Александр Банников (1961–1995)

Родился в посёлке Магинск Караидельского района Башкирии. В 1979 году поступил в Башкирский государственный педагогический институт, в котором учился до апреля 1983 года. С августа 1985 по октябрь 1986 года воевал в Афганистане. Инвалид войны. В 1987 году восстановился в институте. Участвовал во Всемирном фестивале молодёжи и студентов в Северной Корее (1989). Работал сантехником, плотником, кузнецом, газосварщиком, аккумуляторщиком, обрубщиком сучьев, журналистом, библиотекарем, учителем. Стихи публиковались в журналах «Знамя», «Урал», «Истоки», «Антологии современной русской поэзии Башкортостана», местной прессе и др. Выпустил книгу «Человек-перекрёсток» (Уфа: Башкирское книжное издательство, 1992). Умер в Магинске. После смерти вышла подборка стихов в журнале «Волга» (1998, № 9), книги «Пятое измерение» (Уфа: Китап, 2000) и «Афганская ночь: Очерки, стихи» (Уфа: Уфимский полиграфкомбинат, 2003).


© Наследники Александра Банникова, 2023

Против течения своей крови

* * *

Против течения своей крови я гребу —

молчу.

(Язык висит по-щеньи.)

Ломают пальцы спичку, как стрелу,

дрожа от холода и пораженья.

Против течения своей крови я гребу —

иду.

(А впереди душа, будто стена.)

С натоптанной тропиночки сбреду,

пусть говорят:

сошёл с ума.


Против течения крови…

Чтоб не сцапали,

я не иду.

Я прячусь в камышах

запретов —

знаков восклицательных.

Но всё равно – туда ушла душа.


(Наверное, надо вскрыть свои вены

и крови задать течение верное).

Перед казнью

Неустанно маятник тикает.

Звук растёт,

как растёт дыра.

В этой комнате очень тихо.

Там —

враг.

За окном бродят кошки чёрные,

воплощением мыслей чьих-то.

А по небу,

будто по коже,

кто-то болью огненной чиркает.

А когда на дверях

засов лязгает,

то в луче,

кое-как заалевшем,

будто дети,

песчинки отплясывают

безмятежно.

Безмятежно.

И мелькает в глазах его страшное.

К воспалённому

будто

окну

приник кто-то ждущий

и страждущий

и ушёл,

устав,

себе вглубь.

На ладони

Солнце мертво

пересохшим соском.

Извитые горы,

как лобные доли.

Дорога,

машина,

высокий висок —

как на ладони.

На чьей-то ладони.

В рожки магазинов

тревога упрятана,

и больше ни капли.

Ни капли не взято.

Перед глазами плавают пятна

чужого

и вязкого взгляда.

Торопит дорога:

медлить не смей!

Солнца осталось

на полперегона.

Из встречной машины —

оборванный смех,

как смех

с перерезанным горлом.

Сквозь пыльную эту метель лобовую,

сквозь мертвенный мрак

пустынных ведуний —

хранимы от бед

материнской любовью,

как на ладони.

На чьей-то ладони.

* * *

Разглядеть бы сквозь воду мутную

(взвесь часов и дней бы рассеялась),

как приду я к тебе —

утренней,

обниму тебя —

предрассветную.

А сейчас нас с тобою нету.

Мы с тобою – вчера.

Вчера.

Ты поднимешь глаза к небу.

Небо видит —

земля черна.

Я дотронусь рукою до деревца,

сожму крепко:

к голому – голое —

сбросит листья,

будто разденется:

беспощадный ветер.

Как холодно.

Каплет дождь.

На дождинку – по нерву.

Нервный дождь песок прожигает.

Нас с тобою

сейчас

нету!

Растворились в дожде ожиданья.

Но друг к другу

сочимся отчаянно,

где-то рядом течём.

Впасть не можем.

Это наше Вчера не кончается.

В нём сегодня сокрыто,

как в ножнах.

* * *

Исподтишка вначале, робко

потрогал небо дальний гром.

Но отозвались в срубах брёвна,

как потянули их багром


со дна реки. А воздух тяжкий

вздохнул глубоко – и не дышит.

Но поперхнулся от затяжки —

ударил в шиферные крыши —


то ветер твёрдый – будто мускул —

хвастливо вздулся – на, потрогай…

Капкан сердечный отомкнулся,

едва замешкалась природа


и равновесье потеряла…

Как падок до жестоких зрелищ,

междоусобиц трус порядка —

так я слежу в глазные щели,


как будто в скважину дверную,

бойницу крепости забытой.

