Весь день Джим места себе не находил и метался по комнате. Погруженный в кропотливую работу Гарри Нилсон то и дело негодующе косился на него.
– Слушай, – наконец не выдержал он, – ты можешь и один пойти, если тебе так неймется. Почему бы и нет. Но если потерпишь еще часок, то я с тобой пойду. Просто мне мою писанину закончить надо.
– Я все думаю, так ли уж обязательно менять фамилию, – сказал Джим. – Может, это как-то отражается на человеке?
– Когда выполняешь поручения одно другого труднее и арестовывают тебя не однажды, и берешь ты фамилию то одну, то другую, тебе что фамилия, что номер арестантский – разницы нет.
Стоя у окна, Джим глядел вниз на улицу. Напротив были стена и узкий проулок между двумя зданиями. Ватага мальчишек, сгрудившись у стены, била в нее мячом. Даже через стекло доносились их громкие крики.
– В детстве я столько времени проводил в играх этих, – сказал Джим. – А еще больше, как помнится, в драках. Интересно, дерутся теперешние мальчишки, как мы когда-то дрались?
– Конечно, – отвечал Гарри, не отрывая глаз от работы. – Глянешь в окно – вечно они там. И дерутся не хуже прежнего.
– У меня сестра была, – продолжал Джим, – так в играх она могла обштопать любого. В шарики играла так, что с десяти шагов расколоть могла самый твердый, ей-богу, Гарри, я сам видел, да и в орлянке ей равных не было.
Гарри вскинул голову:
– Не знал я про сестру… А что с ней сталось?
– Мне это неизвестно.
– Неизвестно?
– Ага. Как ни смешно это может показаться. Нет, я не о том, что смешно, просто бывает такое в жизни…
– Ты что сказать хочешь? Тебе неизвестно, что произошло с сестрой?
Гарри даже карандаш выронил.
– Ну, могу поделиться с тобой всей историей. Звали ее Мэй, и была она на год старше меня. Спали мы с ней в кухне – порознь, конечно, на отдельных койках спали. Когда Мэй было около четырнадцати, а мне около тринадцати, она отгородила угол простыней, вроде как чуланчик себе соорудила, чтобы там одеваться-раздеваться. И хихикать много моду взяла. Сидит, бывало, с другими девчонками на лестнице, и хихикают они там, пересмеиваются. Веселятся, одним словом. Блондинка она была, волосы такие светлые. Что называется, хорошенькая. И вот однажды вечером возвращаюсь я домой после игры в мяч. На углу Двадцать третьей и Фултон мы играли, там тогда пустырь был, где теперь банк. Мать спрашивает: «Мэй там на лестнице не видел?» «Нет», – говорю. Потом старик с работы вернулся. «А где Мэй?» – спрашивает. Мать говорит: «Еще не возвращалась».
Подождали немного с ужином. Потом отец подбородок выпятил – бесится, значит. «Хватит, – говорит. – Ставь еду на стол! Вольничает слишком Мэй. Осмелела что-то очень. Думает, если вымахала большая, так и ремня на нее нет!»
У матери глаза голубые были, очень светлые. А тут, помнится, совсем побелели. Словно камушки белые сделались. Поужинали, и старик мой сел в свое кресло у плиты. Сидит, и злость в нем все больше закипает. Мать рядом с ним сидит. Я спать лег. Заметил, что от отца мать отвернулась и губы у нее шевелятся. Видать, молилась она. Она ведь католичкой была, а отец терпеть не мог церкви все эти. Он то и дело бурчать принимался, все грозился задать Мэй жару, когда вернется.
Часам к одиннадцати отец с матерью к себе пошли спать, но свет в кухне гореть оставили, и было слышно, что они все разговаривают и разговаривают друг с другом. Ночью я как ни проснусь, ни встану, мать тут же из комнаты своей выглядывает, а глаза у нее по-прежнему как белые камушки.
Отойдя от окна, Джим присел на раскладушку. Гарри ковырял карандашом столешницу. И Джим продолжил:
– Наутро, когда я проснулся, солнышко светило вовсю, а свет в кухне все горел. Странным это казалось, и как-то тоскливо становилось от этого света среди бела дня. Вскоре мать из комнаты своей вышла, плиту разожгла. Лицо у нее было как каменное, и смотрела она в одну точку. Потом и отец появился. Вид у него был пришибленный – точно вдарили ему между глаз. И молчит – слова не вымолвит. Уже на работу собираясь, стоя в дверях, бросил: «Я, пожалуй, в участок загляну. Может, она под машину угодила».
