Сквозь затянутое бумагой оконце сочится розовый свет. Заря.
Я поднимаю глаза от конторки. Еще одна тяжелая ночь, проведенная за работой. Последняя, наконец-то. Снимаю круглые стекла для глаз, пользуемые для чтения: две толстые, тяжелые линзы, закрепленные в металлических обручах и соединенные дугой, больно сжимающей нос. Для меня они всегда были орудием пытки, которое за несколько лет прорезало мою плоть почти до самых костей, оставив неизгладимые шрамы. Правду сказать, погрузившись в чтение, письмо, расчеты, я этой бесконечной муки почти не чувствую. Душа моя уносится в мир абстрактный, нематериальный, где нет ни боли, ни страданий, а главное – нет других людей.
Смочив переносицу влажной тряпицей, дабы облегчить мучения, я разглядываю свои очки, запотевшие, захватанные пальцами, в почерневшей оправе с пятнами ржавчины. Их мне четыре года назад сделал один болтливый мастер из Мурано, все качеством линз хвастался. Его послушать, так ничего лучше не придумаешь, чтобы дефект зрения исправить, да только вскоре и этого средства оказалось недостаточно, – возможно, из-за общего ухудшения моего здоровья. Слишком поздно. Я осознал это только во время плавания в Константинополь, когда, усевшись однажды вечером за стол в своей тесной каюте, попытался при тусклом свете качающейся лампы прочесть и затвердить опись груза и сопроводительные бумаги, чтобы подготовить все к нашему прибытию.
Так что пришлось мне четыре года носить эти стекла, в Константинополе-то ведь не найти стеклодува, чтобы сравнился с венецианскими. Я как мог боролся с постепенно расплывающимися строчками, все дальше отодвигая от себя главную книгу, чтобы лучше видеть цифры. И чувствовал, что сама реальность, моя собственная жизнь с каждым днем становятся все более размытыми и все менее разборчивыми. Когда вернусь в Венецию, надо бы эти очки переделать. Только на сей раз я выберу другого мастера.
Первые очки мне, тогда еще мальчишке, одолжил маэстро Дзордзи, счетовод-абацист. Он сразу заметил, что юный ученик, без труда следивший за колонками цифр, написанных мелом на грифельной доске в противоположном углу комнаты, с трудом читает те же цифры в тетради, стараясь держать ее как можно дальше от глаз. Редкий случай, сказал он, поскольку очки милостью Божией были изобретены именно в нашей Светлейшей Республике Венеции, славной тем, что всякое искусство и ремесло достигает здесь высшего своего расцвета; изобретены для таких стариканов, как он сам, коим в противном случае пришлось бы отказаться от занятий писарских, торговых и преподавательских; для купцов постарше, чьи глаза ослабели от постоянных расчетов, что делаются ночами при свете масляной лампы; да еще для монахов в их монастырях, что даже в преклонном возрасте могут теперь по-прежнему находить утешение в чтении житий святых и Писания. Редкий случай, повторил он, когда очки нужны столь молодому человеку. И потому он одолжил мне пару своих, наилучшим образом подошедших, чтобы скомпенсировать зарождающийся дефект. Разумеется, я не избежал насмешек других школяров и прочих окрестных мальчишек. «Эль векьо Якомин, старичок Джакомино! – кричали они через всю площадь. – Крот-оборотень идет!» – так меня прозвали за привычку хоронить себя заживо в одиноком, темном доме, избегая людей и света дня.
По правде сказать, именно этих двух вещей, одиночества и темноты, я всегда и боялся: и надо же было случиться, чтобы именно они стали моей судьбой – и единственным прибежищем. Помню свой детский ужас, когда после смерти отца, Себастьяно, моя мать, Аньезина, начала оставлять меня, двухлетнего сироту, одного в темной комнате. Утешала меня только Мария, русская рабыня, а может, временами и наложница отца, ставшая затем кормилицей его законным детям и матерью нескольких ублюдков, которых забирали у нее, как только приходило время отнять их от груди.
