Ру любил понежиться в ванне, а Ориона, который полагал, что всем мягким игрушкам Бена понравится нырять с маской в ванне, купание только раздражало. Бена удалось умиротворить теплым молоком, зато Ригель захлебнулся, и оно пошло через нос, когда Ру пробежал через кухню в одном полотенчике (причем только на плечах), горланя песню: «Пенисме-е-е-ен! Умеет скакать по высотным зданиям… в основном благодаря сильной мотивации не нанизаться на громоотвод!»

Пенн закрыл глаза, глубоко подышал, снял с Ригеля заляпанную соплями и молоком пижамку, спустил воду из ванны с Орионом вместе с сидящим в ней Орионом, выловил прищепки из ящика со всякой всячиной и подвесил на них зверюшек Бена, чтобы стекла вода, на Испытательном Полигоне (в прачечной – Рози считала, что этому помещению необходимо имя, более соответствующее обычному состоянию). Трое из четверых детей на этот момент бегали голыми – что, хоть и на один шаг ближе к пижамам, все равно было очень далеко от укладывания в постель. Допустим, на Бене пижама была, но еще и резиновые сапоги, непромокаемая шапка и плащ-дождевик, а в руках зонт, и он распевал на манер Джин Келли под дождиком, капавшим с плюшевых зверюшек.

Для разнообразия Пенн выстроил их по росту и создал пижамный конвейер: кофточки, штанишки, одеяльца и поильники передавались от одного сына к другому, пока для каждого предмета не находился собственный «домик». Да, Орион в итоге оказался в кофточке от пижамы Ру, которая спадала до самого пола, как викторианская ночная сорочка, и поэтому сам Ру щеголял топлес, и поэтому Ригель отказался надевать пижамные штаны, и поэтому ему понадобились носки, чтобы трусам было не так одиноко. И да, Ру стянул одеяльце Бена, чтобы сделать из него супергеройский плащ, и трижды пробежал вверх и вниз по лестнице, распевая: «Пенисме-е-е-ен! Способен съезжать по перилам… но вряд ли станет это делать, учитывая все обстоятельства». Однако Пенн решил, что цель почти достигнута, и объявил викторию.

– В какой комнате сегодня?

– В Акульей Пещере! – хором ответили сыновья. Ру, которому было восемь лет в ту ночь, когда произошло становление Клода, сам дал название своей комнате. Ригель и Орион, в возрасте четырех с половиной, жили в соседней, которую все называли кратко – АБ, но только Пенн и Рози знали, что это означает Адскую Бездну. Опять же, так ее нарекла мама. Семилетний Бен жил в Комнате Бена. Он был тот еще буквоед.

Невозможно даже представить – даже когда Рози не работала и они оба вечером были дома, даже когда с ними жила, помогая, мама Рози, а она приезжала на пару месяцев всякий раз после рождения очередного ребенка, – чтение на ночь каждому сыну в отдельности. Сказки стали коллективным мероприятием. И поскольку в процессе показа картинок по кругу всем и каждому приходилось извиваться, и пихаться, и щипаться, и толкаться, и «убирайся-с-дороги», и «он-на-меня-пукнул», и «ты смотришь дольше, чем я смотрел», Пенн часто рассказывал сказки, вместо того чтобы читать их. У него была волшебная книга – чистый блокнот на спиральной пружинке. Пенн показывал мальчикам, что на страницах ничего нет, поэтому им не надо шуметь и ссориться, чтобы посмотреть картинки. А потом читал из него сказки. Типа как по волшебству.

Когда он рассказывал сказку Рози, рыцарский доспех у спальни принца оказался полон роз. Принц остолбенел, обнаружив, что тот доверху набит розовыми соцветиями, но Пенн понимал, что это нарративно неизбежно, когда просыпаешься в постели рядом с ординатором неотложки по имени Рози, которая утверждает, что у нее нет времени на бойфренда. Не только первый раз, но и каждый последующий, когда принц заглядывал под забрало, пламенно-красные, и розовые, и желтые лепестки вырывались оттуда навстречу, и коридоры замка наполнялись их ароматом. Зато для мальчиков рыцарский доспех наполнялся тем, что было еще лучше.

– «И вот принц поднял забрало и заглянул внутрь, и там он увидел… абсолютное ничто».

– Ничто? – пронзительно выкрикнул Ру.

– Ничто, – серьезно подтвердил Пенн.

– Несправедливо! – заявил Ригель.