А сам завидую, ревную,

что мне не бить и быть небитым.


Что есть для этого стихия

и обезболенный солдат

с глазами злыми и сухими —

чтобы сгореть, но не солгать…


Но если тело моё помнит,

как рыба судороги жрёт

ночь напролёт меня, а в полдень

я жду того, что ночью ждёт…


Уют, взлелеянную боль —

своё домашнее растение —

сменить на поле боя, бой?..

И, словно из груди простреленной,


идёт дымок от почвы влажной.

И, раздразнённое грозой,

схватилось тело в рукопашной

с самим собой.

Закрываю глаза и…

Мухи – прищуры аур, предчувствие плена.

Тужится жилистый глаз в пальцах конвульсий,

чтобы незримое видеть – обыкновенно,

будто к рассыпчатой почве низко нагнуться


или же сплюнуть в ладонь косточку вишни…

Мухи – летит в никуда плоть по частичкам.

Как в дырочку от зуба молочного – льётся и свищет

мёртвый двусмысленный свет звёзд и чистилищ.


В твёрдых наростах Луна – удар булавы,

чтобы в сетчатку вживить очертания светоча.

Через ущелие боли моей головы

дует сквозняк прегрешений всего человечества.


Должен ж кто-то не спать, когда спят собаки,

косточку с мозгом-загадкой засунув под ухо.

И нелюдимые запахи молча запахли —

никто их не выкурит и не унюхает.


И тишина… Как молчание после острастки,

рот, провалившийся в мякоть безвольную, чёрную.

Не забывают предметы тени отбрасывать —

так отмирают конечности у обречённых,


так пустота вытесняет породы и нравы,

шероховатую тяжесть – бесплотная правда…

Сон вытесняет сознанье – глаза закрываю —

под веками возятся мухи – мухи распада.

* * *

Пока не замечаю, что сошёл с пути, —

есть небеса и есть свобода.

Но прикоснусь к тяжёлым сводам —

они – неволя, выемка стопы.


Пока я не люблю – не занят долг, —

я – блюдо, испечённое томленьем…

В губах чужие губы каменеют —

я вспомнил, что любовь – глагол.


Во что я верю – на то я не надеюсь…

Измена – будто присказка – забылась.

Но сипло в мире тишина забилась,

как задохнувшийся младенец.


Прозрение – утрата гладких камешков,

пустые коконы упущенных капустниц,

как вычитание – прозрачных… Без напутствий

уходит друг, согбенный, будто жалобщик.


Я смысл сломал и время не наладил.

Осечкой истины все тайны спасены.

И сумасшествие – как ветка бузины —

цветёт от скуки и подземной влаги.


Огромной пустотой отважно пуст,

я в паз послушно соглашаюсь лечь,

чтобы расти не выше ваших плеч.

Но я не помню небо наизусть.

Полёт шмеля

Лето – тело глагола лететь.


Продолжу эту мысль: всё лето, что летит

попутно запахам, ветрам тропами стародавними.

Литой налитый бок жука кружащего – латынь,

латынь летящих лапок, крыльев, стрекотания.


Язык полёта нами позабыт: слепень,

и непрочитанная птица – буква первая…

Я верю Ветхому Завету, что на пятый день

вода родила пресмыкающихся – верую


уже затем, что знаю: небо и рождение —

для птиц одно. И птица – птица только в небесах.

Но с середины августа – время приземления —

земля становится тяжёлой… Скучно объяснять,


как делается то, что сам я не умею… Ужас

уж пишет на песке – к воде. Вода родила гадов…

И лучше обо всём на свете представлять. Но хуже

об этом говорить… Вот шмель летит. И музыки не надо


писать к его полёту.

* * *

Замедляется время, когда растрёпанный куст

рябины, всю ночь проспавшей за моей оградой

и позабывшей спросонья ветра железистый вкус

и непонятные дереву мёртвые формы грядок,

замедляется время, когда рябина в глаза

настойчиво взглянет – деревья становятся зрячими,

когда почуют знакомца. Но это нельзя доказать,

как мысль чужую увидеть. Взгляд умирает в прозрачном,


если только не выдумает цвет, объём и рельеф

Атлантиды подводной и строй небесных лесов.

А неприметное время – со второстепенных ролей —

в любом финале есть главное действующее лицо,


когда оно остановится. Невидимость – свойство движения

не только времени… Медленно рябиновый куст

перекрестит меня.

А небо сегодня иное: будто на поле сражения

растёт голубая трава сквозь рёбра облака перистого.