Говорят, в первые месяцы моей жизни семейный лекарь предложил родителям укладывать меня с Марией даже между кормлениями, поскольку, оставаясь один, я обращался настоящим чертенком: не спал, кричал, плакал. По моей тщедушности и слабости родители уже и не чаяли, что я выживу. Спас меня, должно быть, тот жизненный сок, что обильно проистекал из огромных грудей Марии. Оставаясь один в темной комнате, я, не умея еще ходить, переваливался через край деревянной колыбельки и полз, дрожа от холода, по темным коридорам и переходам палаццо до самой ее каморки, только и вмещавшей широкий топчан. Юркнув под простыни и одеяла, я ненадолго приникал губами к ее мокрому соску, а после засыпал, уткнувшись в теплый бок, пока она глубоким тихим голосом напевала что-то на незнакомом языке, гортанном, но бесконечно нежном.
Больше я ничего о Марии не помню, потому что через год после смерти мужа, моего отца, мать с позором выгнала ее из дома, наказав никогда больше не появляться, не то ее сперва изобьют палками до крови, а после заклеймят. Все, что у меня осталось, – путаные обрывки воспоминаний, внезапно всплывающие ощущения: ее низкий голос, аромат ее тела и волос, груди, вздымающиеся и опускающиеся при дыхании, кислый запах изо рта, взмокшие подмышки, податливая мягкость кожи.
Но каким бы питательным ни было молоко Марии, я так навсегда и остался маленьким и слабым. Мне выпало родиться последним отпрыском высокородного Себастьяно Бадоера, главы одной из старейших венецианских семей, тех, что сотни лет назад построили наш город на воде, а затем и империю на море. Наш дом стоит в сестьере Кастелло, неподалеку от монастыря Сан-Франческо-делла-Винья и доков Арсенала, где рождались величайшие галеры Республики. Район этот, лежащий вдалеке от шума пьяццы Сан-Марко или рынка Риальто, спокоен и тих, он напоен ароматами душистых трав из окрестных садов и огородов и совершенно не защищен от натиска небес и вод лагуны, а зимой – и от беспощадных порывов северного ветра, когда море замерзает и белые вершины Альп вздымаются к багровому небу.
Я, несчастный одинокий сирота, почти никогда не покидал пределов старого дома и сада, обнесенного стеной, что отделяла нас от лагуны. Каморка Марии, где мне не раз случалось прятаться и после ее изгнания, по приказу матери была вскоре замурована. Целыми днями я просиживал один в своей комнате, играя со старыми мягкими туфлями, которые наполнял камешками и возил по неровной плитке, воображая, что это груженные драгоценностями галеи, плывущие по опасному морю, или же шел в мрачный и пыльный зал, где старый дедушка Иеронимо, окончательно впавший в маразм, надев большие очки с разбитыми стеклами, мог часами читать и перечитывать старые книги счетов, произнося вслух бесконечные цифры и даже не замечая присутствия внука; если же дедушка засыпал, я подходил взглянуть на эти таинственные книги, которые в ту пору еще не в силах был понять.
Матери я почти не видел: она избегала меня, как и старшие братья, Иеронимо и Маффео, по-видимому, считая существом неполноценным, нежеланным и уродливым. Только сестра Мария, волею случая носившая то же имя, что и кормилица, время от времени брала меня с собой к мессе. Я старался теснее прижаться к ней сзади, чтобы не потерять в толпе молящихся, главным образом женщин, до отказа заполнявших монастырскую церковь. Они стекались сюда со всех концов города и даже с материка, богатые и бедные, высокородные и плебеи, даже рабы и вольноотпущенники, привлеченные чудесным, раскрашенным яркими красками деревянным распятием, которое монахи несколько лет назад начали выставлять на всеобщее обозрение. Меня поражала эта высокая фигура с раскинутыми руками, пригвожденная к кресту, исхудавшая, костистая, и еще сильнее пугало чудо, случавшееся каждую Великую пятницу: распахнутый рот, откуда доносился нечеловеческий вопль и тянуло ладаном.
После службы монахи в строжайшей тайне уносили распятие и запирали его в одном из дальних помещений клуатра. Став постарше, я однажды пробрался в монастырь, надеясь отыскать его и раскрыть тайну чуда, так взволновавшего меня в детстве. Прячась за колоннами, мне удалось добраться до запертой двери и сквозь решетчатое оконце различить внутри знакомую склоненную голову с открытым ртом. Размышляя, как бы пробраться в sancta sanctorum, святая святых, я вдруг услышал распевный голос. Но это была не литания, а цифры, вроде тех, что бормотал некогда мой престарелый дедушка, к тому времени покойный. Снедаемый любопытством, я заглянул в открытую дверь чуть дальше по ходу и очутился в комнате, где на длинных скамьях сидело десятка три мальчиков, слушая человека, похожего на очень старого монаха, только более потрепанного, который выписывал что-то мелом на висевшей в углу грифельной доске.
