Александр Веселов, Григорий Родственников. Из личных воспоминаний полковника Григорьева

1

Поезд спешил по Великой Сибирской магистрали, по бесконечной и бескрайней железной дороге. Тысячи верст, прочерченных по телу Империи из девятнадцатого века в двадцатый. Первая ниточка, наброшенная на Гулливера лилипутами. Путь к океану? На край земли? К процветанию? В никуда?

Паровоз своим большим желтым глазом выхватывал из векового забвения пушащиеся снегом ели. Потоком воздуха состав закручивал спираль ледяного фейерверка, подымал её к пьющему луну небу и с хохотом швырял обратно елкам в лицо. Воздух гремел. Потом останавливался. Луна была внимательной и круглой. Снег блестел. Луна молчала. А когда исчезал из виду красный фонарь последнего вагона, Сибирь, ежась, поправляла снеговые шапки и, вздохнув, оставалась ждать вынесения приговора своей беззащитности.

Вагон не был заполнен даже наполовину. Война не остановила жизнь в огромной стране, но добавила к тревоге, недавно поселившейся в ней, острый аромат ожидания боли. Дмитрий Ильич Григорьев был ранен в одном из первых сражений русско-японской войны. Истребованный им по завершении лечения отпуск закончился. Недолгие проводы. Слезы матери. Полуслепая полубезумная нянька. «Митенька, за что же тебя, пусть бы меня, старую, поубивали». Штабс-капитан разводит рукой горький папиросный дым, и память о расставании с домом.

Ближайшее к нему купе открывается. Лизонька Пятикрестовская появляется перед ним. Она выпускница Смольного благородного института, едет домой в Иркутск. Ей еще нет двадцати. Обаяние молодости, живущее в ней, искупает её слегка тяжеловатый подбородок и нос, слишком римский для этой части света, зато глаза у неё сияют бирюзой. Она так долго дышала воздухом Петербурга, что не могла не стать эмансипе.

Дмитрий Ильич радовался в поездке каждой их случайной встрече. Увидев ее сейчас, он улыбнулся. А она без церемоний обратилась к нему.

– Господин штабс-капитан, вы молчите уже три тысячи верст, и я скоро лопну от нетерпения узнать, какие тайны вы скрываете.

Нет, эмансипе ещё не достаточно укоренилась в ней. Лиза сконфузилась и покраснела. Дмитрий Ильич, машинально поправив воротник, ответил:

– Смею ли я докучать вам своими тайнами?

– Почему нет?

– Я боюсь скомпрометировать вас в глазах вашей серьезной спутницы.

– Она моя тетя, и она глухая, если вы даже объявите себя шпионом микадо, она никому не расскажет.

– А вы?

– Я? – вихрь смятения вспыхнул в ее глазах, она моргнула, лицо ее приобрело вид трогательной беззащитности. Поднесла руку к лицу офицера и коснулась шрама на щеке. – Что это у вас? Шимоза?

– Помилуйте, это я в детстве кипятком обварил, на няньку налетел. Но скажите, откуда в вас все это? Шимоза? Микадо? Зачем?

– Потому что война. Из газет. Вы осуждаете?

– Я не смею…

Синяя ночь. Под луной никого. Но если внимательно приглядеться, где-то там внизу, среди безмолвной тайги, спешит к Байкалу и таращит свою недрёмную фару маленький поезд. В нем множество припасов, угля, воды, необходимые дорожные инструменты, поклажа, пассажиры, переплетенье человеческих судеб и два сердца, встретившихся неотвратимо и случайно.

2

Подполковник Григорьев задумчиво смотрел на улицу. Серые клубы папиросного дыма эфемерным косматым чудовищем медленно выползали из раскрытого настежь окна и растворялись в пустоте маленького московского дворика.

За его спиной, на широком столе, покрытым легкомысленной цветастой скатертью, находились приготовленные письменные принадлежности. Лежал пустой лист бумаги. Ему только предстояло стать письмом. Подполковник медлил. Он хмурился и от волнения покусывал уже начинающий седеть ус.