Заблудившиеся в уме

Тени вещей тяжелее вещей. На мне коченеет

тень потолка – и кожа моя превращается в наст.

Смешно объясняться словами – как с человеком —

с собою самим, ибо точно: кто-то из нас


не человек, а некто, родственный тени,

игра моего очертанья, забава светил…

Насколько ничтожно в пространстве ума моё тело,

настолько я сам бесконечен – не уследить,


и страшно не вернуться, меж звёзд заплутавшись,

остаться в истории древнего мира, прогулку продлив,

увлёкшись беседой о мире и людях с Плутархом,

слова чередуя с вином. Вино образует пролив

меж двух океанов, судеб и эпох, пространств и наречий…

Заблудшие в мыслях идут сквозь людей – и нет им оград…

Смешно объясняться словами – как с человеком —


с собою, достигшим края Вселенной, нащупавшим край.

После дурного сна

Через соломинку высасывает свет

остатки сна в зрачках. И вновь

настало утро. А вчерашняя постель

покалывает тело сеном снов.


День, ты смешон: уж скоро полдень,

а ты завяз в тенях, тенетах грязных.

Я не играю. Я – мешок, наполненный

гвоздями снов со шляпками боязни.


Здороваюсь с людьми. Я отгадал:

людей сближает изначальная неправильность

и жажда близости, когда

себя словами выправить пытаемся.


А глину лиц людских измяли пальцы

теней предметов – близких и далёких.

Ночь на осколки зрения распалась.

Углы усмешек встречных колют локти,


затылок, спину рвут на полосы.

Я ощущаю липкое и гадостное:

как встречный обернувшимся становится,

и влазит взгляд в меня – как градусник…


Пытаюсь быть приветливым и лживым,

посмеиваюсь тихо над собой.

Но чувствую, как в теле моём жилы

вдруг застывают проволокой стальной,


и клонит в сон…

Время и место действия

Место, в котором живу, ничем не отмечено.

Чтобы его не забыть и не спутать с другим,

словами столблю, отождествляю с вечером,

глухим и невнятным, будто сквозь зубы гимн


или ругательство, если погода как тряпка сырая.

А все перемены места – общие чем-то с золою:

когда, срывая черёмуху, – ветер срываю,

к другу в дом заходя, – оказываюсь под землёю.


Время, в котором живу, непримечательно.

Кровь? Но ведь кровь бежит во времени всяком,

иначе это не время. А крики – то же молчание,

ибо не сказано главное, что человек – это слякоть,


суть необретшее форму состояние мира… Соврать бы,

назвать человека венцом (хотя б деревянного сруба).

За неимением лучшего любить остаётся собратьев,

хотя бы уже потому, что есть в них что-то от друга.


Душа, что во мне и во вне, обычна и заурядна, —

пространство, себя пожирающее с первобытным рыком, и

есть небо ещё – но не звёзды – потери его озаряют,

высвечивая перспективу: осколки, остатки и рыхлое.


А в общем-то, бред о душе иссушает нас: сух

становится вдруг разговор, коснёшься лишь полога светского,

за коим таится такое – произнесённое вслух,

испепелило бы Вечность, на память оставив сиесту нам…


Как это соединить? И кто будет в этом селе,

где небо разъято с Душой, не пачкает руки земля?

Есть лишь невозможность признаться во всём самому себе —

идущая и приходящая дорога в самого себя.

Уравнение с одним неизвестным

Бесконечная пропасть неба, пока не появится птица

или с поверхности океана тихое облако не воспарит…

А мир – если судить по мне – вовсе не изменился:

не добр и не зол – но отзывчив. До той поры,


пока не утрачена связь. А всё, что потеряно, – не потеряно,

оно скрывается от меня в противоположном:

друг – в недруге, в Боге – боль… И я не стучу по дереву,

говоря о возможном конце, ибо и он возможен.


Знакомая смерть, повторяясь, стала числом. И если

служит распятье Христа деревянным плюсом,

то значит, что этот мир – уравненье с одним неизвестным:

действительно ли искупила грехи наши смерть Иисуса?


…А мир остаётся прежним – неотвратим. Оказалось,

что зло и расплата за зло уравновешены. Незачем

пенять небесам, что невинные несут за него наказание.

Бог не лепил человека – Бог лепил человечество.


Но разуверился в нём – и скомкал глину животную.

Когда человек недолепленный Создателя вновь повстречает?

