Грозе, разражающейся громом и молнией, всегда предшествуют некоторые вполне определенные явления. Электричества распадаются, и гроза есть следствие известного, невыносимого атмосферического напряжения. Факт этот не меняется оттого, можем ли мы заранее подметить эти явления по внешним признакам и покажутся ли нам облака более или менее грозными: электрическое напряжение должно накопиться прежде, чем разразится гроза.
В министерствах иностранных дел всей Европы политический барометр стоял на буре уже целые годы. Временами он поднимался, чтобы снова упасть; иногда, конечно, он колебался, но уже все указывало на то, что над миром всего мира нависла опасность.
Видимые корни этого европейского напряжения восходят на годы назад – ко времени Эдуарда VII. Оно было вызвано, с одной стороны, страхом Англии перед гигантским ростом Германии, с другой – политикой Берлина, ставшей на Темзе пугалом, убеждением, что в Берлине укоренилась идея мировой гегемонии. Опасения эти, которые только отчасти вытекали из зависти и недоброжелательства, отчасти же из действительно обоснованных забот о своей собственной дальнейшей участи, привели Эдуарда VII к политике окружения, а за ней началась и прямая травля Германии. Известно, что Эдуард VII предпринял попытку оказать воздействие на императора Франца-Иосифа с целью отклонить последнего от союза с Германией и заставить присоединиться к державам, объединяющимся против нее. Также известно, что император Франц-Иосиф от этого предложения отказался и что этот момент был поворотным в судьбе Австро-Венгрии. С этого момента мы больше не были самостоятельными вершителями нашей судьбы. Наша судьба была отныне связана с судьбой Германии, и мы сами не замечали, как союз с ней увлекал нас за собой.
Притом я вовсе не хочу оспаривать, что последние годы перед войной Германия все еще имела возможность избежать ее. Она должна была лишь разрушить назревшее в европейском общественном мнении подозрение об ее стремлении к мировой гегемонии. Я далек от того, чтобы утверждать, что западноевропейские державы шли на эту войну с легким сердцем, и упорно настаиваю на своем твердом убеждении, что государственные деятели, руководившие политикой западных держав, со своей стороны понимали положение вещей в том смысле, что, если им не удастся побить Германию, то гегемония ее неизбежна.
Я говорю «западные державы», поскольку думаю, что в России могущественная военная партия, возглавленная великим князем Николаем Николаевичем, придерживалась иных воззрений и начала эту войну с полным удовлетворением. Самое трагическое в несчастии, каковым оказалась эта война, заключается в том, что ее, в сущности, никто из действительно ответственных лиц не желал, и она была вызвана кучкой сербских убийц, а затем и русских воинствующих генералов, создавших положение, при котором монархи и государственные люди великих держав оказались застигнуты врасплох событиями.
И действительно, необходимо в этом отношении определенно различать политику враждебных держав. Ни Франция, ни Англия в четырнадцатом году не хотели никакой войны. Во Франции идея реванша не потухала никогда, но все симптомы указывают на то, что в четырнадцатом году она отнюдь не имела намерения выступить, а – как и пятьдесят лет назад – откладывала момент начала войны на будущее. Война была для нее неожиданностью. Что же касается Англии, то, несмотря на антигерманскую политику, она хотела остаться нейтральной и приняла другой курс только ввиду вторжения в Бельгию. В России же был царь, который не знал, чего хотел, и не мог выполнить, что хотел, и военная партия, которая толкала к войне, несмотря ни на что. Россия фактически начала войну без всякого объявления. Остальные державы, Италия и Румыния, втянулись в войну из честолюбивых побуждений – в особенности Румыния. Из-за своего географического положения Италия была более выдвинута, более подвержена давлению Англии, и ей поэтому было труднее, чем Румынии, сохранить нейтралитет.
Но мировая война все же никогда не разразилась бы, если бы возрастающее недоверие Антанты к замыслам Германии не довело бы общей ситуации до точки кипения. Весь образ действия Германии, все поведение ее, речи императора Вильгельма, выступление Пруссии на арене мировой политики, вечное превозношение собственного могущества и бряцание оружием пробудили во всем мире чувство антипатии и тревоги и создали ту моральную коалицию против Германии, которая нашла себе такое ужасное практическое воплощение в войне. С другой стороны, я глубоко убежден, что германские (или лучше сказать – прусские) тенденции были всем миром поняты превратно и что влиятельные круги Германии никогда не стремились к мировому господству. Они хотели утвердить себе место под луной, они стремились встать в один ряд с первыми державами мира; это было их право. Но безусловные и вечные германские провокации и вызванные ими постоянно усиливавшиеся опасения Антанты создали ту роковую конкуренцию в вооружении и ту коалиционную политику, которая разразилась войной, подобной страшному урагану.
Тревога Европы создала почву для воплощения французской идеи о реванше. Англия никогда не извлекла бы меча только для того, чтобы покорить Эльзас-Лотарингию, но, хотя политика Эдуарда проистекала не из французских, а из английских мотивов, французская идея реванша служила ей отличным дополнением. Страх перед агрессивностью Германии и недостаточностью собственных средств обороны породил безумную лихорадку вооружений, столь характерную для эпохи, предшествовавшей войне. Состязание иметь больше солдат и более снарядов, чем у соседа, должно было привести к абсурду. Доспехи Европы стали столь тяжелы, что нести их дольше не было сил, и каждому давно было ясно, что по этому пути дольше идти невозможно, что представляются только две возможности: добровольное всеобщее разоружение или война.
Слабая попытка к первому была сделана в 1912 году, во время переговоров Германии и Англии о разоружении флота; они не пошли дальше первых шагов и прекратились, но виноваты в этом были обе стороны одинаково. Англия отнюдь не выказала более миролюбия и готовности к компромиссам, чем Германия, она была лишь ловчее, и ей удалось внушить миру убеждение, что она находится под угрозой германских захватных стремлений.
Мне вспоминается одно удивительно меткое замечание, которое я слышал от выдающегося государственного деятеля одной из нейтральных держав. Он ехал на одном американском пароходе, в числе пассажиров которого были, между прочим, один крупный германский промышленник и один англичанин. Немец был очень словоохотлив, любил набирать себе возможно больше слушателей и пространно рассказывать им о «развитии Германии», о неудержимом устремлении германского народа к расширению своих владений, о необходимости пронизать мир германской культурой и, наконец, о «всесторонних успехах, достигнутых в этих областях». Он рисовал картину постепенного захвата Германией мирового рынка, называл места, где теперь реет германский флаг, ставил особенное ударение на том, что слова «Made in Germany» непременно покорят мир. Он не упустил отметить и то, что как бы ни был широк размах всех германских проектов, они все же стоят на твердой почве, так как они «воздвигнуты на фундаменте» милитаризма. Это было по-немецки. И когда мой коллега спросил слушавшего все это и усмехающегося англичанина, что он имеет на это сказать, тот ответил: «Не стоит говорить, но я знаю, что мир принадлежит нам». Это было по-английски.
Это только жанровая картинка, это только моментальный снимок того, как немецкая и английская психика отражались в голове нейтрального государственного человека. Но впечатление это симптоматично, так как оно переживалось в свое время тысячами людей и так как это впечатление от агрессивности германского духа много способствовало катастрофе.
Политика Эренталя, противоположная той, которую до него привыкли наблюдать в нашем министерстве иностранных дел, преследовала империалистические цели с огромной силой и энергией и тем самым еще более усилила общее недоверие к нам. Всюду распространялось мнение, что венская политика есть просто отзвук берлинской, что в Вене так же, как в Берлине, подготовляется война. Общая тревога усиливалась, тучи становились все мрачнее, петли сети затягивались все плотнее – несчастие было у порога.
