Ввивайся строк моих лозой
в основу мира,
Слово, смело:
здесь совершенству нет предела,
пока творим Его рукой…
Пчела гудящая,
слащавая пчела,
ландшафт пресаменький,
чумной,
как вздох на плахе,
янтарные стекают письмена
по подбородку:
явь и полустрахи.
Чело насуплено —
да ну тебя к чертям,
пчела гудящая,
храбрейшая зануда!
Лети в Вифанию
к отеческим садам,
оставь меня:
стихам бредовым
и простудам…
Прекраснозвучная,
прелестница, лети,
часты твои двухцветные движенья.
Дом – пастбище.
Но мне ль тебя пасти?
Или тебе слагать мне
песнопенья?
Бери янтарь!
Взасос его!
Глотай!
Зуди, буди,
коли шершавым
тельцем!
Огонь возжжён,
пчелиная печаль,
в сосуде бренном
на скрижалях сердца…
Сыпь, шиповник, алоцвет
благонравный,
благодушный;
потешитель и ослушник
мой шипованный
букет.
Наряжён твоим нарядом
стол
и охристый паркет;
мы с тобою сядем рядом:
я – вдоль вазы силуэт…
Шепоток
взахлёб
клевещет:
«нет, такой —
печальной —
нет…»
Только резче и зловеще
мой – бутон – автопортрет.
Навыкат вы, идущая с аллей,
в которых гас
заметно алый пламень,
как на исходе предзакатных дней,
и ветер тих,
и следовал за вами.
Идущая, несли на воле шарф,
по воле ветра
никнувший
упрямо,
и был спокоен
безобидный ваш
уход совсем в иной
миропорядок.
И стыли руки, стыла бирюза
на пальцах,
лепленых
ваятелями вышних.
Как гибли вы!
Как жмурили глаза! —
когда в косяк аллеи —
раз! —
и вышли!
Не всяк дано вас знать,
наперечёт,
кому в бреду вы открывали имя.
Но той, слепой – нездешней —
мне – отныне —
вы приоткрыли свой
пунцовый рот.
Вас звать: печаль,
вам имя: быстротечность.
Вы – горечь, вы – обуза.
Муза… Вечность…
Ла́стовица-отрокови́ца,
нравственно:
нá ветер, нá воду!
В экслибристической заводи,
в чёрно-чернильной водице —
птица.
Ах, пособляй латинице!
В чистой славянской вязи
крыльца твои увязли.
Вымолить мне их.
Вымолиться.
Птичий серпасный норов,
первоначальность ночи:
страницы стихов пророческих,
мыслей сороков сорок.
Мне бы твоё попустительство,
ластовица,
каверзница.
За́ версту чуешь раскаянье,
книжная жительница.
Жальче сухарной данности
оттиск чернил суровых.
Отроковица!
Виновна!
Отражена из жалости!
Сердце уймётся.
Застишь!
Кто эту видел разницу?
Мы больше не будем разниться.
Крыльев страницы:
настежь!
Наина ясная, наина-нереида,
невинное, стаккатое «но-но!»,
наивница полей Поллукса и Эвклида,
подглядывать с небес
и впрямь тебе грешно.
Небесное дитя,
полна созвучий зыбка,
полны твои уста
кореньев и кровей.
Тепла, тиха, светла
небесная улыбка,
бело чело и чёрен взмах бровей.
Мила тебе
зимы
усталая шарманка?
Милы тебе
дома,
в которых пьют и бьют?
Наина-ласточка,
наина-лесбиянка,
уж пряжу злые няньки
про всех и всё плетут.
Играть клубком вольна,
земфирная голубка,
голу́ба-голуба́,
бездушная рука,
таращатся глаза,
капризно дуты губки:
«Преставился? Ну вот… А ты живи
пока…»
Текла твоя тоска, ветха и безоглядна,
вплетали няньки в пряжу
дела-дома-тела,
наина-таинство, скользящая отрада,
зевала радостно
и жизни холст ткала.
Мала – смела…
Рвала – дотла…
Ткала…
Зяблик зябкий, выскажись,
стушуй
это предрешённое прощанье;
шутовство – предверье скорых бурь,
шутовство – всех бед чередованье.
Явь черна, чивикай напролёт,
продувай в надрыве —
чётче! —
гланды;
чадочко; щелкунчик;
настаёт
время для твоей арлекинады.
Происки ветров прими на счёт
тех заблудших,
что не имут дома;
чадочко; щелкунчик;
настаёт
время для полёта и излома.
Зяблик, зыбь заботливо запас
звуков,
занимайся звонкопеньем.
Ознобят – не стены, а атлас,
вылечат – не бури,
а терпенье.
Чувствоизъявляйся, зяблик, явь —
чёрт, черна! —
не сыщется в ней пробель.
Паинька тщедушный,
пой и славь!
День не вышел?
Или час не пробил?
Прогнан – вон! – цукатный летний дух,
истова щемящая основа:
время чистить пёрышки и пух,
время:
в клетку!
в клетку дома! —
снова…
Февраль сиреневый с утра
застыл в метели.
И скрытно-сонно во дворах
мелькают тени.
Великолепен и велик,
влекомый тайно…
А что по дням он меньшевик,
так то случайность.
Коль времени с утра не счесть
снегокруженья,
почту за скорбь,
почту за честь
с тобой крушенье:
o, искушенье!
С тобой – в сиреневый
туман,
дурман сиротский,
вполне готовой на обман,
на губы —
воском.
Не будет душно,
но слегка
пригну колени;
за воротом – издалека
твой звук свирельный…
Без повода, но – поводырь,
ты вёл, прекрасный,
и слепнул день,
и слепнул мир
почти безгласно.
И брал, враждующий,
в кольцо,
бесполотелый.
И рвал платок,
глядел в лицо,
и трогал тело.
Лютел с утра,
но ввечеру
стенал и плакал.
И бил слезами по окну,
как —
бусы на пол.
Февраль – сирень —
лебяжий след.
Жду повторений.
Бегу по снегу —
следу нет, —
морозной тенью.
Замри, мгновенье!
Постой, феврарь и вьюговей,
и ветродуй, и снегосей,
февларь
и нонешний —
февраль,
мой сечень, лютень,
месяц-враль…
Что проку, Прокл,
какие сейчас плачки? —
сторожкие алкатели проблем,
субтильные решатели дилемм,
копатели неряшливых горячек…
Что проку, Прокл,
презрел, но не прозрел,
а впереди —
покой покоя ради.
Но я нашла все старые тетради
и клятву рифм —
мой проклятый удел.
Ты – моя первопричина,
мой ладонью сжатый рот,
где неспешливо и чинно
голуби летят под свод
безобразного приюта.
Да расколот тот алтарь,
Где мой бог сиюминутный
Слёз нанизывал янтарь.
Плакал, плакал беспричинно
над последней ниткой бус.
«Ты уедешь – мне кончина».
«Мне кончина. Остаюсь».