Так я впервые увидел маэстро Дзордзи, францисканца-терциария[45], который в юности был прекрасным абацистом, а заодно и купцом, и которому теперь позволили руководить небольшой школой абака. В ней обучались дети торговцев, испытывающих финансовые затруднения и потому не имеющих средств на оплату более дорогих и именитых учителей с Риальто, где преподавали множество других совершенно бесполезных вещей: логику, теологию, натурфилософию, астрономию и литературу. Маэстро Дзордзи же, обладая огромным жизненным опытом, учил только практичным вещам, которые нужны всем. С тех пор я не раз ходил в ту комнату, пока маэстро не заметил, как я, прячась в задних рядах, пытаюсь выписать цифры прямо на земле, в пыли, поскольку ни бумаги, ни карандаша у меня не было.
С согласия моей матери Аньезины и старшего брата Иеронимо маэстро взял меня в ученики. У нашей семьи хватило бы денег и на то, чтобы отправить меня в Риальто, но куда больше их порадовали весьма скромная плата, затребованная маэстро Дзордзи, и тот факт, что школа абака наверняка послужит Якомину на благо, а сам он не будет мозолить им глаза. Кроме того, в доме стал появляться и наставник по латинской грамматике, тучный и простоватый, вовсе не похожий на тех гуманистов, что взрастили Иеронимо и Маффео, которым мать уже прочила должности высших магистратов Республики: нет, Якомину, этому ничтожному пачкуну, дабы понять, что говорит судья или нотариус, зачитывая документ, или что написано в законах и статутах, вполне хватит и grammatica secundum mercatores[46]. Чтобы не запутаться в этих лабиринтах положений, писанных на латыни, приходилось глядеть в оба, поскольку vigilantibus et non dormientibus iura subveniunt[47]. В остальном достаточно было овладеть нашим прекрасным венецианским языком, так что Якомин быстро научился читать и писать, выработав характерный купеческий почерк, четкий, мелкий, аккуратный, чтобы коллеги или писцы на складах могли разбирать его без ошибок и недопониманий.
По правде сказать, даже раньше, чем буквы, я научился записывать цифры, накрепко связав с графическими символами представления о мере и количестве таких понятий, как товары, продукты или монеты, куда более конкретных, чем звучание и смысл слов. Значки, которые я впервые увидел в старых счетных книгах деда и на доске маэстро Дзордзи, были, разумеется, девятью арабскими, или, как их еще называли, индийскими цифрами и похожим на яйцо символом, называемым дзеверо, или ноль. Этот символ был самым трудным для понимания, поскольку все прочие соответствовали точному выражению количества, в то время как чертов дзеверо не соответствовал ничему, точнее, и был ничем, пустым местом, тем-чего-не-существует.
Однако маэстро объяснил нам, что слово цифра происходит от арабского сифр и что дзеверо – того же корня. Их вовсе не стоило бояться и тем более уверять, на манер некоторых священников, что цифры эти, арабские они или индийские, изобретены самим дьяволом и должны быть уничтожены, а вернуться нужно к старым, римским. Нет, ноль вовсе не был еретическим числом, и служил он не для обозначения несуществующего количества. Это невероятное изобретение позволяло графически изобразить сложнейшие арифметические действия с двумя и более числами, составив в цифры столбцы и сразу отделив десятки. Так, искусный абацист или торговец мог производить любые расчеты, даже самые хитрые, записывая наиболее сложные действия, которые раньше можно было выполнить только в уме.
Впрочем, к устным вычислениям, не требующим записи и счетных инструментов, я и без того демонстрировал необычайные способности: просто прикрывал глаза и уходил в свой собственный внутренний мир, едва заметно шевеля губами и проговаривая цифры и действия, как это делал мой покойный дедушка. Но от маэстро Дзордзи мне удалось узнать гораздо больше: приемы выполнения основных операций, критерии делимости, правила извлечения квадратных и кубических корней, дроби. Чтобы ускорить некоторые вычисления, не записывая их, я научился пользоваться пальцами, запомнил многие фундаментальные методы, вроде правила ложного положения[48] или «правила трех» для нахождения четвертого члена пропорции, что особенно полезно при пересчете различных курсов обмена и для перехода от одной системы мер и весов к другой.