Ну, я в школу отправился, а сразу после школы – домой. Мать велела мне девчонок порасспрашивать, не видали ли Мэй. К тому времени уже слух пошел, что Мэй пропала. Девчонки уверяли, что никто из них Мэй не видел. Отвечали робко, выглядели напуганными. Вернулся отец. На обратном пути с работы он в полицию успел завернуть. Сказал: «Копы приметы ее взяли. Обещали быть начеку».
Вечер прошел как предыдущий. Мой старик и мама сидели рядышком, только теперь старик уже не бурчал. И опять всю ночь свет горел. Назавтра отец опять в участок наведался. Копы сыщика прислали опросить ребят соседских, и к матери полицейский пришел – побеседовать. Кончилось тем, что розыск объявили. И все. Больше мы ничего не знаем и с тех пор о ней не слышали.
Гарри упер карандаш в стол и сломал грифель.
– А с парнями постарше она не водилась? Может, сбежала с кем-нибудь, кто повзрослее?
– Не знаю я. Девчонки говорили, что нет, не водилась. Они бы знали.
– Но ты хоть подозрения имеешь, что такое могло случиться?
– Нет, пропала, и все. С глаз долой. То же самое с Бертой Райли произошло двумя годами позже – исчезла, и с концами.
Джим потер подбородок.
– Может, это только воображение мое, но мне все казалось, что мать с тех пор еще тише стала, притихла. Двигалась как автомат. И все помалкивала, слова лишнего из нее не вытянешь. И глаза у нее потухли, будто помертвели. А старик мой от всего этого еще пуще озлился. Кулаки распускать стал. На работу шел – мастера побил с мясокомбината Монеля. Ему девяносто суток ареста дали за оскорбление действием.
Гарри, поглядев в окно, неожиданно положил карандаш и встал.
– Пошли, – велел он. – Отведу тебя на место. Пора сбыть тебя с рук, чтоб закончить наконец доклад. Этим и займусь, когда вернусь.
Джим снял с радиатора две пары влажных еще носков, свернул их и бросил в бумажный пакет.
– На новом месте досушу, – сказал он.
Гарри надел шляпу и, сложив листки с докладом, сунул их в карман.
– В любую минуту сюда копы могут заявиться, – пояснил он. – Так что я стараюсь ничего здесь не оставлять.
Уходя, он запер дверь.
Они прошли через деловой центр города, миновали район многоквартирных домов и очутились наконец среди старинных домов с палисадниками. Гарри свернул на подъездную аллею.
– Пришли. Вот здесь. За этим домом.
Следуя по гравийной дорожке, они обогнули дом, за которым обнаружилась маленькая свежевыкрашенная хижина. Подойдя к двери, Гарри распахнул ее и жестом пригласил Джима войти.
В хижине оказалась всего одна большая комната с кухонькой. В комнате стояло шесть железных коек, застеленных одеялами из грубого солдатского сукна, и находились трое мужчин. Двое из них лежали на койках, третий, плотный, с лицом закаленного в боях боксера-профессионала, медленно тюкал на пишущей машинке.
Едва Гарри открыл дверь, он вскинул на него глаза, тут же встал и с широкой улыбкой двинулся ему навстречу.
– Привет, Гарри! – воскликнул он. – Зачем пожаловал?
– Это Джим Нолан, – объяснил Гарри. – Помнишь, о нем шла речь намедни? А это, Джим, Мак, человек, который агитработу знает как свои пять пальцев, другого такого не сыщешь во всем штате.
Мак сверкнул зубами в улыбке.
– Рад видеть тебя, Джим! – сказал он.
– Возьми над ним шефство, Мак, – торопливо произнес Гарри, уже стоя в дверях. – И к делу приспособь. А меня работа ждет.
Он помахал рукой двум лежавшим на койках:
– Привет, мальчики!
Когда дверь за ним захлопнулась, Джим огляделся. Дощатые стены комнаты были голы, а единственный стул стоял возле пишущей машинки. Из кухоньки несся запах стоявшей на огне солонины. Джим перевел взгляд на Мака – широкоплечий, длиннорукий, лицо скуластое и плоское, как у скандинава. Губы сухие, потрескавшиеся. Джиму он ответил таким же пристальным взглядом.