«Семейная жизнь. А не поздно ли ты спохватился? Чай уже не мальчишка за барышнями бегать. Но ведь ты её любишь? Да, люблю. Люблю больше жизни, как никогда никого не любил! Тогда в чем дело? Напиши ей, признайся! Боишься? Трус! В атаку ходить не боялся, а здесь спасовал!»

Григорьев нервно затушил папиросу в пепельнице, решительно сел за стол и вывел на чистом листке бумаги:

«Уважаемая Елизавета Андреевна!»

С минуту разглядывал завитушки на буквах, потом скомкал бумажный прямоугольник и бросил в мусорную корзину. Схватил новый лист и написал:

«Милая моя Елизавета Андреевна!

Простите. Долго не решался написать Вам. Не знал, как Вы отнесетесь к моим словам. Но больше не могу бороться с собой. Я постоянно думаю о Вас. Вспоминаю нашу встречу в одиннадцатом году. Знаете, Елизавета Андреевна, я полностью согласен с господином Чеховым, когда он сказал, что из всех сибирских городов самый лучший Иркутск. Я полюбил этот город, потому что там живете Вы».

Григорьев вскочил со стула. «Господи, да при чем здесь город?!»

Снова закурил.

В дверь тихонько поскреблись.

– Да, Василий!

На веснушчатом лице денщика застыла робкая улыбка.

– Ваше Высокоблагородие, Дмитрий Ильич, не угодно ли отобедать?

– Спасибо, Василий, я не хочу.

– Как же так? С утра ведь ничего не ели! Может хоть чаю… с булочкой?

– Нет, Василий. Иди, пожалуйста.

Денщик, опустив голову, побрел прочь, но у двери остановился.

– Дмитрий Ильич, а правду сказывают, что австрияки сербам войну объявили?

– Правда.

– Господи спаси! – перекрестился Василий. – Не зря я говорил месяц назад, не простят германцы им наследника…

– Иди же, братец, – заторопил Григорьев. – И думай, и говори поменьше, а то социалистом станешь.

– Я, Дмитрий Ильич, по коммерческой части определяться думаю.

– Ну и хорошо, разбогатеешь – не забудь тогда нас, нищебродов.

– Да как же можно?

– Иди, я сказал!

Когда за денщиком закрылась дверь, Григорьев снова сел за стол.

«Словно все вчера было. Гостиница «Амурское подворье», книжный магазин Макушина и Вы, Елизавета Андреевна. Помните, в театре Гиллера, в зале, на той удивительной выставке автографов, Вы взяли меня за руку? Я до сих пор ощущаю тепло Ваших пальцев. Еще тогда я должен был сказать все нужные слова, но не решился. Я хотел признаться Вам и не смог. Мне очень стыдно. Но если еще не поздно! Умоляю Вас, Лиза, ответьте мне, могу ли я надеяться считать Вас моей невестой?

Прошу Вас, ответьте мне! Иначе мое сердце не выдержит!

Я люблю Вас, Лиза!

P.S. В сентябре у меня положенный двухмесячный отпуск.

Смиренно жду своей участи.

Дмитрий».

Григорьев долго смотрел на исписанный лист бумаги, борясь с желанием скомкать, растоптать его, стереть в порошок. Потом глубоко вздохнул и старательно вывел в правом нижнем углу дату «29 июля 1914 года».

3

«Ужасно холодно. Какой жуткий мороз. И пить хочется». Короткие красно-синие тени заката проскользнули по маленькому окошечку каретного сарая. Полковник Григорьев лежал на полу, разглядывая серый деревянный потолок. Сквозь неплотно пригнанные доски, подобно новогодней мишуре, сыпались снежинки, падали на лицо, и полковник слизывал их языком. «Я жив, кажется. Мерзну. Значит, они меня не убили. Сволочи! Ненавижу!»