Причины мировой войны уходят в глубь времен. Конечный повод ее стирается среди них. В наши дни происходит то же самое. Каков бы ни был последний толчок к новым войнам, настоящие причины их заключены в Версальском и Сен-Жерменском мире.
Незадолго до объявления войны мне пришлось быть в Константинополе, где я имел длинный разговор о политическом положении вещей с нашим тамошним посланником, умным и дальновидным графом Паллавичини. Настоящая конъюнктура казалась ему очень серьезной. Он вслушивался в биение пульса Европы, руководимый опытом нескольких десятков лет дипломатической деятельности, и его диагноз гласил, что если только в ближайшем будущем не последует резкого изменения всего курса, то мы идем к войне. Он доказывал, что единственная возможность предотвратить войну с Россией заключается в том, чтобы окончательно отказаться от нашего влияния на Балканах, очистив поле действия для России. Паллавичини не скрывал от себя, что подобное решение было бы равносильно нашему выбытию из числа великих держав, но мне казалось, что лично он предпочитал этот тягостный исход неминуемо надвигавшейся войне. Вскоре после этого я передал этот разговор престолонаследнику, эрцгерцогу Францу-Фердинанду, и заметил, что такое пессимистическое понимание вещей Паллавичини, о котором он, как я и все ближе знавшие этого дипломата, имел очень высокое мнение, произвело на него очень сильное впечатление. Наследник выразил желание при первой же возможности переговорить по данному вопросу с императором. Больше я его никогда не видел.
Это был наш последний разговор, и я даже знаю, удалось ли ему привести в исполнение намерение обсудить этот вопрос с Францем-Иосифом. Обе балканские войны были зарницами надвигавшейся европейской грозы. Каждому знатоку балканских отношений было ясно, что завершившие их мирные договоры не привели ни к какому определенному результату и что Бухарестский мир, так восторженно отпразднованный в Румынии в 1913 году, был, в сущности, мертворожденным. Униженная, урезанная Болгария, несоразмерно разросшаяся Румыния и в особенности Сербия, преисполненные заносчивости, не поддающейся никакому описанию, Албания, продолжавшая служить яблоком раздора между Австро-Венгрией и Италией, – вот картина, которая предвещала не успокоение, а новую войну.
Надо было пожить на Балканах, чтобы оценить безграничную ненависть, царившую здесь между отдельными национальностями. Когда эта ненависть разразилась мировой войной, то она сказалась в целом ряде ужасающих сцен. Известны случаи, когда пленные болгары были буквально растерзаны румынами, но и болгары, в свою очередь, не оставались в долгу и замучивали до смерти пленных румын самым зверским образом. О том, с какой жестокостью расправлялись с неприятелем сербы, лучше других могут рассказать наши части.
Император Франц-Иосиф предвидел совершенно ясно, что мир, последовавший за второй балканской войной, представлял из себя не что иное, как передышку перед новой войной. Когда в тринадцатом году, накануне своего отъезда в Бухарест, я имел аудиенцию у старого императора, он сказал мне: «Бухарестский мир непрочен, и мы идем навстречу новой войне. Дай только бог, чтобы она ограничилась Балканами». Сербия расширилась почти вдвое, но была далека от того, чтобы довольствоваться своим новым положением. Наоборот, она больше, чем когда-либо, лелеяла мечты о великодержавности.
Правда, пока еще положение вещей было внешне спокойным. Более того, за несколько недель перед катастрофой в Сараеве создалось настроение, которое можно было отметить почти как улучшение отношений между Веной и Белградом. Но это было затишье перед бурей. Покров разорвался 28 июня, и перед миром тотчас же разверзлась пропасть. Камень покатился, жребий был брошен.
К тому времени я был уже посланником в Румынии и поэтому мог наблюдать берлинские и венские события только издали. Но зато впоследствии я говорил со многими влиятельными лицами о событиях этих критических дней и из всего, что услышал, я мог составить себе вполне определенную и ясную картину происшедшего. Для меня не подлежит никакому сомнению, что Берхтольду даже во сне не снилась мировая война в тех размерах, в каких она разразилась, и что он прежде всего был убежден в том, что война против Франции и России во всяком случае окончится победой.
Я думаю, что душевное состояние, в котором граф Берхтольд предъявлял ультиматум Сербии, можно отчасти определить следующим образом: или Сербия примет ультиматум (а это означало бы крупный дипломатический успех), или она его отклонит, и тогда война – победоносная благодаря поддержке Германии – поведет к возрождению новой, несравненно сильнейшей, двуединой монархии. Я не хочу оспаривать того, что подобное рассуждение было сплошною цепью ошибок. Я хочу только установить свое убеждение в том, что, предъявляя ультиматум, граф Берхтольд лично не желал войны и что он до последнего момента надеялся, что победа будет одержана пером. В поощрении Германией его политики он усматривал также некоторую гарантию против войны, а ее участники и шансы на победу оценивались им совершенно неверно. За Берхтольдом стояли другие лица, думавшие иначе, но выталкивавшие его вперед: этим объясняется, что поведение его было лишено единства. У Берхтольда очевидно не было сомнения в том, что война с Сербией поведет также и к войне с Россией. По крайней мере, донесения моего брата из Петербурга не оставляли в этом сомнения.
Сербия приняла ультиматум только отчасти, и война с Сербией вспыхнула. Тут же произошло и вооруженное вмешательство России, а одновременно с тем и другие очень важные события. 30 июля, в полдень Чиршки зашел в министерство иностранных дел и, в исполнение данного ему поручения, сообщил содержание телеграммы, полученной от Лихновского. В этой важной телеграмме было сказано следующее: он – Лихновский – только что от Грея. Последний настроен очень серьезно, но совершенно спокоен, хотя и отмечает, что положение вещей все более осложняется. Сазонов объявил, что после воспоследовавшего объявления войны он лишен возможности непосредственно сообщаться с Австро-Венгрией и просит Англию снова взять на себя посредничество. Предпосылкой переговоров должно явиться прекращение враждебных действий. Грей предлагает посредничество четырех держав. Ему – Грею – казалось бы возможным, чтобы после занятия Белграда Австро-Венгрия предъявила бы свои условия. Частным образом Грей добавлял, что он обращает внимание Лихновского на то, что война между Россией и Австро-Венгрией оставила бы возможность нейтралитета Англии, но что положение изменилось бы в случае, если Германия и Франция также окажутся втянутыми. Также и общественное мнение Англии, которое было очень благоприятно Австрии после убийства, теперь начинает колебаться, так как никто не понимает австрийского упрямства, Лихновский присовокуплял, что итальянскому послу Грей сказал, что, по его мнению, согласие Австрии на посредничество приведет к общему удовлетворению. Сербы во всяком случае будут наказаны. Гарантий на будущее Австрия могла бы тоже добиться и без войны. Таково было содержание донесения, переданного Чиршки из Лондона. Бетман прибавлял от себя, что он настоятельно рекомендует венскому кабинету безотлагательно принять посредничество.
Берхтольд принял содержание телеграммы к сведению и отправился с этим известием к императору. Он лично исходил из того, что Россия уже находится в войне с империей, что к вечеру того же дня императору должен быть представлен приказ о всеобщей мобилизации и что, принимая в соображение начавшееся наступление России, возможность отсрочки австрийской мобилизации казалась ему сомнительной. Помимо этого, он, очевидно, должен был еще принять в соображение и то, что в России существовали различные течения и не было никакой гарантии, что восторжествует то, которое желало посредничества. Враждебные действия открылись, по-видимому, без ведома и желания царя, если же, помимо его воли, они теперь стали бы развиваться и дальше, то в таком случае Австро-Венгрия неминуемо должна была бы опоздать.