За теорией следовал анализ случаев, которые могли иметь место в практике рыночной деятельности: управление совместным предприятием и распределение прибыли или убытков между партнерами согласно доле вложенного капитала и выполненной работы; простой и сложный натуральный обмен; формы займов и кредитов, начисление процентов на которые было формально запрещено, поскольку считалось, что так могут поступать лишь нечестивые дзудеи, а не мы, христиане, однако втихую, при помощи самых различных ухищрений, это делалось сплошь и рядом; расчет долей чистого металла в монетных сплавах, чтобы избежать фальшивок; метод двойной записи отчетности в главной книге; использование векселей и так далее.
Но прежде всего, говорил маэстро Дзордзи, мир чисел приближает нас к Богу, который создал Вселенную pondere et mensura[49]. В самом деле, все сущее подобно книге, написанной при помощи математики, а наша задача – прочитать и понять ее, расшифровав этот язык. Числа – язык Господа, а также доброй и честной прибыли. Но стоит проявить неосторожность, как они станут наречием дьявола, языком денег, нажитых обманом, бесчестия, ростовщичества, мошенничества, алчности, который вмиг доведет нас до геенны огненной.
Между тем на дом Бадоеров обрушились новые несчастья. Скончалась моя мать Аньезина. На ее похоронах я не плакал. Следом умер мой брат Маффео. Я и тогда не проронил ни слезинки. Старший брат Иеронимо, ныне глава семьи, член Сената и управляющий Арсеналом, заметив мои успехи в счетном деле, рекомендовал меня в качестве писца-стажера на один из складов в Риальто. Он устроил мне брак с Марией Гримани, дочерью одного из знатнейших людей Республики, с которой я вскорости завел двух сыновей, окрещенных именами моих отца и брата, Себастьяно и Иеронимо.
Однако потом умерла и Мария. Я впал в глубокую меланхолию, из которой Иеронимо всячески пытался меня вывести. Брат ввел меня в Совет сорока, учреждение некогда славное, но утратившее былое величие, где мне были поручены наискучнейшие задачи, за которые никто не хотел браться и с которыми я справлялся еще хуже ожидаемого: банкротства, надзор за мошенниками-евреями с их ломбардами, управление Монетным двором, доставка рабов в Венецию и из Венеции. Затем он помог мне заполучить фрахт одной из галей в Александрию: катастрофическое плавание, как по причине резкого ухудшения дипломатических отношений с египетским султаном Барсбеем, так и из-за того, что я, не имея никакого желания мотаться по миру, даже не сошел на берег, чтобы проконтролировать торговлю, а все время отсиживался в каюте в обществе своих учетных книг и чудовищной головной боли.
Тогда взбешенный Иеронимо решил от меня избавиться, отправив в Константинополь. Сказал, что поручит мне труд, имеющий исключительную важность для семьи и Республики: надзирать за всеми нашими делами и торговлей в Леванте. Как выяснилось, я должен был просто вести учет, хотя мне он этого не сказал. Дела и торговля продолжались бы и сами по себе благодаря прочной сети связей, к тому уже существовавших между купцами, банкирами, ростовщиками и спекулянтами, подрядчиками и судовладельцами. Те лишь время от времени предлагали мне небольшую долю в своих предприятиях, так, мелочовку, чтобы потешить себя иллюзией, будто на меня и в самом деле возложено нечто важное: для семьи и Республики, естественно.
Я, как всегда, подчинился воле главы семейства. Распрощавшись с детьми, которым было уже по десять с лишним, я вверил заботу о них брату, и тот поклялся, что будет им вместо отца. Потом я простился с моей рабыней-черкешенкой Леной, их бывшей кормилицей, а также моей наложницей с тех пор, как Мария, беременная вторым ребенком, перестала со мной спать, а я так боялся ночной темноты, что отчаянно нуждался в женском теле, в его тепле, просто чтобы почувствовать себя в безопасности и уснуть. Ее я тоже вверил брату, который тут же сдал Лену в аренду старому Николо Долфину за семь дукатов в год. Сад, сказал он, не должен оставаться бесплодным. Волноваться не о чем: семь дукатов будут должным образом зачислены на мой банковский счет.