Дверь его темницы распахнулась. Раздался чей-то визгливый смех:

– Дивись, Мыкола! Як эта белая моль жирует!

Чувствительные удары сапогом по посиневшим отмороженным босым ногам заставили Григорьева глухо застонать и отползти вглубь сарая.

– Добре! А то боляче кучеряво живешь! Приймай сусидив, барин!

Петлюровцы втолкнули в помещение двух пленников. Скудного света с улицы было достаточно, чтобы понять: мужчина и женщина. Оба одеты в мешковатые солдатские гимнастерки, босые.

«Им хуже, чем мне, – отстраненно подумал Григорьев. – Мне хоть шинель оставили. Значит это большевики. С ними гетман не церемонится. А эта женщина… похоже, уже за тридцать, как нелепо на ней смотрится мужская одежда. Наверное, редкая дура, раз увлеклась революционными бреднями. Ну что ты смотришь на меня, убогая? Лица не видно, белое пятно. Думаю, ты не красавица, но что они с тобой сделают, подумать страшно…»

Дверь едва успела закрыться, как отворилась вновь. Молодцеватый петлюровский «офицер» с лихо заломленной на затылок черной меховой «Мазеповкой» с прищуром оглядел арестантов и поманил пальцем мужчину:

– Выходь, москаль! У атамана до тебя разговор будет!

Снова наступила тишина. Григорьев закрыл глаза. Может, заснуть? А утром? Какая разница, что будет утром. А эта женщина? Она же закоченеет. А может для неё это лучший вариант? Полковник Григорьев решительно встал и обратился к ней:

– Сударыня, прошу простить меня за навязчивость, но здесь очень холодно! Осмелюсь предложить Вам свою шинель!

Она издала вздох, похожий на стон:

– Вы всегда были галантным кавалером, Дмитрий Ильич.

– Что?!

Полковник оцепенел. Не может быть. Этот голос… У него закружилась голова. А в следующую минуту он уже сжимал её в объятьях, целовал холодные щеки и плакал.

– Лизанька! Как же так получилось?! Как же это?!

Она тоже плакала, отворачивала от него лицо, пыталась отстраниться, но он всякий раз вновь и вновь находил её губы. Его руки жадно шарили по ее груди, он задыхался от нестерпимого желания обладать ею, немедленно, сейчас!

Вырвавшись из его объятий, она вскочила и, тяжело дыша, попыталась застегнуть ворот гимнастерки.

– Не надо, Дима. Сейчас неподходящее время.

Полковник рассмеялся.

– О чем ты говоришь, Лиза?! Сейчас самое время! Долой стыд! Кажется, так говорят твои нынешние товарищи?! А нам уже нечего ждать! Нас, может быть, завтра расстреляют!

Словно в подтверждение его слов, невдалеке грянул одиночный выстрел. Она вздрогнула, посмотрела на него широко открытыми, какими-то безумными глазами и быстро заговорила:

– Да, да, Димочка, ты прав! Другой возможности не будет! К чему эти глупые предрассудки! Я ведь всегда любила только тебя! Ты мой единственный мужчина! Другого у меня не будет!

Григорьев шагнул к ней.

– Нет! – неожиданно закричала она. – Сначала поклянись! Поклянись, что не отдашь им меня в руки! Я приму это как милость от тебя, как избавление!

Григорьев оцепенел.

– Ты хочешь, чтобы я тебя…

– Да! Да! – истерично зарыдала она. – Я этого хочу!

Полковник молчал. Елизавета подошла к нему, опустилась на колени, обхватила его ноги руками, доверчиво прижалась.

– Умоляю тебя… Поклянись…

Перед его глазами стояло хорошенькое личико Лизоньки Пятикрестовской – выпускницы Смольного благородного института, гремели колеса Транссибирского экспресса и искрился снег на высоких елях.

– Клянусь!