Мне никогда не пришлось говорить об этих днях с Берхтольдом, но имеющийся у меня под рукой материал не оставляет сомнения, что он чувствовал себя обязанным осветить также и эту сторону вопроса, а затем предоставить решение императору Францу-Иосифу.
31 июля, то есть на следующий же день, Чиршки передал нашему министерству иностранных дел содержание вновь полученной телеграммы короля Георга принцу Генриху Прусскому. Вот она:
«Благодарю за телеграмму. Очень рад слышать, что Вильгельм старается прийти с Ники к соглашению, относительно мира. Мировая война была бы непоправимым бедствием, и я от души надеюсь, что ее удастся предотвратить. Мое правительство делает все возможное со своей стороны, предлагая и России, и Франции приостановить дальнейшие военные подготовления, если Австрия удовлетворится занятием Белграда и окружающей его сербской территории как залогом для успешного выполнения требований, при условии, что и другие государства тем временем приостановят свои военные подготовления. Надеюсь, Вильгельм употребит все свое влияние, чтобы заставить Австрию принять его предложение и доказать тем самым, что Германия и Англия солидарны в своих усилиях предотвратить международную катастрофу. Передайте, пожалуйста, Вильгельму, что я делаю и буду делать все, что от меня зависит, для сохранения европейского мира.
31 июля цитированные нами предложения были в Вене приняты – правда, при условии соблюдения некоторых постановлений по военным вопросам, на что Лондон не согласился. А затем началось нагромождение событий.
Как Англия, так и Германия и Австрия хотели локализировать конфликт в Сербии. В России агитировала влиятельная партия, желавшая во что бы то ни стало вызвать войну. Нападение России ставило лицом к лицу с совершившимся фактом, и в последнюю минуту в Австрии побоялись приостановить мобилизацию, дабы не опоздать с обороной. Послы не всегда говорили то, что от них хотело их правительство; они передавали поручения вполне корректно, но если их личное мнение несколько отклонялось от предписанного, то это разногласие ни от кого не оставалось в тайне и также принималось во внимание, а оно только усиливало общую неуверенность и неясность. Берхтольд колебался, его разрывали на части самые противоположные течения. Между тем для решения оставалось всего лишь несколько часов. Они не были использованы – и несчастие разразилось.
Россия создала безвыходное положение и вызвала мировую войну.
Несколько месяцев спустя после начала войны у меня был длинный разговор относительно всех этих вопросов с венгерским министром-президентом графом Стефаном Тиссой. Лично, он, Тисса, в свое время выступал против резкого ультиматума, потому что он предвидел войну и не хотел ее. Существует мнение, что Тисса настаивал на войне, но это лишь одно из обычных и весьма распространенных заблуждений. Он был противником войны – не только принципиально, по складу своего ума, но еще и потому, что считал, что разумная политика союзных договоров может в течение нескольких лет значительно укрепить силы двуединой монархии. Он особенно часто возвращался к Болгарии, которая тогда ведь была еще нейтральна и которую он хотел склонить на нашу сторону еще до начала войны. От Тиссы я также слышал различные детали о политике германского правительства в связи с деятельностью германского посла.
Я нарочно различаю германское правительство от германского посла – потому что у меня создалось впечатление, что фон Чиршки предпринял ряд шагов, на которые он вовсе не был уполномочен. Если я сказал выше, что не все послы говорили то, что от них хотело их правительство, то я подразумевал при этом именно фон Чиршки, вся индивидуальность, весь темперамент которого толкали его на то, чтобы с большой страстностью, но не всегда с достаточным тактом, вмешиваться в наши дела и вытряхивать из двуединой монархии спячку. Нет никакого сомнения в том, что все частные беседы фон Чиршки сводились в то время к общему мотиву: «Теперь или никогда!» Несомненно, что германский посол толковал свои слова в том смысле, что Германия в данный момент готова поддержать его слова всем своим влиянием и всей своей силой, но что он сомневается в том, что она так поступит и в будущем, если мы проглотим «сербскую пощечину». Мне кажется, что именно фон Чиршки был глубоко убежден в том, что Германии предстоит в самом недалеком будущем пережить войну с Францией и Россией и что он считал 1914 год наиболее благоприятным, во-первых, потому, что он не верил в боевую готовность России и Франции, а во-вторых, что очень существенно, он считал, что сейчас ему удастся вовлечь и Австро-Венгрию в войну, тогда как при другой конъюнктуре, когда жертвой нападения окажется не сам миролюбивый Франц-Иосиф, он не захочет выступить в интересах одной Германии. Одним словом, он хотел воспользоваться сербским инцидентом, чтобы обеспечить за собой Австро-Венгрию для решительной борьбы. Но это была его политика, а вовсе не Бетмана.
Повторяю – это впечатление длинных рассказов, слышанных мною преимущественно от графа Тиссы, но верность которых мне впоследствии подтверждали и с другой стороны. Я глубоко убежден в том, что тогдашним своим поведением фон Чиршки резко превышал данные ему полномочия. Я заключаю это из того, что, как следует из вышеприведенной телеграммы, фон Чиршки никогда не находил возможным придать воинственный тон официальному заявлению, но в своих личных выступлениях, очевидно, говорил так, как это свойственно дипломатическим представителям, когда они стремятся «исправить» политику своих правительств в направлении, которое им кажется желательным.
Конечно, Чиршки передавал поручения вполне корректно и лояльно, ничего не умалчивая и не скрывая. Но посланник, конечно, может достичь большего или меньшего в зависимости от того, сколько энергии он вложит в дело осуществления замыслов своего правительства. А бывают случаи, когда трудно отделить «частные» взгляды посла от официальных его заявлений. Во всяком случае, первые безусловно влияют на вторые, а интимное убеждение Чиршки толкало его на более резкий тон.
За несколько дней до ультиматума, находясь в полном неведении относительно готовящихся событий, я прибыл в Штирию, где рассчитывал устроить на лето свою семью. Вызвал меня оттуда Берхтольд с требованием как можно скорее вернуться к своим обязанностям. Я немедленно исполнил это приказание, но до этого еще имел аудиенцию у императора Франца-Иосифа в Ишле. Я нашел императора в очень удрученном состоянии. О предстоящих событиях он говорил только вкратце и лишь спросил меня, могу ли я ручаться за нейтралитет Румынии в случае войны. Я ответил, что отвечаю за это, пока жив король Карл, но прибавил, что дальше этого ставить диагноз нельзя.
Некоторые чрезвычайно важные черточки эпохи, непосредственно предшествующей началу войны, объясняются лишь влиянием группы, представителем которой был Чиршки.
Во-первых, остается непонятным, почему мы так облегчили отпадение наших тогдашних союзников – Италии и Румынии; почему мы дали им знать об ультиматуме как о свершившемся факте, вместо того, чтобы делать попытки заручиться их согласием и привлечь и их на нашу сторону.
Относительно хода дел в Италии у меня нет точных данных; но в Румынии король Карл безусловно делал всевозможные попытки склонить Сербию к уступчивости. Вероятно, это ему все равно не удалось бы, потому что сербы и не думали отказаться от своих мечтаний о Великой Сербии – но можно предположить, что эти переговоры ухудшили бы отношения и что это охлаждение сказалось бы в дальнейшем развитии румынской политики.
Это дипломатическое упущение было использовано в Бухаресте как крупнейший капитал. На первом же решающем коронном совете выступил итальянский посол, барон Фассиотти, и заявил, что положение Румынии и Италии идентично и что ни та, ни другая не имеют основания выступать на стороне Австрии, так как ни Рим, ни Бухарест не были заранее осведомлены об ультиматуме. Его старания возымели успех.
4 августа 1914 года я послал Берхтольду следующую телеграмму:
«Председатель кабинета министров только что сообщил мне результат коронного совета.
Выслушав горячий призыв короля к исполнению союзных обязательств, коронный совет постановил всеми голосами против одного, что ни одна партия не может взять на себя ответственность за такое выступление.