– Вот у собак, – неожиданно произнес он, – у них все проще. Обнюхали друг друга – и дело с концом: либо друзья, либо грызутся. Но Гарри говорит, что ты парень подходящий, а Гарри понимает, что к чему. Давай с ребятами тебя познакомлю. Вот этот, бледный, Дик, наш сердцеед. Сколько пирогов и пирожных получили мы через него, не сосчитать!
Лежавший на койке бледный темноволосый парень осклабился и протянул Джиму руку.
– Видишь, какой он красавчик? – продолжал Мак. – Мы зовем его Приманка. Рассказывает женщинам о рабочем движении, а те взамен шлют нам пирожные с розовой глазурью! Правда, Дик?
– Пошел к черту! – беззлобно отозвался тот.
Взяв Джима под локоть, Мак подвел к человеку на другой койке. Определить, сколько тому лет, было бы затруднительно: лицо изможденное, иссеченное морщинами, нос расплющен, а тяжелая челюсть искривлена.
– Это Джой, – представил его Мак. – Джой – наш ветеран. Верно, Джой?
– Да уж, черт возьми! – произнес Джой, глаза его ярко вспыхнули, но свет в них сразу же и погас. Джой открыл было рот, чтобы продолжить речь, но повторил лишь свое «да уж, черт возьми!», повторил с важностью, будто завершая этим некий спор. Он поглаживал рукой другую руку, и Джим заметил, что руки у него изуродованы шрамами.
– Джой руки тебе подать не может, – объяснил Мак. – У него все кости переломаны, и от рукопожатий ему больно.
Глаза у Джоя опять сверкнули.
– А все почему? – выкрикнул он пронзительно. – Потому что били меня, нещадно били! К решетке тюремной наручниками приковывали и давай по голове лупить! И копытами лошадиными давили тоже. Мутузили меня почем зря! Верно, Мак?
– Верно, Джой.
– А сдрейфил я хоть раз, Мак, скажи! Нет, я в лицо их суками обзывал, и кричал, и кричал им это до последнего, пока сознание не терял!
– Все так, Джой. А держал бы рот на замке, не били бы тебя до потери сознания.
– Да разве и вправду не суки они конченые! – Голос у Джоя так и взвился, поднявшись до визга. – Вот я и кричал им это. И пусть били они меня по голове, когда я в наручниках пошевелиться не мог, пусть копытами давили! Видишь руку мою? Мне на нее лошадь ихняя копытом наступила! Все равно я им это в лицо кричал и кричать буду! Да, Мак?
Склонившись к Джою, Мак похлопал его по плечу:
– Да, Джой, конечно! Никто не заставит тебя смириться!
– Точно, черт возьми! – пробормотал Джой, и свет в его глазах вновь померк.
– Пойдем-ка сюда, Джим, – позвал Мак, увлекая его в дальний угол комнаты, к стоявшей на маленьком столике пишущей машинке. – Печатать умеешь?
– Немножко.
– Вот и отлично. Можешь сразу к работе и приступать. – И вполголоса добавил: – А Джоя ты не пугайся. Ему малость мозги отшибло. Слишком уж часто по голове доставалось. Мы присматриваем за ним и в обиду не даем, уберечь от неприятностей стараемся.
– С моим стариком похоже было, – сказал Джим. – Однажды вижу, он по улице идет и словно круги выписывает, на ходу влево его заносит. Пришлось ему подсобить, чтобы шел ровно. Скэб[2] его медным кастетом по уху съездил, так у него, кажется, с равновесием что-то сделалось.
– Вот. Гляди, – показал Мак. – Это текст документа-обращения. В машинку я четыре копирки заложил. Нужны двадцать копий. Сделаешь, пока я ужин сварганю?
– Конечно.
– И жми на клавиши посильнее – копирка-то плоховата.
Мак удалился в кухню, крикнув: «Давай-ка, Дик, почисти лучку, если не боишься запаха этого жуткого!»
Дик встал и, засучив рукава белой рубашки едва ли не выше локтя, последовал за Маком в кухню.
Чуть только Джим приноровился к небыстрому и раздумчивому печатанию, как к нему приковылял Джой.
– Кто производит продукт? – требовательно вопросил он.
– Ну… рабочие производят.
На лице у Джоя отобразилась хитроватая ухмылка некоего сокровенного знания.