4

Василий стал парижанином. К парку таксомоторов он присовокупил парафиновый завод. Женился на Маше Соломонович и решительно не испытывал никакой ностальгии по прошлому, за исключением одного обстоятельства. Василий с какой-то маниакальной заботой постоянно беспокоился о встреченном на чужбине старом командире, которого не видел со дня своего производства в чин летом шестнадцатого года. Сегодня он нашел Григорьева в бистро за гаражами.

За столиком с единственной чашкой остывшего чая высилась бледная тень былого полковника. Григорьев был невменяемо пьян, но своего бывшего денщика узнал, и силился ему улыбнуться.

– Дмитрий Ильич, вы губите себя этим. Перестаньте, прошу вас.

– Василий, пусть дадут ещё водки, молчи, молчи-слушай, утром… утром двери открылись… и я ослеп…

– Помилуйте, Дмитрий Ильич, но нельзя же, вы же… невозможно слушать!

– Отстань. Утро… столько света никогда не видел, в раю нет такого света, солнце сияет, снег блестит, а перед сараем петлюровцы. Один в скоморошьем кафтане, помнишь скатерть в московском доме, такой же цветом, он на лошади. Кобыла красавица, никогда таких не видал. Переступает по снегу. Ноздри. Губы. Расцеловал бы…

– Дмитрий Ильич, вы больны, я отвезу вас домой.

– У меня нет дома, нет родины, и даже старая нянька от меня отказалась, я на побывку приехал, а она увидала меня и за печь кинулась, и кричит: «Нет, ты не Митька, чужой ты!» Я – чужой, понимаешь, чужой… Слушай, одному тебе расскажу, грех на мне великий. В девятнадцатом, под Киевом, в брошенной усадьбе…

– Умоляю вас, перестаньте…

– Дурак! Я всю жизнь людей умертвлял, я в штыки ходил, а голыми руками не смог, касаюсь Лизоньки, пальцы немеют. Снял крест нательный, думал шнурком. Страшно стало. Ремень с брюк потянул – неловко. А она засмеялась и показывает. Вон висит в углу уздечка красивая кавказская, как уцелела она здесь? Страшно когда думаю, для чего уцелела. Я же после Лизоньки… Удавиться хотел. Не смог, сволочь. Не смог. Не смог я, Васька. Водки мне дай!

А утром вывели, прилетел этот, с золотой кисточкой на шлыке, в кафтане как наша скатерть, помнишь? Кривая сабля на ремне пляшет, кобыла под ним танцует. Орет: «Кто такой?» Они ему: «Москаль». «Да что он сробил, шо вы его вбить думаете?» «За жадив вступился!» «И сразу вбить? Сорок горячих ему!» «Он ещё большевичку задушил!» «Я последний раз кажу вам – сорок горячих ему. И всему куреню выступать». Упал я на снег. Небо. Голубое. Ангелов там видимо-невидимо и Лизонька моя, там. Меня подымают. На ногах не стою. Устал. Крайний перекрестил нагайкой и на конь. Смотрю вслед. На рысях идут, из-под копыт летят к небу пласты серебряного снега и сияние и Ангелы поют. Тошно-то как, Васенька!

5

Новенький американский «ФордТ» остановился у меблированных комнат, где снимал угол полковник Григорьев. Василий вылез первым и поспешил обойти машину, чтобы, привычно взвалив на плечи свою нетрезвую ношу, подняться с ним на второй этаж. Однако сегодня, едва он вышел из автомобиля, Дмитрий Ильич открыл глаза, стремительно достал и перчаточного отсека револьвер и приставил к своему виску.

Бывший денщик остолбенел:

– Батюшка! Дмитрий Ильич! Ты что?!

В глазах полковника зияла пустота. Грянул выстрел.

Захлопали крыльями взлетевшие с крыш голуби. Невдалеке раздалась французская брань. С верхних этажей кто-то выплеснул из окна воду, кто-то рядом закричал по-русски: «Караул!». Василий долго стоял опустив голову, потом сорвал свой картуз, с остервенением швырнул на пыльную мостовую и, сутулясь, побрел прочь. Его плечи сотрясали рыдания.

Загрузка...