– «Несправедливо, – сказал Грюмвальд. – Я только что понял, что эта дурацкая груда металла простояла у моей спальни всю мою жизнь, и я ждал, что внутри окажется зачарованный рыцарь, или мумия, или хотя бы какой-нибудь волшебный грызун».

– Или говорящий паук, – Бен как раз читал «Паутинку Шарлотты».

– «Или говорящий паук, – думал Грюмвальд. – Или розы».

– Розы? – удивился Ру. – Откуда взяться розам в рыцарских доспехах?

– Ага, – подхватил Ригель.

– Угу, – поддержал Орион.

– Через пару лет поймете. В любом случае там не было ничего, и Грюмвальд собирался захлопнуть забрало и слезть с табурета, на который пришлось взобраться, чтобы дотянуться до него, как вдруг кое-что услышал.

– Привидение? – с надеждой спросил Бен.

– Зомби? – предложил свой вариант Ру.

– Голос, – продолжал Пенн. – И этот голос сказал…

– Бу-у! – завопил Ригель.

– Ву-у! – завопил Ру.

– «Когда-то давным-давно…» – нараспев сказал Пенн.

– «Когда-то давным-давно»? – переспросил Бен.

– Доспех не был пуст. Он был полон. Внутри оказалась история – история, которая хотела выбраться.

– Зачем она хотела выбраться?

– Этого хотят все истории. Они хотят выбраться, быть рассказанными, услышанными. Иначе какой смысл в историях? Они хотят помогать маленьким мальчикам засыпать. Они хотят помогать упрямым мамам влюбляться в пап. Они хотят учить людей разным вещам и заставлять их смеяться и плакать.

– А зачем истории заставлять кого-то плакать? – Бен был куда серьезнее, чем его братья.

– По той же причине, по которой ты плачешь и без историй, – сказал Пенн. – Ты плачешь, и потом тебе становится легче. Перестают саднить царапинки. Чувства становятся не такими болезненными. Иногда бывает печально или страшно, и ты слушаешь печальную или страшную историю, и тогда тебе становится не так печально и не так страшно.

– Как-то это бессмысленно, – усомнился Бен.

– И тем не менее, – пояснил Пенн.

– А это все, что сказала та история? – Орион вернулся к теме. – «Когда-то давным-давно»?

– Не-ет, та история была волшебной. Она была бесконечной. У нее не было концовки. Она была безграничной. Каждый раз, когда казалось, что вот-вот придет конец, будет мораль или развязка, она сворачивала в другую сторону и начиналась заново.

– А что было написано на последней странице… – иногда буквоедство Бена стреноживало творческие таланты отца, – где полагается быть слову «конец»?

– В ней не было последней страницы. Она была волшебной. – И Пенн снова продемонстрировал чистый блокнот на пружинке, и показал, как можно листать и листать страницы, и всегда будет следующая страница, чтобы ее перевернуть.

– Как круг? – уточнил Бен.

– Именно.

– Истории – это не круги, – возразил Ру.

– Все истории – сплошь круги, – не согласился Пенн.

– Я не понимаю, папа, – в один голос сказали Ригель и Орион.

– Никто не понимает, – успокоил их Пенн. – Истории – штуки очень таинственные. Это их вторая цель. Рассказывать себя. И быть таинственными.

– А что случилось дальше? – спросил Ру. – В этой истории?

– В какой?

– Что – «в какой»?

– В какой истории? В истории о Грюмвальде? Или в истории, выходящей из этого рыцарского доспеха?

– В обеих.

– Много. Много всего случилось дальше. В обеих.

– Расскажи! Расскажи!

Пенн подумал про себя, что с его стороны было мудро нарожать себе целый греческий хор для слушания сказок.

– Завтра. Дальше будет завтра. А сегодня пора спать.

Окончательное укладывание заняло еще сорок пять минут, а потом Пенн соскреб зубную пасту с потолка ванной на первом этаже, собрал целую корзину разбросанных одежек с пола в коридоре и нечаянно наступил на замок динозавров в джунглях из набора LEGO, за что, как он знал, утром придется дорого заплатить. В целом успешное укладывание достижение не хуже других – завершения особенно трудной главы или составления налоговой декларации. Пусть это не диагностика легочной эмболии, но не так уж бледно выглядит на ее фоне – и к тому же делает возможным диагностику легочной эмболии. К сожалению, за этим достижением не могли следовать работа, уборка, мытье посуды, упаковывание ланч-боксов на завтра, физические упражнения или любое другое дело, которое надо было сделать. После укладывания можно было только смотреть телевизор. Или чего-нибудь выпивать. В ночь становления Клода – результатам которого, разумеется, предстояло еще больше затруднить укладывание, – Пенн подумал, что сочетание одного с другим выглядит наиболее заманчиво, и решил попробовать, но уснул на диване раньше, чем успел сколько-нибудь далеко продвинуться и в том, и в другом.

