Родился в посёлке Магинск Караидельского района Башкирии. В 1979 году поступил в Башкирский государственный педагогический институт, в котором учился до апреля 1983 года. С августа 1985 по октябрь 1986 года воевал в Афганистане. Инвалид войны. В 1987 году восстановился в институте. Участвовал во Всемирном фестивале молодёжи и студентов в Северной Корее (1989). Работал сантехником, плотником, кузнецом, газосварщиком, аккумуляторщиком, обрубщиком сучьев, журналистом, библиотекарем, учителем. Стихи публиковались в журналах «Знамя», «Урал», «Истоки», «Антологии современной русской поэзии Башкортостана», местной прессе и др. Выпустил книгу «Человек-перекрёсток» (Уфа: Башкирское книжное издательство, 1992). Умер в Магинске. После смерти вышла подборка стихов в журнале «Волга» (1998, № 9), книги «Пятое измерение» (Уфа: Китап, 2000) и «Афганская ночь: Очерки, стихи» (Уфа: Уфимский полиграфкомбинат, 2003).
© Наследники Александра Банникова, 2023
Против течения своей крови я гребу —
молчу.
(Язык висит по-щеньи.)
Ломают пальцы спичку, как стрелу,
дрожа от холода и пораженья.
Против течения своей крови я гребу —
иду.
(А впереди душа, будто стена.)
С натоптанной тропиночки сбреду,
пусть говорят:
сошёл с ума.
Против течения крови…
Чтоб не сцапали,
я не иду.
Я прячусь в камышах
запретов —
знаков восклицательных.
Но всё равно – туда ушла душа.
(Наверное, надо вскрыть свои вены
и крови задать течение верное).
Неустанно маятник тикает.
Звук растёт,
как растёт дыра.
В этой комнате очень тихо.
Там —
враг.
За окном бродят кошки чёрные,
воплощением мыслей чьих-то.
А по небу,
будто по коже,
кто-то болью огненной чиркает.
А когда на дверях
засов лязгает,
то в луче,
кое-как заалевшем,
будто дети,
песчинки отплясывают
безмятежно.
Безмятежно.
И мелькает в глазах его страшное.
К воспалённому
будто
окну
приник кто-то ждущий
и страждущий
и ушёл,
устав,
себе вглубь.
Солнце мертво
пересохшим соском.
Извитые горы,
как лобные доли.
Дорога,
машина,
высокий висок —
как на ладони.
На чьей-то ладони.
В рожки магазинов
тревога упрятана,
и больше ни капли.
Ни капли не взято.
Перед глазами плавают пятна
чужого
и вязкого взгляда.
Торопит дорога:
медлить не смей!
Солнца осталось
на полперегона.
Из встречной машины —
оборванный смех,
как смех
с перерезанным горлом.
Сквозь пыльную эту метель лобовую,
сквозь мертвенный мрак
пустынных ведуний —
хранимы от бед
материнской любовью,
как на ладони.
На чьей-то ладони.
Разглядеть бы сквозь воду мутную
(взвесь часов и дней бы рассеялась),
как приду я к тебе —
утренней,
обниму тебя —
предрассветную.
А сейчас нас с тобою нету.
Мы с тобою – вчера.
Вчера.
Ты поднимешь глаза к небу.
Небо видит —
земля черна.
Я дотронусь рукою до деревца,
сожму крепко:
к голому – голое —
сбросит листья,
будто разденется:
беспощадный ветер.
Как холодно.
Каплет дождь.
На дождинку – по нерву.
Нервный дождь песок прожигает.
Нас с тобою
сейчас
нету!
Растворились в дожде ожиданья.
Но друг к другу
сочимся отчаянно,
где-то рядом течём.
Впасть не можем.
Это наше Вчера не кончается.
В нём сегодня сокрыто,
как в ножнах.
Исподтишка вначале, робко
потрогал небо дальний гром.
Но отозвались в срубах брёвна,
как потянули их багром
со дна реки. А воздух тяжкий
вздохнул глубоко – и не дышит.
Но поперхнулся от затяжки —
ударил в шиферные крыши —
то ветер твёрдый – будто мускул —
хвастливо вздулся – на, потрогай…
Капкан сердечный отомкнулся,
едва замешкалась природа
и равновесье потеряла…
Как падок до жестоких зрелищ,
междоусобиц трус порядка —
так я слежу в глазные щели,
как будто в скважину дверную,
бойницу крепости забытой.