Коронный совет постановил: ввиду того что Румыния не была предупреждена о политическом шаге, предпринятом Австро-Венгрией в Сербии, и что вопрос об этом с ней не обсуждался, casus foederis[2] отсутствует. Коронный совет затем постановил предпринять некоторые военные продвижения для обеспечения границ, отмечая, что они представят собою выгоду для Австро-Венгрии, потому что дадут прикрытие ее границам на протяжении нескольких сот миль.
Председатель кабинета министров прибавил, что он даже отдал приказ об усилении кадров, за которым постепенно последует общая мобилизация.
Правительство намерено опубликовать лишь краткое сообщение о намеченных военных мероприятиях для укрепления границ».
Во-вторых, остается непонятной самая форма ультиматума. Она объясняется не стремлением Берхтольда к войне, а деятельностью других элементов, и в первую очередь Чиршки. В 1870 году Бисмарк хотел войны – но тогдашняя депеша была совершенно иного покроя. Я хочу сказать, что остается непонятным, почему был избран текст, который должен был оттолкнуть многих, в сущности, склонных относиться к нам благоприятно.
Если бы после убийства эрцгерцога мы познакомили великие державы, настроенные к нам отнюдь не враждебно, и в первую очередь Англию, с ультиматумом и дали бы им тем временем секретные доказательства того, что убийство это политическое и инсценировано в Белграде, то нам удалось бы создать вокруг английского правительства совершенно иную атмосферу. Вместо этого ультиматум упал как снег на голову и английскому правительству, и всей Европе.
Министерство иностранных дел, вероятно, боялось, что предварительное оповещение держав вызовет интервенцию в форме новой «конференции послов» и что убийство будет предано забвению. Но события 1914 года были совершенно непохожи на прежние – до представления ультиматума право, безусловно, было на нашей стороне.
Группа Чиршки во всяком случае убоялась разжиженного разрешения вопроса и потому стремилась к вызывающим поступкам. В 1870 году Бисмарк нападал, но ему удалось спутать роли. Нам это тоже удалось, но только в обратном смысле.
А затем случилось самое большое наше несчастие – немецкое вторжение в Бельгию.
Если бы Англия оставалась нейтральной, то мы бы не потерпели поражения. В своей книге «Причины и начало мировой войны» Ягов рассказывает, что 4 августа к концу заседания рейхстага к нему заезжал английский посол и опять поставил вопрос, будет ли Германия соблюдать нейтралитет Бельгии. В действительности в этот момент германские войска уже стояли на бельгийской территории. Узнав об этом, посол удалился, но через несколько часов вернулся и потребовал, чтобы ему не позже двенадцати часов ночи дано было разъяснение в том смысле, что дальнейшее продвижение германских войск приостанавливается, в противном случае ему предписано взять свои верительные грамоты обратно, так как Англия будет охранять Бельгию. Германия ответила отказом. За ним последовало объявление Англией войны.
Заявление, сделанное Англией Бельгии в тот же день и гласящее, что она будет противиться нарушению ее нейтралитета «всеми своими силами», таким образом, вполне соответствует выступлению в Берлине английского посла.
Правда, за два дня до этого, 2 августа, английский кабинет заверил французское правительство, что, помимо охраны бельгийского нейтралитета, он потребует еще и отказа от морских действий против Франции. Противоречие между этими двумя точками зрения очевидно. Но мне кажется, что оно объясняется лишь тем, что 4 августа Англия отказалась от требования, выставленного 2-го, потому что если бы Германия приняла английский ультиматум от 4 августа, то у Англии была бы отнята моральная возможность выставлять дальнейшие требования. Если бы 4 августа Англия искала предлога к войне, то, помимо требования о Бельгии, она выставила бы также и вопрос об отказе от морских действий. Между тем она этого не сделала, а ограничила свой ультиматум бельгийским вопросом – и тем самым связала себе руки на случай, если Германия открыто примет ультиматум. 4-го августа от 9 до 12 часов ночи решение вопроса о нейтралитете Англии находилось в руках Германии.
Германия решила нарушить бельгийский нейтралитет, несмотря на уверенность, что нарушение это заставит Англию выступить. Это была первая роковая победа представителей военной партии над дипломатами. Потому что зачинщиками были, конечно, первые. Идея германских генералов заключалась в том, чтобы раздавить Францию, а затем наброситься всеми силами на Россию. Этот план потерпел крушение на Марне.
Наследие Бисмарка оказалось во многих отношениях пагубным для политики Германии. Дело было не только в том, что завоевание Эльзас-Лотарингии определенно мешало дружбе с Францией и постоянно толкало последнюю во все антигерманские коалиции. Наследие Бисмарка стало проклятием Германии, потому что немцы хотели идти по его следам, а среди них не было никого, равного ему по гению. Бисмарк создал германскую империю в Дюппеле, под Садовой и в Седане. Его политика была политикой крови и железа – и эта политика силы засела, как евангелие дипломатического искусства, в голове каждого немецкого гимназиста. Но Бисмарк не мог завещать германскому народу всю гениальную гибкость своего ума и свою осторожность в применении этих сильных средств. Войны 1866 и 1870 годов были подготовлены им весьма тщательно, и он наносил удары лишь тогда, когда в руках его были прекрасные карты. Германия Вильгельма II не хотела войны; но она бросилась в нее внезапно, очертя голову и с первой же недели создала политическую ситуацию, на которую ее тогда уже не хватало. С Бельгией и Люксембургом она поступила по бисмарковскому принципу «сила предшествует праву» – и вооружила весь мир против себя. Я говорю «весь мир», потому что влияние Англии охватывало его целиком.
В начале войны Англия не была вооружена. Было бы совершенно в духе ее традиционной политики предоставить Германии борьбу с Францией и Россией – а самой наблюдать за их взаимным истреблением, чтобы затем в известный момент выступить посредником. Это помешало бы войне достигнуть таких грандиозных размеров, но Германия явно рассчитывала укрепить за собой Бельгию и тем побудила Англию немедленно вмешаться. В настоящее время остается невыясненным, насколько германское вторжение в Бельгию морально оправдывается тем, что оно просто опередило аналогичный замысел французов, но что касается Люксембурга, то этот аргумент в любом случае несостоятелен, а правонарушение не изменяется в зависимости от величины государства, против которого оно направлено.
Вторжение в Бельгию и Люксембург можно понимать как бисмарковскую политику насилия, но выполненную не государственными деятелями, а генералами, без высших соображений Бисмарка о ее возможных опустошительных последствиях.
Впоследствии, в течение войны, германское высшее командование часто прибегало к насильственным приемам, которые приносили нам больше вреда, нежели пользы, но тогда уже средства эти могли найти себе оправдание и объяснение, они иногда бывали даже вынуждены тем, что Германия боролась за свое существование, а неприятель не желал идти на соглашение и не давал возможности выбирать средства. Применение ядовитых газов, воздушные налеты на безоружные города – все это было отчаянными мерами, вызванными безжалостностью врага, обрекавшего немецких женщин и детей на голодную смерть и ежедневно повторявшего, что Германия должна быть уничтожена.
В момент объявления войны этих факторов не было, и только вторжение в нейтральные области породило атмосферу страшной ненависти и мстительности, которая и довела борьбу до войны на уничтожение.
Политика Англии в отношении Наполеона I также развивалась скорее на дипломатическом, чем на военном поприще; и все говорит за то, что Англия первоначально не имела намерения вмешиваться в конфликт, а удовлетворилась бы тем, что Германия постепенно бы ослаблялась и помимо нее.