– А прибыль кто получает?
– Те, кто вкладывает деньги.
– Но они же не производят ни черта! – вскричал Джой. – Так какое же право они имеют прибыль себе забирать!
Из кухни выглянул Мак. И поспешил на крик, держа в руках половник.
– Послушай, Джой, – сказал он. – Кончай ты своих агитировать! Ей-богу, мне кажется иногда, что ребята наши только тем и заняты, что друг друга агитируют! Пойди ляг, Джой. Отдохни. Джиму работу надо сделать. Вот закончит он работу, и я, может, поручу тебе несколько конвертов – адреса писать.
– Правда, Мак? Ну, я ведь говорил им все как есть, да, Мак? Все, что думал, выкладывал. Даже когда били меня, я не молчал!
Ласково взяв его под локоть, Мак отвел Джоя к койке.
– Вот тебе экземпляр «Нью мэссиз»[3], Джой. Посмотри картинки, а я пока стряпать докончу.
Джим продолжал тюкать пальцем, печатая текст документа. Четырежды отпечатав текст, он сложил возле машинки стопку из двадцати копий и крикнул в сторону кухни: «Готово, Мак!»
Мак подошел, просмотрел копии.
– Ты здорово печатаешь, Джим. И помарок считай нет… Вот тебе конверты. Вложи в них обращения. Поедим, тогда подпишем адреса.
Мак разложил по тарелкам солонину, картошку, морковь и нарезанный сырой лук. Все разошлись по койкам – есть. В комнате было сумрачно, пока Мак не зажег свисавшую из центра потолка мощную лампочку без абажура.
Когда тарелки опустели, Мак опять пошел в кухню и вернулся оттуда с блюдом кексов.
– Вот еще одна часть партийных обязанностей Дика. Он использует постель в политических целях. Рекомендую вам, джентльмены: Дю Барри[4] нашей партии!
– Пошел к черту! – отозвался Дик.
Мак взял с койки Джима заклеенные конверты.
– Здесь у меня двадцать писем с обращениями. Каждый подпишет адрес на пяти конвертах. – Отодвинув на край стола тарелки, он достал из выдвижного ящика ручку и склянку чернил. Затем вытащил из кармана список и аккуратно написал адреса на пяти конвертах. – Твоя очередь, Джимми. Напишешь адреса на этих пяти.
– Зачем это? – удивился Джим.
– Ну, может, это особо и ни к чему, а может, и к чему. Ведь нашу почту частенько перехватывают. Вот я и подумал, что шпикам, может, потруднее будет, если адреса написать разными почерками. Мы письма в почтовые ящики кинем. Зачем на неприятности нарываться?
Пока еще два парня писали свою порцию адресов, Джим убрал со стола посуду, отнес ее в кухню, поставил стопкой на край раковины. Когда он вернулся в комнату, Мак клеил марки на конверты и совал письма в карман.
– Дик, – сказал он, – сегодня посуду тебе с Джоем мыть. Вчера вечером я один с этим справился. А сейчас иду письма отправлять. Хочешь со мной пойти, Джим?
– Ясно, хочу, – кивнул Джим. – У меня доллар есть. Я кофе куплю, и мы, когда вернемся, кофейку выпьем.
Мак протянул руку:
– Нет, кофе у нас есть, на доллар мы лучше марок купим.
И Джим отдал ему доллар.
– Ну вот, теперь я чист, – сказал он. – Теперь у меня ни цента не осталось.
Вслед за Маком он вышел в вечерний сумрак, и они направились по улице, глядя по сторонам в поисках почтовых ящиков.
– А что, Джой действительно не в себе? – спросил Джим.
– Ну да, порядком не в себе. Знаешь, последний случай с ним был самым тяжелым. Джой в парикмахерской речь держал, парикмахер сделал звоночек, и на митинг полиция нагрянула. Ну, Джой драться-то мастак, пришлось им челюсть ему дубинкой сломать, чтобы не брыкался, когда его в каталажку тащили. Не знаю уж, как ухитрялся Джой говорить со сломанной челюстью, но, похоже, он и доктора тюремного агитировал, потому что тот заявил, что не станет лечить «этих чертовых красных», и Джой промаялся в тюрьме целых три дня со своей челюстью. Вот с той поры он малость с катушек и слетел. Думаю, недолго ему на свободе гулять осталось – упекут. Слишком часто по башке получал.