В Константинополь я прибыл 2 сентября 1436 года, ровно в полдень, после изнурительного сорокадневного плавания на галее, принадлежавшей Дарди Моро, в сопровождении ромейского конвоя под командованием мессера Пьеро Контарини. Остальная часть команды по большей части находилась на палубе, наблюдая величественное зрелище приближающегося города, его могучие стены, что отражались в воде, его башни и купола, я же все это время был прикован к своей каюте внезапным приступом лихорадки и окончательным подсчетом расходов, понесенных за это отвратительное путешествие: в общей сложности семь золотых дукатов за меня и моего юного секретаря Антонио Брагадина, бойкого шестнадцатилетнего парнишку, доверенного мне отцом, нашим соседом с улицы Барбария-де-ле-Толе. Ни стен, ни башен, ни куполов я не видел, мне было все равно. Из каюты я выбрался, только когда огромная торговая галея, укрывшись от течений пролива в бухте Золотой Рог, встала на рейде старого порта Перама. Я распрощался с капитаном, спустился с помощью Антонио в баркас, доставивший нас на берег, и, пока прочие слуги выгружали ящики и товары, которые должны были остаться на складе, велел местному управляющему увести меня подальше от порта и рыбного рынка.
Впрочем, отдохнуть я смог только несколько часов спустя, да и то в лавке, расположенной неподалеку от ворот, в самом сердце венецианского квартала. У меня даже не было сил сходить поставить свечку в церкви Сан-Марко-де-Эмболо, как это здесь принято и как мне настоятельно посоветовали сделать. К величайшему моему разочарованию, управляющий сообщил, что найти приличное жилье для мессера нынче невозможно: из-за турецкой угрозы город переполнен мигрантами и беженцами, а домовладельцы-греки, невзирая на царящий вокруг Апокалипсис, пекутся только о собственной наживе и в связи с нехваткой площадей непомерно задирают цены. Единственный дом, который ему удалось найти, находился за бухтой, отделявшей порт от генуэзского города Пера, и сдавал его генуэзец, Бранка Дориа, в щедрости своей запросивший с меня всего четыре иперпира в месяц. Это ненадолго, всего на пару месяцев. Несмотря на жар, я легко пересчитал византийскую монету в венецианскую: вышло немногим больше дуката. Неплохо по сравнению со Светлейшей!
Мы тащимся обратно в порт, где уже ждет лодочник, переправляющий на ту сторону все, включая сундучок с моими скромными пожитками: бумаги я в основном оставил на складе, который и будет местом моей работы. Наконец-то есть время осмотреться, и я, вдохнув полной грудью ветер с Босфора, воображаю, будто сижу в трагетто или гондоле, пересекая Гранд-канал или канал Вигано[50], только вместо куполов Сан-Марко и Сан-Джорджо вокруг гроздья домишек и колоколен, что карабкаются на холм Пера, к высоченной круглой башне. На другом берегу в багровых отсветах заката высится величественный купол Святой Софии.
Те первые два месяца в Пере стали одними из худших в моей жизни: из-за еды, скудной и, несмотря на дороговизну, зачастую подпорченной; из-за трудностей с получением припасов из окрестных селений, кишевших турками; из-за гнилой и зловонной воды в колодцах; а прежде всего – из-за невозможности с должным спокойствием погрузиться в цифры, записанные на бесчисленных обрывках векселей и листках, выдранных из записных книжек. Дом представлял собой покосившуюся башню в одном из самых отвратительных каруджей Галаты. 12 октября я был вынужден нанять в качестве разнорабочего, а также драгомана, поскольку он знал как греческий, так и турецкий, некоего Дзордзи Морезини, одного из многочисленных незаконнорожденных отпрысков гречанок и венецианских купцов, что урезало мое жалованье на добрых два дуката в месяц; плюс ко всему он еще и обносил мой собственный склад, да так хитро, что я, сколько ни бился, не мог этого доказать.
Почти каждый день я вынужден был переправляться на лодке в Пераму, всякий раз при большом волнении из-за сильного ветра, поднимавшегося ближе к концу лета и продувавшего Золотой Рог из конца в конец. Часто вместо меня вызывался поехать Антонио, который делал все, чтобы удостоиться моей похвалы. Однако вскоре юноша слег, страдая от жара и болей в животе, и в начале ноября, несмотря на все усилия неумехи-лекаря, скончался. Пришлось написать его семье тягостное письмо с соболезнованиями и оплатить все сопутствующие расходы, скрупулезно занесенные мной в ежедневник: два иперпира и двенадцать каратов вороватому прохиндею Андреа де Стелле за сахар, сироп, совершенно бесполезное снадобье под названием manus Christi[51] и прочие мелочи; один иперпир женщине по имени Маргерита, что ухаживала за юношей в его последние дни; два иперпира и двенадцать каратов цирюльнику и, наконец, десять иперпиров и девятнадцать каратов за погребение. Requiescat in pace, да покоится он в мире.