Что они говорили врачам

Первым словом Клода, когда ему было всего девять месяцев, одна неделя и три дня, стала «колбаса». Ошибиться было невозможно. Может, воркующие «ма», «па» и «ба» тоже были словами, а может, и нет; может, когда он сидел в ванночке, плюхая ладошками по воде и бубня «ва-ва-ва», он разговаривал, а может, это было просто совпадение; но «колбаса» мальчик произнес четко, как диктор «Пан-Америкэн». «Когда Клод начал говорить?» – это был один из множества вопросов во множестве анкет, один из тех разрозненных фактов, которые профессиональные медики засчитывали как признаки. Врачи всегда смотрели на Рози со снисходительной усмешкой, когда она добиралась до момента «заговорил-в-девять-месяцев». И тогда она была вынуждена снова вести этот разговор.

– Малыши действительно начинают лепетать месяцев в шесть или даже раньше, мамочка, – говорили врачи. Лишь немногие называли Пенна папочкой, но она всегда была мамочкой. Должно быть, этому учат в ординатуре, если идешь в педиатры, но никто за все годы ее учебы ни разу не говорил, что она должна называть мать пациента мамочкой. Если бы кто-то это сделал, она объяснила бы, что подтекст данного обращения следующий: «ты знаешь о своем ребенке меньше, чем я, ибо я дипломированный специалист, а еще потому что ты, как любая женщина, немного истеричка», – и он оскорбителен, неверен и попросту позорен для врача.

Они всегда продолжали так:

– Лепет – важный первый шаг, безусловно, но это не то, что мы имеем в виду под понятием «речь». «Ма» и «па» не считаются.

– Колбаса, – отвечала Рози.

– Нет же, боюсь, это все же не так, – качали головами доктора.

В лингвистически формирующие недели жизни Клода мясо было источником великого раздора в семействе. Ригель отказывался есть что бы то ни было, кроме колбасных изделий. Он требовал колбасу на завтрак и обед, ростбиф на ужин и десерт, салями на перекус. Он приходил домой из детского сада с рисунками, на которых сияли радуги из солонины. Все его грузовички и космические корабли доставляли ветчину. Чтобы сбалансировать перекос, Орион не ел ничего, кроме моркови и продуктов в форме моркови, и хотя родители радовались наличию доступных вариантов продуктов в виде вегетарианских хот-догов и батончиков гранолы с заостренными кончиками, новый порядок был нежизнеспособен. Его плюс, объяснял Пенн врачам, заключался в том, что девятимесячный малыш говорит слово «колбаса», и это замечательно, но иногда даже замечательное терялось в пылу сражений. Позиция Рози состояла в основном в следующем: нормальное состояние детей и близко не похоже на нормальность. Из-за чего труднее распознать отклонения, когда они случаются.

Клод произнес слово «колбаса» в девять месяцев, заговорил полными предложениями еще до первого дня рождения.

– У него есть старший брат? – спрашивали врачи.

– О да! – кивал Пенн.

И этим ответом те, похоже, удовлетворялись.

Однако Клод был вундеркиндом и в других вещах. Он пополз в шесть месяцев. В девять пошел. В тот год, когда ему исполнилось три, сочинил и проиллюстрировал детективную историю, в которой щенок и панда, став напарниками, раскрывали преступления. Приготовил именинный торт – трехъярусный, а не какой-нибудь – для Ригеля и Ориона – без посторонней помощи, не считая момента включения духовки. Говорил, что, когда вырастет, хочет быть поваром. Еще говорил, что, когда вырастет, хочет быть кошкой. Поваром, кошкой, ветеринаром, динозавром, поездом, фермером, магнитофоном, ученым, рожком мороженого, бейсболистом или, может быть, изобретателем нового продукта, который будет иметь вкус шоколадного мороженого, но останется питательным настолько, чтобы мама одобрила это блюдо для завтрака. Когда вырастет, говорил он, хочет быть девочкой.

Загрузка...