Поскольку ныне я в состоянии окинуть взором общее положение того момента, то считаю, что наши послы в Лондоне неповинны в неверной оценке английской психологии. Они предсказывали и предостерегали вполне правильно, а последнее решение насчет вышеупомянутого английского ультиматума последовало в Берлине, а не в Лондоне. Да и германское министерство иностранных дел никогда не пошло бы добровольно на такой насильственный шаг, если бы не военная партия, которая не интересовалась ни дипломатическими сообщениями, ни политическими осложнениями и бросилась в пропасть очертя голову.
Конечно, в военное время всегда исключительно трудно разграничить политическую сферу деятельности от военной. Обе они так часто сливаются, что образуют одно целое, и вполне естественно, что военные требования получают тогда преобладание. Но крутой переход от равенства к строгому подчинению, осуществленный в Германии и выражавшийся в том, что высшее верховное командование постепенно захватывало всю государственную власть, был большим несчастьем. Если бы хоть часть этой власти была предоставлена политическим деятелям Берлина, то ни вторжение в Бельгию, ни обострение подводной войны не были бы допущены – а эти два ограничения спасли бы Центральные державы.
С первого же дня войны император Вильгельм был в плену у своих генералов.
Слепая вера в непобедимость германской армии была, как и многое другое, наследием Бисмарка, а «прусский лейтенант, которому нет равного в мире», стал для Германии роковым. Весь германский народ верил в победу, и если представить себе на минуту императора, который при таких условиях захотел бы идти против своих генералов, то ему пришлось бы взять на себя ответственность, воистину превышающую нормальную человеческую силу.
Итак, император Вильгельм согласился на все, что хотели его генералы, – и вначале казалось, что их тактика увенчается успехом. Первая битва при Марне выручила Антанту. Впоследствии, когда боевые действия приняли уже совершенно иной характер, когда позиционная война прикрепила войска к определенному месту, а перед нами вставали все новые враги, когда на сцену постепенно вышли Италия, Румыния и, наконец, Америка, – германские генералы действительно проявили чудеса стратегии. Гинденбург и Людендорф стали кумирами германского народа, внимание всей Германии было устремлено только на них, и только от них ждала она победы. Они были гораздо могущественнее императора, и он оказался совершенно не в состоянии противодействовать им.
В 1917 году во время попыток к мирным переговорам, о которых будет речь ниже, оба генерала извлекали почти безграничную меру своей власти непосредственно от Антанты. Ведь она не оставляла германскому народу сомнения в том, что он должен победить или умереть, и запуганный и измученный народ обращался с последним упованием к тем, от кого ждал победы.
Пока война шла полным ходом, сепаратный мир Австрии, предоставляющий Австрию ее собственной судьбе, был бы предательством. Если бы шаги к миру не увенчались успехом из-за германских претензий, то мы имели бы моральное право разойтись с ней, потому что мы были связаны с нею в целях не наступательной, а оборонительной войны. Хотя германские генералы всегда мечтали и говорили о завоеваниях, а их идеология ясно доказывала, что они не понимают общего положения, она все же не была единственной помехой к миру. Помеха заключалась скорее в том, что Антанта решила ни в коем случае не щадить Германию. Эта мысль была уже высказана мною в речи от 11 декабря 1918 года, когда, рассматривая политику мировой войны, я сказал:
«Людендорф был поразительно похож на государственных деятелей Англии и Франции; он, подобно им, не хотел компромисса, а только победы – в этом отношении между ними не было никакой разницы».
Все время, пока я состоял на службе, Антанта отказывалась видеть в Германии равную сторону и тем самым определенно навязывала нам оборонительную войну. Если бы наши частные попытки увенчались успехом и нам удалось бы заставить Антанту сказать это спасительное слово, если бы нам удалось склонить Антанту к миру с Германией на основах status quo, то понятие о связывающем нас нравственном долге отпало бы само собой.
Против этого можно возразить, что salus rei publicae suprema lex[3], то есть, что для спасения Австро-Венгрии надо было бросить Германию; в ответ на это необходимо осветить другой вопрос, была ли, вообще говоря, налицо физическая возможность сепаратного мира. Об этом я также говорил в вышеупомянутой речи, заявив тогда совершенно определенно, – и сегодня ни одного своего слова не беру обратно, – что по вступлении в войну Англии, затем Италии, Румынии и, наконец, Америки, я считал идею нашей «победной войны» утопией. Но до последних дней моей службы и даже после того, как я вышел в отставку, я надеялся на компромиссный мир. С месяца на месяц, с недели на неделю, наконец, со дня на день я лелеял надежду, что события сложатся так, что дадут нам возможность добиться такого мира, хотя бы он стоил многих жертв.
Того конца, который в действительности наступил, того состояния, до которого мы сегодня дошли, я не предвидел, да и никто не предвидел размеров грядущего бедствия. В своих опасениях и мыслях я не доходил до катастрофы, такой громадной и такой глубокой. Заявление, сделанное мною императору Карлу в 1917 году, ставшее общеизвестным из вышеупомянутой моей речи и впоследствии перепечатанное, оканчивалось словами: «Победный мир немыслим, мы должны стремиться к миру компромиссному, хотя бы он и стоил жертв». Это убеждение внушило императору проект отдать Галицию Польше, то есть косвенно Германии, а также пустило в ход и все щупальца, протянутые к Антанте и долженствовавшие показать, что мы готовы к приемлемым жертвам.
Но всем было ясно, что Антанта решила рвать тело Австро-Венгрии на клочья, и это решение касалось как компромиссного, так и сепаратного мира, – уже потому, что оно соответствовало постановлениям Лондонского соглашения от 26 апреля 1915 года.
Постановления этой конференции, подготовившие почву для вступления Италии в войну, были решающими для дальнейшего хода войны, поскольку целью их было разложение Австро-Венгрии, и поэтому они навязывали нам оборонительную войну до конца. Мне кажется, что впоследствии – в те дни, когда военное счастье как будто склонилось к нам, – в Лондоне и Париже сожалели об этих постановлениях, потому что они отнимали возможность сближения с нами, а оно тогда считалось отчасти желательным.
Уже в 1915 году мы получили смутные сведения о содержании этих лондонских постановлений, хранившихся в строгой тайне, но точный текст мы их узнали лишь в феврале 1917 года, когда революционное русское правительство опубликовало их протокол, перепечатанный затем и в наших газетах.
По этому соглашению, обязывающему четыре державы, Англию, Францию, Россию и Италию, Италия должна была получить весь Южный Тироль до Бреннера, Триест, Герц, Градиску, всю Истрию, ряд островов, Далмацию и т. д. Затем Антанта связала себя во время войны также и с Румынией, и с Сербией и тем самым привела к разложению Австро-Венгрии.
Я нарочно остановился на всем этом, чтобы объяснить, почему сепаратный мир стал для нас физической невозможностью, другими словами, какие причины мешали нам закончить войну и сделаться «нейтральными». Эти причины фактически раскрывали перед нами только одну возможность, а именно – возможность переменить неприятеля и вместо того, чтобы воевать с Германией против Антанты, отныне воевать с Антантой против Германии. Необходимо прежде всего запомнить, что до последнего времени перед моей отставкой австро-венгерские и германские войска на Западном фронте были перемешаны и вся армия находилась под высшим германским командованием. На востоке у нас не было собственной армии в точном смысле этого слова; она влилась в германскую. Это было следствием нашей военной слабости по сравнению с Германией. Мы постоянно нуждались в ее помощи. Мы много раз взывали о ней в Сербии, Румынии, России и Италии, и нам всегда приходилось покупать эту поддержку частью нашей независимости. Явная слабость нашей армии отнюдь не была виной отдельных солдат, а скорей продуктом всех условий государственного строя Австро-Венгрии. Она была плохо снаряжена и вступила в войну с очень незначительной артиллерией; виноваты в этом ряд военных министров и парламенты. Венгерский парламент душил армию в течение долгих лет из-за того, что его национальные вожделения оставались в загоне, а австрийские социал-демократы всех оттенков выступали против обороны, потому что видели в ней не оборонительные, а наступательные планы.