15 ноября я оставил дом, где еще витал запах болезни и смерти. Один греческий спекулянт, хир Андзоло Клида предложил мне жилье в венецианском квартале, по соседству со складом. Выгодная сделка, всего пятьдесят иперпиров в год, так что я сразу согласился.
Из дома, комнаты в котором расположены на разных уровнях, можно попасть прямо на широкий двор склада. Крохотное, затянутое промасленной бумагой оконце глядит на оживленную улицу, проходящую через рыбный рынок и соединяющую Рыбные ворота с Друнгарскими. Во двор выходит и конюшня главного склада, где стоят телеги для перевозки груза, хранятся образцы мер и весов, мешки, корзины, амфоры, бочки, канаты; в соседней комнатушке спят грузчики-камалли и разнорабочие. На втором этаже кладовая и кухня с большим очагом, на третьем – комнатки для работников склада и прислуги; в центре здания, тоже на втором этаже, помещается управляющий: ему отведена большая зала, с камином и обеденным столом, и комната поменьше, целиком занятая высокой кроватью и конторкой. А в одном из углов, за деревянной дверцей, – величайшая роскошь: нужный чулан, который, прилепившись к внешней стене склада, нависает над узким темным проулком между двумя домами и где можно сквозь дыру в деревянном полу, даже не спускаясь во двор, избавиться от тяжести в животе.
Конторка моя скорее смахивает на Ноев ковчег, только размером поменьше: высокая неудобная скамья с полуотломанной спинкой и подножкой, соединенная с чуть наклонной столешницей, в которой проделаны отверстия и углубления для перьев, чернильниц, карандашниц, ножей, чтобы вскрывать письма и очинять перья, а сбоку шкафчик с полками, предназначенными для отдельных документов, тетрадей и книг, шкатулок, папок и сумок, где можно хранить, увязанными или нанизанными на гвоздь, целые горы мелких бумаг, личных и деловых писем, векселей, актов, доверенностей, полисов, квитанций, расписок, решений по всевозможным судебным разбирательствам и тяжбам или сувениров.
Этот предмет мебели хир Андзоло предоставил мне совершенно бесплатно, не постеснявшись добавить подробностей о жизни и смерти предыдущего жильца, чудаковатого, но добродушного флорентийского священника, чью жизнь унесла прошлым летом неведомая хворь – кто знает, может, и чума. Вступив во владение конторкой, я первым делом велел тщательно отмыть ее водой и щелочью. Это мое жизненное пространство, командный мостик суденышка, на котором я плыву, прокладывая курс не по портуланам или картам, а по книгам: главным книгам моих счетов.
Да, я как сейчас помню тот благодатный миг, то мгновение, когда начал свою книгу.
Я разложил перед собой разрозненные листы бумаги и тетради, которыми пользовался до сих пор: опись имущества и товаров, привезенных из Венеции; мемориал, книжицу в четверть листа в переплете из воловьей кожи, чьи страницы, сложенные вдоль, заполнял вне всякого порядка бытовыми заметками; ежедневник, куда в самом упорядоченном виде переписывал произведенные за день отгрузки. Я взял прошитую пачку редзуты[52] с филигранью в виде трех гор, увенчанных крестом, из тех, что привез с собой из Венеции, и записал посреди первой страницы год, 1436-й, а чуть ниже вывел: «Во имя Господа нашего и доброй прибыли (поскольку меня учили, что все нужно начинать с имени Божьего), книга моего, Иакомо Бадоера, путешествия в Константинополь, в каковое место я был доставлен 2 сентебря в час полуденный попечением галеи капитана месира Пьеро Контарини».
Перевернув страницу, я первым делом вписываю цифру 1 в нижний левый угол разворота и то же проделываю для всех следующих страниц, чтобы, если в будущем возникнет надобность сослаться на вышеупомянутую операцию, достаточно было просто указать номер страницы: так все партии товара будут сведены воедино. Наверху, прямо по центру, отдельно от прочих записей, год, нынче он 1436-й. Примерно в трех пальцах от внешнего края – вертикальная черта, чтобы выравнивать цифры. Потом наконец я своим четким купеческим почерком начинаю выписывать из мемориала и ежедневника отдельные партии товара. Запись веду по-венециански, в хронологическом порядке, с группировкой по счетам, чтобы каждый счет на левой, дебетовой странице соответствовал тому же счету на правой, кредитовой странице.