А сам завидую, ревную,
что мне не бить и быть небитым.
Что есть для этого стихия
и обезболенный солдат
с глазами злыми и сухими —
чтобы сгореть, но не солгать…
Но если тело моё помнит,
как рыба судороги жрёт
ночь напролёт меня, а в полдень
я жду того, что ночью ждёт…
Уют, взлелеянную боль —
своё домашнее растение —
сменить на поле боя, бой?..
И, словно из груди простреленной,
идёт дымок от почвы влажной.
И, раздразнённое грозой,
схватилось тело в рукопашной
с самим собой.
Мухи – прищуры аур, предчувствие плена.
Тужится жилистый глаз в пальцах конвульсий,
чтобы незримое видеть – обыкновенно,
будто к рассыпчатой почве низко нагнуться
или же сплюнуть в ладонь косточку вишни…
Мухи – летит в никуда плоть по частичкам.
Как в дырочку от зуба молочного – льётся и свищет
мёртвый двусмысленный свет звёзд и чистилищ.
В твёрдых наростах Луна – удар булавы,
чтобы в сетчатку вживить очертания светоча.
Через ущелие боли моей головы
дует сквозняк прегрешений всего человечества.
Должен ж кто-то не спать, когда спят собаки,
косточку с мозгом-загадкой засунув под ухо.
И нелюдимые запахи молча запахли —
никто их не выкурит и не унюхает.
И тишина… Как молчание после острастки,
рот, провалившийся в мякоть безвольную, чёрную.
Не забывают предметы тени отбрасывать —
так отмирают конечности у обречённых,
так пустота вытесняет породы и нравы,
шероховатую тяжесть – бесплотная правда…
Сон вытесняет сознанье – глаза закрываю —
под веками возятся мухи – мухи распада.
Пока не замечаю, что сошёл с пути, —
есть небеса и есть свобода.
Но прикоснусь к тяжёлым сводам —
они – неволя, выемка стопы.
Пока я не люблю – не занят долг, —
я – блюдо, испечённое томленьем…
В губах чужие губы каменеют —
я вспомнил, что любовь – глагол.
Во что я верю – на то я не надеюсь…
Измена – будто присказка – забылась.
Но сипло в мире тишина забилась,
как задохнувшийся младенец.
Прозрение – утрата гладких камешков,
пустые коконы упущенных капустниц,
как вычитание – прозрачных… Без напутствий
уходит друг, согбенный, будто жалобщик.
Я смысл сломал и время не наладил.
Осечкой истины все тайны спасены.
И сумасшествие – как ветка бузины —
цветёт от скуки и подземной влаги.
Огромной пустотой отважно пуст,
я в паз послушно соглашаюсь лечь,
чтобы расти не выше ваших плеч.
Но я не помню небо наизусть.
Лето – тело глагола лететь.
Продолжу эту мысль: всё лето, что летит
попутно запахам, ветрам тропами стародавними.
Литой налитый бок жука кружащего – латынь,
латынь летящих лапок, крыльев, стрекотания.
Язык полёта нами позабыт: слепень,
и непрочитанная птица – буква первая…
Я верю Ветхому Завету, что на пятый день
вода родила пресмыкающихся – верую
уже затем, что знаю: небо и рождение —
для птиц одно. И птица – птица только в небесах.
Но с середины августа – время приземления —
земля становится тяжёлой… Скучно объяснять,
как делается то, что сам я не умею… Ужас
уж пишет на песке – к воде. Вода родила гадов…
И лучше обо всём на свете представлять. Но хуже
об этом говорить… Вот шмель летит. И музыки не надо
писать к его полёту.
Замедляется время, когда растрёпанный куст
рябины, всю ночь проспавшей за моей оградой
и позабывшей спросонья ветра железистый вкус
и непонятные дереву мёртвые формы грядок,
замедляется время, когда рябина в глаза
настойчиво взглянет – деревья становятся зрячими,
когда почуют знакомца. Но это нельзя доказать,
как мысль чужую увидеть. Взгляд умирает в прозрачном,
если только не выдумает цвет, объём и рельеф
Атлантиды подводной и строй небесных лесов.
А неприметное время – со второстепенных ролей —
в любом финале есть главное действующее лицо,
когда оно остановится. Невидимость – свойство движения
не только времени… Медленно рябиновый куст
перекрестит меня.
А небо сегодня иное: будто на поле сражения
растёт голубая трава сквозь рёбра облака перистого.