В некоторых отношениях наш главный штаб был совсем плох. Исключения бывали, но они только подтверждали точность правила. Во-первых, недоставало контакта с воинскими частями. Штабные чины сидели в тылу и отдавали приказы, солдат на фронте почти никогда не видел их вообще – а тем более там, где свистят пули. За время войны войска научились ненавидеть Генеральный штаб.
В германской армии дело обстояло иначе. Германский Генеральный штаб требовал много, но и многое давал; во-первых он рисковал собою и подавал пример. Людендорф взял Льеж с шашкой в руках, во главе небольшого отряда! Затем у нас первые места были заняты эрцгерцогами, совершенно не подходившими к своей роли. Эрцгерцог Фридрих-Евгений и Иосиф составляли исключение. Первый очень верно понимал свое положение и являлся не командующим боевыми операциями, а связывающим звеном между нами и Германией, с одной стороны, и между армией и императором Францем-Иосифом – с другой. Он всегда выступал с выдающимся тактом и корректностью, и ему удавалось устранить многие осложнения. А после Луцка мы утеряли почти весь последний остаток нашей независимости.
Итак, чтобы вернуться к вышесказанному: отданный нашим войскам на Восточном фронте приказ сложить оружие или оставить фронт, несомненно, вызвал бы военные трения на самом фронте. Имея в виду все решительное противодействие, которое германское командование безусловно оказало бы такому приказу, следует ожидать, что приказы из Вены и противоположные приказы из Берлина вызвали бы полную дезорганизацию и даже анархию.
Мирный и бескровный уход с фронта был, по глубокому моему убеждению, немыслимым. Я говорю это для того, чтобы объяснить свою уверенность: представление о том, будто такое разъединение обеих армий могло пройти с общего согласия, покоится на совершенно неверных предпосылках. Уже из одного указанного факта видно, почему мы не могли закончить войну сепаратным миром, не ввязавшись тем самым в новую войну. Картина, разыгравшаяся на фронте, повторилась бы в тылу в еще более густых красках – гражданская война была бы неминуема.
Я хочу здесь выяснить также и второе недоразумение, также порожденное моей цитированной выше речью от 11 декабря и коренящееся в следующем выражении: «Если бы мы вышли из ряда воющих держав, то Германия не могла бы больше продолжать войну». Это выражение – я согласен, что оно не ясно, – было истолковано в том смысле, будто я хотел сказать, что если бы мы ушли с фронта, то падение Германии было бы неизбежно. Этого я никогда не хотел сказать, не говорил и не думал. Я только хотел сказать, что наше отпадение от Германии лишило бы ее возможности довести войну до победоносного окончания или хотя бы даже до успешного продолжения ее. Иными словами, такой факт поставил бы Германию перед альтернативой: или подчиниться предписанию Антанты, или применить все крайние средства для подавления Австро-Венгрии, то есть уготовить ей участь, аналогичную участи Румынии. Я хотел сказать, что если бы Австро-Венгрия пустила на свою территорию войска Антанты, то она явилась бы для Германии такой ужасной опасностью, что последняя была бы вынуждена сделать все от нее зависящее, чтобы перегнать нас и парализовать такой шаг с нашей стороны. И тот, кто думает, что германские генералы не сумели бы этого сделать, тот плохо их знает и очень неверно оценивает их психологию.
Для беспристрастной оценки моих слов необходимо мысленно перенестись в дух того времени. В апреле 1918 года, когда на основании совершенно других причин я подал в отставку, уверенность Германии в победе была сильнее, чем когда-либо. С Восточным фронтом было покончено. Россия и Румыния вышли из строя, войска стремились на Запад, и всякий, знакомый с тогдашним положением, согласится со мною в том, что в этот момент германские генералы были более чем когда-либо уверены в победе. Они были убеждены, что возьмут Париж и Кале и поставят Антанту на колени перед собой. Поэтому совершенно немыслимо, чтобы в такой момент и при таких условиях они бы ответили на отторжение Австро-Венгрии иначе, как отказом.
Что же до тех, кого моя аргументация не удовлетворяет, то я обращаю их внимание на факт, доказательность которого бросается в глаза: ведь полгода спустя, когда падение Германии было уже совершенно несомненно и когда Андраши пошел на сепаратный мир, немцы ведь бросили свои войска на Тироль. Если и тогда, в состоянии полного истощения, уже побитые и уничтоженные, с революцией в собственном тылу, они все же попытались перенести войну на австрийскую территорию, то насколько более вероятно, что они осуществили бы свое намерение шестью месяцами раньше, когда были ещё полны сил, а их генералы мечтали о победах и триумфах.
Итак, второе, что я хотел констатировать: сепаратный мир имел бы своим непосредственным следствием войну на территории Австро-Венгрии, Тироль и Чехия стали бы театром военных действий – это было бы совершенно неизбежно.
Если в настоящее время раздаются голоса, утверждающие, что большая усталость от войны, охватившая всю Австро-Венгрию еще до апреля 1918 года, заставила бы все население объединиться вокруг любого министра, который заключил бы сепаратный мир, то – сознательно или нет – они искажают правду. Несомненно, что чехи были против Германии и что не симпатия к бывшим союзникам помешала бы им дать свое согласие. Но я хотел бы знать, что сказал бы чешский народ, если бы Чехия стала театром военных действий и если бы к страданиям, которые этот народ переносил наряду с другими, присоединилось бы еще и опустошение их родины? Ведь не было сомнения в том, что германские войска, напавшие со стороны Саксонии, вошли бы в Прагу и продвинулись бы и дальше, с развевающимися знаменами. В Чехии у нас не было никаких сил, мы были совершенно не в состоянии поддерживать их там, и, прежде, чем мы или Антанта успели бы перебросить в северную Чехию хоть сколько-нибудь войск, германцы направили бы против нас (или против Антанты, стоящей на нашей территории) войска, почерпнутые из их почти неисчерпаемых резервов. Австрийские же немцы вообще не сочувствовали бы такому министру с самого начала, и уж, конечно, он не нашел бы поддержки ни в немецкой национальной партии, ни в немецкой буржуазии.
28 октября немецкая национальная партия (австрийских немцев) опубликовала следующее заявление, выражающее ее единодушную точку зрения:
«Члены немецкой национальной партии глубоко возмущены ответом графа Андраши на ноту Вильсона. Граф Андраши перед тем, как составить ноту, не вошел в соглашение ни с германским имперским правительством, ни с представителями исполнительного комитета немецких австрийцев. Хотя мы горячо приветствуем мирные переговоры и считаем их необходимыми, но одностороннее выступление графа Андраши, выразившееся в том, что он отправил ноту Вильсону, не заручившись на то согласием Германской империи, вызывает глубочайшее возмущение немецких партий. Всего лишь несколько дней тому назад представители исполнительного комитета немецких австрийцев были в Берлине, где германское имперское правительство пошло им навстречу по вопросу о снабжении немецкой Австрии. Несмотря на то что как в альпийских областях, так и на Карпатах германские солдаты воевали рядом с нашими, германской армии ныне нанесено оскорбление. Из ноты явствует, что обращение к Вильсону сделано помимо империи. Кроме того, не было сделано никаких попыток прийти к предварительному соглашению с представителями нашего исполнительного комитета; нота Вильсона была послана помимо их ведома. Немецкая национальная партия выражает свое резкое несогласие с таким совершенно недопустимым поведением и будет настаивать перед исполнительным комитетом на сохранении за немецкой Австрией права на самоопределение и на заключение мира по соглашению с германской империей».