За что – за какие заслуги – приходит весна ежегодно? —

будто весёлый палач без топора… Всё сначала:


можно принять в темноте голову за булыжник

и убедиться – об стену – в прочности этакой унии…

Наверное, появилось нечто – нечто, что больше жизни,

и просто люди ему имя ещё не придумали.

Ольга Балла. Глагол несбывшегося времени

© Ольга Балла, 2023


Поэтическая речь Александра Банникова натянута между полюсами испытанных поэтом влияний – столь же разных, сколь и характерных для его поколения и времени. Разные голоса, стилистические манеры, модели поэтического поведения, внутренние цитаты, с трудом, если вообще, образующие цельность, не столько взаимодействуют внутри этой речи, сколько конфликтуют друг с другом, спорят, выталкивают друг друга.

Здесь можно расслышать то Маяковского – почти неизбежного для взрослевших в советское время:


Через ущелие боли моей головы

дует сквозняк прегрешений всего человечества,


то фольклор (а вслед за тем и русский рок, как раз начинавшийся в его время):


Тут пятый – тёмный – угол по-вороньему каркнул,

а валенок спрыгнул с печи – да плясать давай…


Иногда он очень напоминает своего чуть старшего ровесника и тёзку Башлачёва:


..закваска вина и любви, убийства и похоти – жажда.

Я впился в неё исподнизу голодною трещиной


и будто бы кровью чужою губы испачкал,

потом превратился в сплошные жадные губы…


А ночь, перейдя за третью – последнюю – пачку

сухих сигарет, пошла внезапно на убыль.


На другом полюсе явно усвоенных им влияний – «бродская» нарочитая рассудочность (замедляющая стремительное внутреннее движение – не без насилия над ним): «Возраст есть геометрия – измерение пройденного расстояния»; «бродские» длинные строки (в которых он несколько вязнет), переламывающие слово посередине:


Следует, смерть для неё – это предел, нарисованный


мелком берцовой кости – очертание мета-

физической вечности, состоящей из лет.


И анжамбеманы:


Ответный мой кивок —

есть завершение приветствия знакомцев,


как говорится, шапочных,


демонстрирующие «бродский» показной цинизм: «Так, женская нога – всего лишь снятый / с неё чулок – и ничего нет под чулком»; иногда – прямо-таки интонационные цитаты из тогда ещё живого и не канонизированного классика: «Нет, в наше время папироса значит больше, / чем насыщенье этой папиросой».

Кто и что ещё? Может быть, Высоцкий, тоже почти неизбежный для родившихся в шестидесятые; может быть, авторская песня с её нарочитой, принципиальной неформальностью, как бы неумелостью как гарантиями подлинности и искренности высказывания. (Впрочем, у Банникова неумелость не так уж редко вполне настоящая. Правда, у него она – ещё и от стремления поскорее выговорить большие объёмы внутреннего движения, и от обилия не вполне подвластной ему самому, недообузданной внутренней силы).

Следы всего этого способны уживаться иной раз в пределах одного и того же стихотворения. Но из-под всех этих влияний он выбивается.


Когда идут вперёд – сгущают грудью, лбом

пространство…


– говорит он, и в этом, вроде бы совсем не военном, стихотворении мы вдруг отчётливо слышим голос поэта другой войны, Второй мировой: «Когда на смерть идут – поют, / А перед этим / можно плакать» (Семён Гудзенко).

Только Банников – жёстче, катастрофичнее, безнадёжнее.

Да, Банников – поэт военный. Несмотря на то что стихи о войне как таковой – а он на ней был – у него как будто не преобладают. Было бы, пожалуй, огрублением выводить его поэзию из травмы афганского опыта целиком, но очень похоже на то, что именно этот опыт (занявший год с небольшим – с августа 1985-го по октябрь 1986-го) стал во многих отношениях решающим и в его поэтической жизни, и в его короткой жизни вообще.

В каком-то смысле на войне он и остался.

Удивительно (ли), но собственно афганские стихи у него – из самых умиротворённых, почти нежных:


Слит с плечом моим ремень Калашникова.

Я есть продолжение курка.

А в России дочь моя калачиком

У жены уснула на руках.


А в России ночь живёт для любящих,

свежим ветром затыкает щёлочки.

Лягушатами ныряют звёзды в лужицы

на обочинах дорог просёлочных…


По возвращении в Россию умиротворённость кончилась. Дальше он – сплошная боль и горечь:


Я знаю: моё место в прошлом. И знаю, что занято.