Тени вещей тяжелее вещей. На мне коченеет
тень потолка – и кожа моя превращается в наст.
Смешно объясняться словами – как с человеком —
с собою самим, ибо точно: кто-то из нас
не человек, а некто, родственный тени,
игра моего очертанья, забава светил…
Насколько ничтожно в пространстве ума моё тело,
настолько я сам бесконечен – не уследить,
и страшно не вернуться, меж звёзд заплутавшись,
остаться в истории древнего мира, прогулку продлив,
увлёкшись беседой о мире и людях с Плутархом,
слова чередуя с вином. Вино образует пролив
меж двух океанов, судеб и эпох, пространств и наречий…
Заблудшие в мыслях идут сквозь людей – и нет им оград…
Смешно объясняться словами – как с человеком —
с собою, достигшим края Вселенной, нащупавшим край.
Через соломинку высасывает свет
остатки сна в зрачках. И вновь
настало утро. А вчерашняя постель
покалывает тело сеном снов.
День, ты смешон: уж скоро полдень,
а ты завяз в тенях, тенетах грязных.
Я не играю. Я – мешок, наполненный
гвоздями снов со шляпками боязни.
Здороваюсь с людьми. Я отгадал:
людей сближает изначальная неправильность
и жажда близости, когда
себя словами выправить пытаемся.
А глину лиц людских измяли пальцы
теней предметов – близких и далёких.
Ночь на осколки зрения распалась.
Углы усмешек встречных колют локти,
затылок, спину рвут на полосы.
Я ощущаю липкое и гадостное:
как встречный обернувшимся становится,
и влазит взгляд в меня – как градусник…
Пытаюсь быть приветливым и лживым,
посмеиваюсь тихо над собой.
Но чувствую, как в теле моём жилы
вдруг застывают проволокой стальной,
и клонит в сон…
Место, в котором живу, ничем не отмечено.
Чтобы его не забыть и не спутать с другим,
словами столблю, отождествляю с вечером,
глухим и невнятным, будто сквозь зубы гимн
или ругательство, если погода как тряпка сырая.
А все перемены места – общие чем-то с золою:
когда, срывая черёмуху, – ветер срываю,
к другу в дом заходя, – оказываюсь под землёю.
Время, в котором живу, непримечательно.
Кровь? Но ведь кровь бежит во времени всяком,
иначе это не время. А крики – то же молчание,
ибо не сказано главное, что человек – это слякоть,
суть необретшее форму состояние мира… Соврать бы,
назвать человека венцом (хотя б деревянного сруба).
За неимением лучшего любить остаётся собратьев,
хотя бы уже потому, что есть в них что-то от друга.
Душа, что во мне и во вне, обычна и заурядна, —
пространство, себя пожирающее с первобытным рыком, и
есть небо ещё – но не звёзды – потери его озаряют,
высвечивая перспективу: осколки, остатки и рыхлое.
А в общем-то, бред о душе иссушает нас: сух
становится вдруг разговор, коснёшься лишь полога светского,
за коим таится такое – произнесённое вслух,
испепелило бы Вечность, на память оставив сиесту нам…
Как это соединить? И кто будет в этом селе,
где небо разъято с Душой, не пачкает руки земля?
Есть лишь невозможность признаться во всём самому себе —
идущая и приходящая дорога в самого себя.
Бесконечная пропасть неба, пока не появится птица
или с поверхности океана тихое облако не воспарит…
А мир – если судить по мне – вовсе не изменился:
не добр и не зол – но отзывчив. До той поры,
пока не утрачена связь. А всё, что потеряно, – не потеряно,
оно скрывается от меня в противоположном:
друг – в недруге, в Боге – боль… И я не стучу по дереву,
говоря о возможном конце, ибо и он возможен.
Знакомая смерть, повторяясь, стала числом. И если
служит распятье Христа деревянным плюсом,
то значит, что этот мир – уравненье с одним неизвестным:
действительно ли искупила грехи наши смерть Иисуса?
…А мир остаётся прежним – неотвратим. Оказалось,
что зло и расплата за зло уравновешены. Незачем
пенять небесам, что невинные несут за него наказание.
Бог не лепил человека – Бог лепил человечество.
Но разуверился в нём – и скомкал глину животную.
Когда человек недолепленный Создателя вновь повстречает?
За что – за какие заслуги – приходит весна ежегодно? —
будто весёлый палач без топора… Всё сначала:
можно принять в темноте голову за булыжник
и убедиться – об стену – в прочности этакой унии…
Наверное, появилось нечто – нечто, что больше жизни,
и просто люди ему имя ещё не придумали.