Но и немецкие австрийцы – социал-демократы отказались бы следовать такой перемене политики.
Утверждать, что национальное собрание или австрийские социал-демократы давали свое согласие и поддерживали такую политику – значит, сознательно искажать факт. Я опять напоминаю дни Андраши.
30 октября национальное собрание получило извещение о предпринятом шаге. Доклад был сделан доктором Сильвестром, закончившим следующим образом:
«Все же не было никакой необходимости и остается недопустимым предпринимать эту попытку таким образом, чтобы она создавала непроходимую пропасть между немецкой Австрией и Германской империей. Такое расхождение может явиться серьезной опасностью для нашего будущего. Национальное собрание немецкой Австрии устанавливает, что нота имперского министра иностранных дел президенту Вильсону от 27 октября была составлена и отправлена без предварительного соглашения с представителями германо-австрийского народа. Национальное собрание особенно настойчиво останавливается на таком поведении, потому что та нация, к которой принадлежит министр иностранных дел, определенно отклоняет солидарные выступления. Национальное собрание заявляет, что оно одно правомочно выступать от имени немецких австрийцев во всех делах внешней политики, а в особенности при мирных переговорах».
Это «предостережение» не вызвало никаких пререканий в Национальном собрании. Вслед за докладчиком выступил социал-демократ доктор Элленбоген, который заявил:
«Вместо того чтобы теперь сказать германскому императору, что его дальнейшее пребывание на троне является главной помехой к миру (громкие аплодисменты социал-демократов) и что если прыжок Курция мог когда-либо иметь смысл, то это применимо в данный момент к германскому императору, ради спасения его народа, – коалиционное правительство избирает именно это время для отпадения от Германии и наносит тем самым удар в спину германской демократии. Время, когда правительство могло поставить себе заключение мира в заслугу, уже прошло. Теперь остается место лишь хладнокровному, позорному предательству, названному знаменитым немецким поэтом «благодарностью австрийского дома» (аплодисменты на скамьях социал-демократов и немецких радикалов).
Эта речь цитирована мною из «Рабочей газеты» от 31 октября 1918 года. Впервые за эту войну нападки на сепаратный мир послужили стимулом объединения социал-демократов и немецких радикалов.
Если такое объединение могло быть осуществлено в момент, когда уже было ясно, что компромиссный мир по соглашению с Германией невозможен, то, я спрашиваю, что бы случилось в то время, когда факт этот еще не был осознан преобладающим большинством населения, когда отнюдь не было точно известно и, во всяком случае, еще не доказано математически, что мы не добьемся со временем приемлемого компромиссного мира, включающего и Германию? Распадение фронта, борьба всех против всех на фронте, Австро-Венгрия – театр военных действий, гражданская война внутри, вот каков был бы результат сепаратного мира. И все это для того, чтобы, в конце концов, облегчить проведение лондонских постановлений за наш счет.
Далее я покажу, что Антанта от этих постановлений никогда не отказывалась, что она была связана Италией, а Италия не допускала и мысли о пересмотре их. Такая политика была бы просто самоубийством, вызванным страхом смерти.
В 1917 году мне пришлось однажды обсуждать весь этот вопрос с доктором Виктором Адлером. Я изложил ему свои взгляды на те последствия, которые можно ожидать от сепаратного мира. Доктор Адлер ответил мне: «Ради бога, не бросайте нас в войну с Германией!» А после вторжения баварских войск в Тироль (Адлер был уже тогда государственным секретарем по иностранным делам) он напомнил мне тот разговор и прибавил: «Катастрофа, о которой мы тогда говорили, разразилась. Тироль станет театром военных действий».
Вся Австрия жаждала мира, но никто не хотел новой войны, а сепаратный мир дал бы не мир, а лишь войну с Германией.
В Венгрии власть Стефана Тиссы была почти безгранична, он был гораздо сильнее, чем весь кабинет Векерле, взятый вместе. Применительно к Венгрии сепаратный мир также означал бы осуществление обещаний, данных Антантой, то есть отказ от крупнейших и богатейших областей на севере и на юге в пользу чехов, румын и сербов. А кто же станет серьезно утверждать, что в 1917 году Венгрия не оказала бы отчаянного сопротивления такой жертве? Всякий, отдающий себе отчет в положении вещей, должен сознаться, что, узнав о таких требованиях, вся Венгрия пошла бы за Тиссой на ожесточенную борьбу против Вены.
Вскоре после моего назначения министром я имел с Тиссой первый очень важный разговор о германском вопросе в связи с вопросом мира. Тисса заявил: с Германией трудно иметь дело, она эгоистична и деспотична, но без нее мы не можем прекратить войну. Проект отдачи венгерской территории (Семиградии), так же как и идея о навязанной извне внутренней реформе Венгрии, благоприятной населяющим ее народностям, не подлежат обсуждению. Лондонская конференция 1915 года пришла к совершенно безумным постановлениям, которые никогда не будут выполнены, но упорное стремление Антанты к уничтожению Германии и Австрии может быть разбито только силой. Вот почему мы должны в любом случае придерживаться Германии. В Венгрии наблюдаются очень различные течения, но если только станет известным, что Вена собирается пожертвовать отдельными частями Венгрии, то она вся восстанет против этого, как один человек. В этом смысле между ним, Тиссой, и Карольи никакой разницы нет. Тисса напомнил позицию, занятую Карольи перед объявлением Румынией войны, прибавил, что он выражает взгляды всего парламента, и настаивал на том, что «если предполагается заключить мир за счет Венгрии, то Венгрия отделится от Австрии и будет действовать самостоятельно».
Я ответил, что дело не идет ни о разрыве с Германией, ни об отдаче венгерской территории, но что мы должны наконец выяснить себе, что нам делать, если завоевательные планы Германии будут завлекать нас все дальше.
На это Тисса ответил, что вопрос надо ставить иначе: что именно постановлено на Лондонской конференции, остается точно неизвестным (протокол тогда еще не был опубликован), но факт, что Румынии обещана венгерская территория, остается несомненным, – так же, как и то, что Антанта наметила вмешательство во внутренние дела Венгрии; между тем оба эти положения неприемлемы. Если Антанта гарантирует Венгрии status quo и оставит всякую идею о вмешательстве, то положение меняется. Но до тех пор он лично будет высказываться против всякой попытки к миру.
Затем наш разговор принял более резкий тон, особенно когда на мои упреки, что он, Тисса, рассматривает всю политику с венгерской точки зрения (чего он, впрочем, и не отрицал), он ответил (тоже довольно верно):
«Это потому, что условия мира Антанты представляются такими, что они от Австрии оставят еще меньше, чем от Венгрии. Пусть я сначала узнаю, каковы условия, на которых мы могли бы заключить мир, – тогда только выяснится, следует ли прибегать к крайнему давлению на Германию. Ведь раз Германия решила продолжать борьбу, то убеждать ее заключить мир будет совершенно бесплодно. Германия борется прежде всего за целостность Австрии, которая погибнет в тот же момент, когда Германия сложит оружие. Важно не то, что говорят те или иные германские политические деятели или генералы: пока Лондон настаивает на том, чтобы удовлетворить своих союзников за счет нашей территории, Германия остается единственным оплотом против таких проектов».
Затем Тисса заявил, что он не стремится к завоеваниям, кроме разве некоторых пограничных укреплений против Румынии, и что он безусловно против слияния с нами новых государств (Польши); оно явилось бы, по его мнению, лишь ослаблением, а не усилением Венгрии.
В результате долгого совещания мы пришли к соглашению относительно следующей тактики:
1. Пока постановления Лондонской конференции (то есть раздел Австро-Венгрии) остаются в силе в глазах Антанты, необходимо продолжать борьбу в твердой надежде сломить ее насильнические стремления.