– Бедняга, – пробормотал Джим.
Вынув из кармана ворох конвертов, Мак подобрал из них пять с разными почерками.
– Что ж, Джой никогда не умел язык свой придержать. Ты на Дика погляди. Ни одной царапинки на нем! А ведь в крутости наш красавчик Джою не уступит, только знает, когда показывать ее стоит. Схватят его, бывало, копы, а он им тут же: «сэр», уважительно так, и вот они в нем уже души не чают, и не успеешь оглянуться – он на свободе! А у Джоя соображения не больше, чем у бульдога!
Возле самой Линкольн-сквер, на обочине, отыскался последний из четырех требующихся ящиков. Мак бросил туда свои конверты, и они неспешно двинулись по брусчатой дорожке парка, на которой уже валялись кленовые листья. Лишь некоторые скамейки на аллеях были заняты. На высоких столбах зажглись фонари, и на землю легли черные тени деревьев. Неподалеку от центра Линкольн-сквер высился памятник бородатому мужчине во фраке. Джим указал на памятник.
– Вон там я на постаменте стоял, – заметил он, – разглядеть, что происходит, пытался. А коп, видать, подскочил и шмякнул меня по шее, сильно так, как муху прихлопывают. Догадываюсь поэтому, каково Джою приходится. У меня ведь и самого дней пять с головой плохо было. Какие-то мелкие картинки мелькали, а что к чему, понять не мог. Прямо в затылок меня угораздило.
Мак завернул к скамейке, сел.
– Да знаю я, – сказал он. – Читал доклад Гарри. И только одно это тебя в партию вступить подтолкнуло?
– Нет, – ответил Джим. – В тюрьме в камере со мной еще пятеро сидели, тогда же задержанных – мексиканец, негр, еврей, ну, и двое других – американцы, вроде меня – обычных смешанных кровей то есть. Они, понятное дело, разговоры со мной вели. Но не это меня подтолкнуло. Читать-то читал я побольше ихнего. – Джим поднял с земли кленовый листок и стал задумчиво отщипывать его края, превращая лист в округлое подобие ладони со скелетиком из жилок внутри. – Понимаешь, – сказал он. – Дома нам все время бороться приходилось с тем или иным, в основном с голодом. Отец с хозяевами своими боролся. Я тоже боролся – в школе. И всегда мы в проигрыше оказывались, так что постепенно, думаю, это как бы нам в мозг впечаталось, что все равно мы всегда проиграем. Мой старик бился, точно кот, которого в угол свора собак загнала. Рано или поздно та или иная псина его прикончит, а он все равно бьется, отбивается. Можешь ты понять, каково это – чувствовать безнадежность? Я вот рос с ощущением безнадежности.
– Понимаю тебя, – сказал Мак. – Миллионам людей это знакомо.
Джим помахал ободранным листком, пропустил его между пальцами – большим и указательным.
– Я больше скажу, – продолжал он, – дом, где мы жили, был вечно полон злобы. Злоба витала в воздухе, подавленная лютая злоба – на хозяина, на управляющего, на лавочника, когда он кредит закрывал. От злобы этой нам самим тошно было, а куда денешься!
– Ты давай выруливай поскорее, – поторопил его Мак. – А то не пойму, к чему ты клонишь. Может, объяснишь все-таки.
Вскочив с места, Джим стеганул себя по руке ободранным кленовым листком.
– Сейчас объясню суть. В камере со мной сидели люди, выросшие в обстановке вроде как у меня, а у некоторых и того хуже. В них тоже чувствовалась злоба, но другого рода. Каждый из них не хозяина своего ненавидел или там мясника. Они ненавидели всю эту систему, из хозяев состоящую. Вот в чем разница, Мак. И безнадежности в них не было. Они не ярились, не кипятились, а работали, делали свое дело, но где-то в подкорке у них таилось убеждение, что они найдут способ выбраться из этой ненавистной им системы. В людях этих, хочешь – верь, хочешь – нет, даже спокойствие какое-то чувствовалось.
– Ты, кажется, меня агитировать вздумал? – саркастически усмехнулся Мак.
– Нет, просто объяснить тебе пытаюсь. Я никогда не знал, что такое надежда, что такое спокойствие, и мне этого ужас как не хватало. Может, я и больше знал о всяком там радикализме, о революционном движении, чем все эти люди, вместе взятые. И читал я больше, зато в них было то, к чему я так стремлюсь. А достигли они этого, потому что дело делали, работали!