Его битва и тяжба – с самим бытием. Его сквозные темы – одиночество, недопонятость, невозможность понимания, невозможность и недостижимость гармонии, цельности и полноты жизни вообще:


Всё то, кем я не смог, кем я не стал,

где не был я и где не рос —

в небудущих – небывших небесах,

где отрицательные числа звёзд


не стали звёздами – но как пиявки

высасывают кровь дурную – птичью.

Там – в глубине несбывшести, неяви

меня уже не ищут…


Его постоянное чувство – телесно ощущаемая затруднённость и боль существования, которую он иногда выкрикивает, но чаще выговаривает тяжеловесными (не нарочито ли затруднёнными?), задыхающимися конструкциями:


Смиренье – место опоздавших. Вновь безраздельное вино

в моём стакане – я второго уж не держу который год.

Как из пращи – твоё «прощай» – и даже не само оно,

а представление о нём – мы не прощались. И глагол


теперь так редко в речь мою приходит. И к тому же как

глагол несбывшегося времени – как призрак корабля во мгле

пространства мёртвых. Но явил немой закон из-под замка:

«Кто мёртвым призрак – тот вдвойне живой. Вдвойне»,


физиологически проживаемые тоска и протест:


А глину лиц людских измяли пальцы

теней предметов – близких и далёких.


Ночь на осколки зрения распалась.

Углы усмешек встречных колют локти,


затылок, спину рвут на полосы.

Я ощущаю липкое и гадостное:

как встречный обернувшимся становится,

и влазит взгляд в меня – как градусник…


Но этот протест – не социален (притом что отношения с социумом у автора – крайне сложные, полные отталкивания: «Из летописи человечества: человечеством движет глупость, / ибо в него сбиваться – это есть глупость первая»). Он шире, глубже и безнадёжнее. Банников – метафизик.


Я так научился искать: что раньше казалось щелью

между ночью и днём, сейчас – вход в преисподнюю.


И если бывает болевая, всем телом проживаемая метафизика, то это она. Она – и антропологический ужас:


После того, что случилось с людьми, – не надо о жалости,

при них говорить – сами опомнятся скоро,

когда, прикоснувшись к себе, – собою ужалятся,

а тело рассыплется и – расползётся по норам.


Я этим проклятьем уже до кости обглодан,

и меж коренных хрущу – разгрызаюсь тяжко.


Кроме разного уровня отзвуков чужих текстов, в речи Банникова соперничают и собственные внутренние движения, модусы видения: наивность и сложность, страстность и рассудочность. Страстность побеждает безусловно, но рассудочность снова и снова упорно стремится её обуздать, уложить в логичное русло прямолинейного суждения, – а та разваливает конструкции.

Вот полюс наивный:


Ты любишь – тебе хвала и

всё, что захочешь… Но слышишь:

если чего-то целого не хватает —

оно становится лишним,


его становится слишком много —

не удержать и не выдюжить…

Вот так и с любовью, так и с Богом —

лишь усомниться стоит единожды.


Вот сразу же полюс сложный – речь, перехлёстывающая за край любого рассудочного суждения; аналитика совершенно вытесняет визионер:


Мухи – прищуры аур, предчувствие плена.

Тужится жилистый глаз в пальцах конвульсий,

чтобы незримое видеть – обыкновенно,

будто к рассыпчатой почве низко нагнуться


или же сплюнуть в ладонь косточку вишни…

Мухи – летит в никуда плоть по частичкам.

Как в дырочку от зуба молочного – льётся и свищет

мёртвый двусмысленный свет звёзд и чистилищ.


Вряд ли понимая вполне смысл открывающихся ему видений, торопясь записать их изобретаемой на ходу образной скорописью, он очень точно чувствует звук, лепит из него нужную его чувству форму – речь ведёт его сама, плотная, упругая, самоценная, на грани глоссолалии: «Тужится жилистый глаз в пальцах конвульсий».

А вот снова наивный полюс: «…делай лишь ту работу, которую ненавидишь. // И она продлит твою жизнь до бесконечности, / до того, что жить тебе станет невмоготу…»

Он вообще очень неровный. И в том смысле, что – иногда прямо-таки неумелый (слово бьётся у него в руках и выбивается – но это и потому, что он ловит крупную рыбу), и в смысле характерной для него, если не сказать принципиальной, неровности дыхания. У него постоянно чувствуется сопротивление материала.

Он говорит почти неизменно в модусе сопротивления, преодоления, вызова. Он сбивается с ритма, не укладывается в него:


Когда идут вперёд – сгущают грудью, лбом

пространство. Позади – сплетня и гонец…

Загрузка...