2. Так как война эта только оборонительная, то она не будет ни в коем случае продолжена ради завоевательных целей.
3. Необходимо избегать всякой видимости ослабления наших союзных отношений.
4. Уступки венгерской территории не могут быть сделаны без ведома председателя венгерского кабинета министров.
5. Если австрийский кабинет войдет в соглашение с министром иностранных дел относительно отказа от какой-либо австрийской области, то председатель венгерского кабинета министров противоречить не будет.
Поскольку речь шла о Лондонской конференции и крушении монархии, Тисса был совершенно прав; он оставался на своей точке зрения до конца, что доказал и во время своего последнего посещения югославян, совершенного по поручению императора непосредственно перед падением Австрии, когда он выступал решительным противником югославянских претензий.
Оглядываясь теперь назад, беспристрастный наблюдатель не должен рассматривать все случившееся как заранее предвиденные события. Наоборот, он должен помнить, что, несмотря на весь пессимизм и на все опасения, надежда на компромиссный мир, хотя бы и требующий жертв, но все же приемлемый, была тогда еще жива, и что тогда не было физической возможности толкать двуединую монархию на катастрофу из одного лишь страха, что катастрофа эта неминуема.
Вспоминая то время, теперь часто говорят, что все население двуединой монархии и, в частности, социал-демократы были готовы на все возможности вплоть до сепаратного мира. Но я еще раз решительно утверждаю, что это совершенно неверно. Я напоминаю, что как германская, так и наша социал-демократия, то есть та партия, которая резче всех высказывалась за мир, несколько раз определенно заявляла, что и ее желание мира имеет границы. Германские социал-демократы никогда не примирялись с тем, что Эльзас-Лотарингия должна быть отдана, а наши никогда не соглашались на отказ от Триеста, Боцена и Мерана. Между тем мир – и даже сепаратный мир – мог быть куплен лишь ценой таких уступок, – потому что Лондонская конференция, которая, как мы говорили, относится еще к 1915 году, приняла на себя обязательство по расчленению двуединой монархии в пользу Италии.
Следовательно, распадение Австро-Венгрии было неминуемо, даже если бы мы и порвали с Германией. Мы не могли ожидать спасения от временного смятения в рядах Антанты, потому что итальянцы, румыны и сербы получили слишком определенные гарантии, что их требования будут выполнены. Сепаратный мир не спас бы двуединую монархию от распада, а немецкая Австрия в том виде, в каком она сейчас существует, была все равно предопределена; и я сомневаюсь, что роль, которую при этом пришлось бы сыграть Австро-Венгрии, особенно рекомендовала бы ее вниманию Антанты. Я отсылаю к роли, сыгранной австрийской социал-демократией в вопросе о солидарности с Германией: она являлась постоянной поборницей объединения с Германией, и ее печать повторяла ежедневно, что материальные выгоды, которые Антанта может предложить немецкой Австрии, не изменят такого убеждения.
Каково же было положение еще в марте, незадолго до моей отставки? Германия достигла апогея своих успехов. Я не хочу сказать, что эти успехи были реальны. В данной плоскости важно не это – а то, что немцы были в этом убеждены. Им казалось, что они вплотную подошли к победоносному финалу, что после ликвидации Восточного фронта они бросят все свои силы на Западный фронт и что война кончится прежде, чем Америка успеет «прийти». Расчет этот был неверен. Это мы все сейчас знаем. Но был он наиболее характерным выражением общей психологии германского народа, и все решения, которые Германия приняла бы против отпавшей от нее Австро-Венгрии, исходили бы из этой уверенности в победе.
В выше цитированной речи о внешней политике от 11 декабря я уже говорил о том, что ни Антанта, ни Германия не соглашались на какие-либо жертвы, нужные для мира. С тех пор я имел случай говорить с различными влиятельными представителями Антанты, и на основании всех полученных мною сведений должен сформулировать упомянутую фразу еще более резко: я твердо убежден, что Антанта, и в первую очередь Англия, по крайней мере с лета 1917 года твердо решила уничтожить Германию.
Далее я остановлюсь на конъюнктуре, наступившей летом 1917 года. С этого момента Англия, очевидно, решилась не вступать ни в какие переговоры с Германией и не влагать оружие в ножны, пока Германия не будет повержена к ее ногам. И она вложила в свое решение упорство, составляющее основную черту ее характера. Но это ничуть не изменило того факта, что германские военные сферы, исходя из совершенно иных побуждений, а именно из громадной переоценки своих шансов на победу, всегда противились всем попыткам к миру, требующему от нее жертв, – даже в то время, когда он еще был мыслим.
Этот факт несомненен, но для соблюдения точной истины я должен сказать, что сомневаюсь, что позднейшие уступки изменили бы судьбу Германии. В 1917 году и даже еще в 1918-м мы могли перейти на сторону неприятеля, мы могли бороться против Германии и вместе с Антантой на австро-венгерской территории. Падение Германии в таком случае, конечно, произошло бы много раньше, но раны, нанесенные при этом Австрии, были бы не меньше, чем те, которые она перетерпела теперь, – она погибла бы в борьбе против Германии так же, как погибла в общей с ней борьбе.
Час Австро-Венгрии пробил. Те немногие государственные деятели, которые летом 1914 года стремились к войне – как, например, Чиршки и Белинский, боявшийся за судьбы Боснии, – конечно, раскаялись и пересмотрели свои взгляды всего несколько месяцев спустя. Ведь и они не верили в мировую войну. Несмотря на это, мне теперь кажется, что распадение двуединой империи наступило бы и помимо этой войны и что сараевское убийство было бы и при других условиях сигналом к катастрофе. Наследный эрцгерцог стал жертвой великосербских чаяний; эти чаяния, включавшие в себя отторжение наших югославянских провинций, не замерли бы, если бы Австро-Венгрия перешла бы от убийства к порядку дня. Напротив, они от этого только усилились бы и укрепили бы центробежные силы других народностей, входящих в нее.
Огонь выстрелов в Сараеве, точно молния в темную ночь, на мгновение осветил грядущий путь. Стало ясно, что дан сигнал к распадению монархии. Сараевские колокола, забившие тревогу тотчас после убийства, были похоронным звоном монархии.
Сознание, что сараевское дело имеет значение не только как убийство принца императорского дома и его супруги, а что оно означало так же и начало разрушения Габсбургской империи, было тогда очень распространено во всем населении Австрии, и в частности Вены. Мне рассказывали, что со дня убийства и вплоть до объявления войны в венских ресторанах и народных садах происходили ежедневно воинственные демонстрации, неслись патриотические и антисербские песни и раздавались нападки на Берхтольда за то, что он не предпринимает энергичных шагов. Такое настроение, конечно, не может служить оправданием для ошибок ответственных лиц: государственный деятель не должен поддаваться влиянию уличных лозунгов, но оно все же показывает, что выше отмеченные мысли были чрезвычайно распространены в 1914 году. И да позволено мне будет отметить, как много таких, которые тогда призывали к войне, мести и «энергии», теперь, когда опыт совершенно не удался, осуждают и клеймят позором предательское поведение Берхтольда.
Конечно, нельзя сказать, в какую форму вылился бы распад монархии, если бы удалось избежать войны. Но он, несомненно, был бы менее ужасен. Процесс, вероятно, протекал бы более медлительно и не увлек бы за собой всего мира.
Мы были обречены на гибель и должны были умереть. Но род смерти мы могли выбрать, и мы выбрали самую ужасную смерть. Сами того не зная, мы с началом войны потеряли нашу самостоятельность. Из субъекта мы превратились в объект. Но раз эта несчастная война началась, мы не могли ее остановить: Лондонская конференция вынесла смертный приговор над империей Габсбургов, и сепаратный мир не принес бы нам смерти слаще, чем выдержка и верность в рядах наших союзников.