Первую строку каждого счета я скрупулезно начинаю с маленькой точки и заглавной буквы, а в дальнейшем всегда использую один и тот же порядок: название счета, которое может быть именем купца, банкира или поставщика товаров или услуг, названием компании или самого товара; указание на то, является ли операция дебетовой или кредитовой, дие дар или дие авер; дата по венецианскому календарю; имя дебитора или кредитора и комментарии; затем добавляю ссылку на номер страницы, а на полях – общий баланс, выраженный в счетной византийской монете: иперпирах, каратах или, крайне редко, четвертях. Эти абстрактные величины, не привязанные к конкретным денежным единицам, служат мне для унификации реального учета, общий баланс которого в противном случае затерялся бы в лабиринте всевозможных валют, выбор которых зависит от происхождения товаров, личности купца и колебания обменных курсов: золотые дукаты или венецианские цехины, безанты, дукателли, турские гроши, серебряные асперы Каффы, Таны, Трабезонда, турецкие дирхамы, дукаты и асперы и так далее.
В конце страницы, или счета, я должен получить одинаковую сумму дебета и кредита, уравняв тем самым баланс. Однако свести его удается далеко не всегда. Отчасти в этом повинны жизнь и смерть в своих непредсказуемых проявлениях, вроде того, что уготовил мне Антонио Брагадин, добрейшей души юноша-дзовене, который скончался всего через два месяца после нашего приезда в Константинополь. Я едва успел открыть в главной книге счет на его имя с записью о задолженности от 8 сентября: один дукат, выданный наличными Матио Фазулю, писцу капитана Моро, на покрытие оставшейся части дорожных расходов на путешествие из Венеции. Дальнейшие записи на дебетовой странице касаются уже непредвиденных трат, понесенных мной в связи с болезнью и смертью Антонио, и заканчиваются итоговой суммой двадцать три иперпира и пятнадцать каратов, естественно, записанных покойному в долг. Как же уравнять этот счет со следующей страницей? К счастью, Андреа де Стелла, порывшись в сумке Антонио, нашел два золотых дуката, два иперпира и десять венецианских монет, которые передал мне, а уж я записал эту сумму в кредит несчастного юноши. Счет, однако, остался открытым, поскольку тех денег было явно недостаточно. Затем, уже через год, старшина стригальщиков Пьеро отдал мне пятнадцать иперпиров в уплату за черный плащ Антонио, и я наконец смог покрыть кредит: двадцать три иперпира и пятнадцать каратов. Теперь баланс подведен, счет закрыт, а недолгое земное существование Антонио можно снести в архив.
Записывать все, записывать всегда, поскольку того, что не запишешь, и не существует: оно не реально. Краткая жизнь Антонио принадлежит к реальности лишь потому, что после него осталось несколько записей на его счете, иначе этот дзовене тоже исчез бы, ускользнул, как песок в часах. Все остается в записях, которые безостановочно продвигаются вперед, как движется и само время, никогда не поворачиваясь вспять. В книге должно учитывать всякую операцию, всякий расход, всякую прибыль, всякую мельчайшую деталь. Иной купец записал бы мелкие траты на куплю-продажу в единую статью расходы торговые, поскольку знает по опыту, что речь всегда идет об одной и той же незначительной сумме, которую в целом можно округлить до четырех, пяти или шести дукатов. Но не я, я с маниакальной точностью перечисляю все: полотно для пошива мешков и мешочков, ящики, бочки и веревки, а кроме того, услуги смотрителя, весовщика, наемного возчика-агойато, грузчиков-камалли и носильщиков-бастази, лодочника, священника, посредника, матросов и совладельцев галеи, оплату стоянки в порту, декларации на корабль, и еще одной, для греков, коммеркий, или императорскую таможенную пошлину, включая и чаевые, все эти мандзарии или маньярии, кортезии, бевераццо, сингарданаль и подарки для подкупа чиновников: кому-то хватает кулька засахаренного миндаля или куска сыра, упаковки мыла или воска, других же умастишь только редкими пряностями и драгоценными тканями.