– Ну вот, ты поработал, письма перепечатал. Так что, лучше тебе теперь? – с едкой иронией осведомился Мак.
Джим вновь опустился на скамейку.
– Я этим с удовольствием занимался, Мак, – мягко ответил он. – Не знаю уж почему, но это так. Мне казалось, что я хорошее дело делаю. Что-то, в чем смысл есть. Раньше все, что я ни делал, мне бессмысленным представлялось – так, круговерть какая-то бестолковая. Думаю, меня не особо возмущало, что кто-то руки греет на всей этой бессмыслице, но очень уж обидно было себя крысой в крысоловке ощущать!
Мак вытянул ноги, а руки засунул в карманы.
– Ну, если от работы тебе так хорошо делается, – произнес он, – то впереди у тебя счастливое время. Если научишься готовить восковки и управляться с мимеографом, то я, похоже, смогу гарантировать тебе по двадцать часов счастья в день и, заметь, совершенно бесплатно.
Сказано это было вполне добродушно.
– Ты, Мак, важная шишка в организации, правда же? – спросил Джим.
– Я? Да нет, я говорю то или это, но никто не обязан слушаться. Никаких приказов отдавать я не могу. Исполнению подлежат только те приказы, за которые проголосовали.
– Но все равно же к тебе прислушиваются, Мак. Чего мне на самом деле хочется, так это работать на местах, с людьми. Быть в гуще борьбы!
Мак усмехнулся.
– Пострадать хочешь, да? Вот уж не знаю, единственное, что мне известно, это что комитету до зарезу требуется хороший печатник. Придется тебе на время притушить в себе романтические порывы, отставить представления вроде «благородные рыцари партии бьются в кровь с чудовищем капитализма»!
Внезапно он переменил тон и словно в атаку бросился:
– Работа и там и там, понятно? На местах работать трудно и опасно, но не думай, что работа внутри организации – это сахар! Никогда не знаешь, в какой вечер вдруг шайка ребят из Американского легиона[5] нагрянет – ребят, накачанных виски и мелодиями полковых маршей. Ввалятся они и зададут тебе перцу. Я прошел, знаю, что говорю, уж поверь. Ветераны – это тебе не парни, которых призвали, чтобы они по полгода в тренировочном лагере в мешок с опилками штыком тыкали! Солдаты в окопах – те в основном дело другое, но для подстрекательства, поджогов и патриотических драк с кастетом в кулаке нет ничего лучше шайки из двадцати головорезов, солдат-ветеранов, ведущих занятия в тренировочном лагере. Да разве не смогут они родину защитить против безоружных, если их целых двадцать, да еще если вечерком они виски достать сумели! И все нашивки их за ранения достались им только потому, что пьяны были так, что не смогли до ближайшего профилактория доползти!
Джим хохотнул.
– Видать, не шибко любишь ты солдат, Мак!
– Почетных ветеранов не люблю. Я был во Франции. Там солдаты другие были – честные, порядочные, добродушные, туповатые, как скотина. Война им не нравилась, но они послушно делали, что требуется.
Он перевел дух, и Джим заметил, как по лицу его пробежала смущенная ухмылка.
– Что-то я распалился малость, да, Джим? Могу объяснить почему. В один прекрасный вечер десять таких бравых молодцов меня здорово побили. А после, когда я без сознания уже был, еще и плясали на мне и правую руку мне сломали. А вдобавок дом материнский подожгли. Мать меня во двор сумела вытащить.
– Из-за чего это все? – спросил Джим. – Что ты такого сделал?
В голос Мака опять вернулись саркастические нотки.
– Что сделал? Ну как же! Основы подрывал! Свергал правительство! Я речь сказал, в которой было, что голодают, мол, некоторые. – Он встал. – Давай-ка возвращаться, Джим. Они уж там, поди, помыли тарелки. Не хотел я кипятиться, только рука искалеченная порою свербит, вот на стенку и лезешь от злости.
Они медленно пошли назад, люди на скамейках поджимали ноги при виде проходящих.
– Если ты, Мак, замолвишь словечко, с тем чтоб я работой на местах занялся, то я рад буду.
– Ладно. Но лучше бы ты освоил изготовление восковок и к мимеографу приспособился. Ты хороший парень, я рад, что с нами будешь.