© Ольга Балла, 2023
Поэтическая речь Александра Банникова натянута между полюсами испытанных поэтом влияний – столь же разных, сколь и характерных для его поколения и времени. Разные голоса, стилистические манеры, модели поэтического поведения, внутренние цитаты, с трудом, если вообще, образующие цельность, не столько взаимодействуют внутри этой речи, сколько конфликтуют друг с другом, спорят, выталкивают друг друга.
Здесь можно расслышать то Маяковского – почти неизбежного для взрослевших в советское время:
Через ущелие боли моей головы
дует сквозняк прегрешений всего человечества,
то фольклор (а вслед за тем и русский рок, как раз начинавшийся в его время):
Тут пятый – тёмный – угол по-вороньему каркнул,
а валенок спрыгнул с печи – да плясать давай…
Иногда он очень напоминает своего чуть старшего ровесника и тёзку Башлачёва:
..закваска вина и любви, убийства и похоти – жажда.
Я впился в неё исподнизу голодною трещиной
и будто бы кровью чужою губы испачкал,
потом превратился в сплошные жадные губы…
А ночь, перейдя за третью – последнюю – пачку
сухих сигарет, пошла внезапно на убыль.
На другом полюсе явно усвоенных им влияний – «бродская» нарочитая рассудочность (замедляющая стремительное внутреннее движение – не без насилия над ним): «Возраст есть геометрия – измерение пройденного расстояния»; «бродские» длинные строки (в которых он несколько вязнет), переламывающие слово посередине:
Следует, смерть для неё – это предел, нарисованный
мелком берцовой кости – очертание мета-
физической вечности, состоящей из лет.
И анжамбеманы:
Ответный мой кивок —
есть завершение приветствия знакомцев,
как говорится, шапочных,
демонстрирующие «бродский» показной цинизм: «Так, женская нога – всего лишь снятый / с неё чулок – и ничего нет под чулком»; иногда – прямо-таки интонационные цитаты из тогда ещё живого и не канонизированного классика: «Нет, в наше время папироса значит больше, / чем насыщенье этой папиросой».
Кто и что ещё? Может быть, Высоцкий, тоже почти неизбежный для родившихся в шестидесятые; может быть, авторская песня с её нарочитой, принципиальной неформальностью, как бы неумелостью как гарантиями подлинности и искренности высказывания. (Впрочем, у Банникова неумелость не так уж редко вполне настоящая. Правда, у него она – ещё и от стремления поскорее выговорить большие объёмы внутреннего движения, и от обилия не вполне подвластной ему самому, недообузданной внутренней силы).
Следы всего этого способны уживаться иной раз в пределах одного и того же стихотворения. Но из-под всех этих влияний он выбивается.
Когда идут вперёд – сгущают грудью, лбом
пространство…
– говорит он, и в этом, вроде бы совсем не военном, стихотворении мы вдруг отчётливо слышим голос поэта другой войны, Второй мировой: «Когда на смерть идут – поют, / А перед этим / можно плакать» (Семён Гудзенко).
Только Банников – жёстче, катастрофичнее, безнадёжнее.
Да, Банников – поэт военный. Несмотря на то что стихи о войне как таковой – а он на ней был – у него как будто не преобладают. Было бы, пожалуй, огрублением выводить его поэзию из травмы афганского опыта целиком, но очень похоже на то, что именно этот опыт (занявший год с небольшим – с августа 1985-го по октябрь 1986-го) стал во многих отношениях решающим и в его поэтической жизни, и в его короткой жизни вообще.
В каком-то смысле на войне он и остался.
Удивительно (ли), но собственно афганские стихи у него – из самых умиротворённых, почти нежных:
Слит с плечом моим ремень Калашникова.
Я есть продолжение курка.
А в России дочь моя калачиком
У жены уснула на руках.
А в России ночь живёт для любящих,
свежим ветром затыкает щёлочки.
Лягушатами ныряют звёзды в лужицы
на обочинах дорог просёлочных…
По возвращении в Россию умиротворённость кончилась. Дальше он – сплошная боль и горечь:
Я знаю: моё место в прошлом. И знаю, что занято.
Его битва и тяжба – с самим бытием. Его сквозные темы – одиночество, недопонятость, невозможность понимания, невозможность и недостижимость гармонии, цельности и полноты жизни вообще:
Всё то, кем я не смог, кем я не стал,
где не был я и где не рос —
в небудущих – небывших небесах,
где отрицательные числа звёзд
не стали звёздами – но как пиявки
высасывают кровь дурную – птичью.
Там – в глубине несбывшести, неяви
меня уже не ищут…
Его постоянное чувство – телесно ощущаемая затруднённость и боль существования, которую он иногда выкрикивает, но чаще выговаривает тяжеловесными (не нарочито ли затруднёнными?), задыхающимися конструкциями:
Смиренье – место опоздавших. Вновь безраздельное вино
в моём стакане – я второго уж не держу который год.
Как из пращи – твоё «прощай» – и даже не само оно,
а представление о нём – мы не прощались. И глагол
теперь так редко в речь мою приходит. И к тому же как
глагол несбывшегося времени – как призрак корабля во мгле
пространства мёртвых. Но явил немой закон из-под замка:
«Кто мёртвым призрак – тот вдвойне живой. Вдвойне»,
физиологически проживаемые тоска и протест:
А глину лиц людских измяли пальцы
теней предметов – близких и далёких.
Ночь на осколки зрения распалась.
Углы усмешек встречных колют локти,
затылок, спину рвут на полосы.
Я ощущаю липкое и гадостное:
как встречный обернувшимся становится,
и влазит взгляд в меня – как градусник…
Но этот протест – не социален (притом что отношения с социумом у автора – крайне сложные, полные отталкивания: «Из летописи человечества: человечеством движет глупость, / ибо в него сбиваться – это есть глупость первая»). Он шире, глубже и безнадёжнее. Банников – метафизик.
Я так научился искать: что раньше казалось щелью
между ночью и днём, сейчас – вход в преисподнюю.
И если бывает болевая, всем телом проживаемая метафизика, то это она. Она – и антропологический ужас:
После того, что случилось с людьми, – не надо о жалости,
при них говорить – сами опомнятся скоро,
когда, прикоснувшись к себе, – собою ужалятся,
а тело рассыплется и – расползётся по норам.
Я этим проклятьем уже до кости обглодан,
и меж коренных хрущу – разгрызаюсь тяжко.
Кроме разного уровня отзвуков чужих текстов, в речи Банникова соперничают и собственные внутренние движения, модусы видения: наивность и сложность, страстность и рассудочность. Страстность побеждает безусловно, но рассудочность снова и снова упорно стремится её обуздать, уложить в логичное русло прямолинейного суждения, – а та разваливает конструкции.
Вот полюс наивный:
Ты любишь – тебе хвала и
всё, что захочешь… Но слышишь:
если чего-то целого не хватает —
оно становится лишним,
его становится слишком много —
не удержать и не выдюжить…
Вот так и с любовью, так и с Богом —
лишь усомниться стоит единожды.
Вот сразу же полюс сложный – речь, перехлёстывающая за край любого рассудочного суждения; аналитика совершенно вытесняет визионер:
Мухи – прищуры аур, предчувствие плена.
Тужится жилистый глаз в пальцах конвульсий,
чтобы незримое видеть – обыкновенно,
будто к рассыпчатой почве низко нагнуться
или же сплюнуть в ладонь косточку вишни…
Мухи – летит в никуда плоть по частичкам.
Как в дырочку от зуба молочного – льётся и свищет
мёртвый двусмысленный свет звёзд и чистилищ.
Вряд ли понимая вполне смысл открывающихся ему видений, торопясь записать их изобретаемой на ходу образной скорописью, он очень точно чувствует звук, лепит из него нужную его чувству форму – речь ведёт его сама, плотная, упругая, самоценная, на грани глоссолалии: «Тужится жилистый глаз в пальцах конвульсий».
А вот снова наивный полюс: «…делай лишь ту работу, которую ненавидишь. // И она продлит твою жизнь до бесконечности, / до того, что жить тебе станет невмоготу…»
Он вообще очень неровный. И в том смысле, что – иногда прямо-таки неумелый (слово бьётся у него в руках и выбивается – но это и потому, что он ловит крупную рыбу), и в смысле характерной для него, если не сказать принципиальной, неровности дыхания. У него постоянно чувствуется сопротивление материала.
Он говорит почти неизменно в модусе сопротивления, преодоления, вызова. Он сбивается с ритма, не укладывается в него:
Когда идут вперёд – сгущают грудью, лбом
пространство. Позади – сплетня и гонец…