Я перечисляю также и все расходы мелкие личные, на одежду, дом, пищу: замки, сундуки, мебель, дрова, сахар, вино апулийское или греческое, хлеб, молоко и сыр, починку лодки и сарай для нее возле таверны на берегу. С того момента, как здоровье мое пошатнулось и я то и дело страдаю какой-нибудь хворью, от чесотки до зубной боли, чем пользуются алчные доктора и шарлатаны, вроде того, что продал мне для бедного Антонио совершенно бесполезное снадобье manus Christi, или грека Панаридоса, который пытался вылечить мою чесотку какой-то вонючей мазью, но требовал наличной оплаты за некие лекарственные пастилки, купленные у другого лекаря-грека, Сиропулоса. Но больше всего меня тяготят траты на такую роскошь, как содержание гнедого мерина, на котором я почти не езжу, купленного 10 декабря 1436 года за какие-то тридцать иперпиров, но со временем обошедшегося куда дороже, с учетом расходов на весь тот овес, что сжирает эта ненасытная бестия, сено, траву и солому, подковы, чепрак, седло и уздечку, да еще мальчишку, что за ним ходит. Наконец, я заношу в список трат также три иперпира на милостыню, розданную бедным, и десять иперпиров, пожертвованных несчастному, спасенному из рук турок. Немного сердечности никогда не повредит, но и это тоже необходимо записать.
Вернувшись в Венецию, я суну эту книгу под нос брату Иеронимо и его глазастым писцам, чтобы продемонстрировать свою честность и добросовестность. Все, чем я занят, – здесь ограничено крохотным оконцем кабинета-спальни, стенами склада и пределами венецианского квартала, если не считать тех немногих дел, которыми мне приходится заниматься лично: встречи с консулом-байло и другими венецианскими чиновниками, переговоры и купля-продажа, надзор за погрузкой и разгрузкой, когда уходит или приходит корабль, натуральный обмен, нотариальные документы, поручительства, доверенности, а также разнообразные налоги и таможенные подати бесконечно меняющихся византийских властей.
В книгу заносится все, включая обширную сеть связей, кораблей и корреспондентов, что простирается от предместий Константинополя до самых отдаленных портов Великого и Средиземного морей, от Таны до Трабезонда, от Негропонте[53] до Кипра и Александрии, от Мессины до Майорки. Эта сеть не замечает границ между народами, языками и религиями, которые на первый взгляд кажутся непреодолимыми, но для купцов таковыми не являются: словно бы всего в нескольких милях от стен Константинополя, по ту сторону пролива, не собиралась чудовищная орда, готовая напасть и захватить город, а следом и весь мир. Со страниц книги сходит карта торговых путей, заполненных людьми, товарами и кораблями, что безо всяких портуланов непрестанно движутся по огромному соленому морю, создавая и укрепляя чье-то богатство и благополучие. Торговля, говорил маэстро Дзодзи, есть искусство, придуманное людьми, дабы восполнить то, что не смогла создать природа или чего не пожелал создать Господь, и обеспечить каждую страну всеми надобностями и удобствами для полноценного человеческого существования. Благодаря этому искусству, соединяющему людей и далекие страны, целый мир становится одним большим городом.
Из Венеции мне пишут брат Иеронимо и патриции-банкиры, Пьеро Михиль и Марино Барбо, занося в реестры все дебетовые и кредитные операции, направляя векселя. За три с половиной года, что я занимаюсь ввозом из Республики невероятного числа товаров самых разных видов, от дорогих шерстяных и шелковых тканей до изделий из серебра и муранского стекла, отсылая взамен болгарский и валашский воск, пряности, перец, шелк, шкуры и меха, металлы, злаки, провиант и вина, наши обороты достигли астрономической цифры по меньшей мере 500 000 иперпиров, то есть 170 000 золотых дукатов. И все это, не считая редких и крайне небольших сумм, – без привлечения всей той чудовищной денежной массы, что должна воплощаться лишь в наших руках и руках наших партнеров, в виде настоящих монет из золота, серебра и драгоценных сплавов, которые в противном случае только отягощали бы кошельки и сундуки торговцев, а то оказались бы на дне морском или в алчных руках пиратов.
Чтобы обеспечить этот денежный поток, достаточно, опять же, обычной бумаги и записей на ней: простых или переводных векселей и банковских учетных книг, куда вносится информация по аккредитивам и платежным поручениям, депозитам, взаимозачетам, дебету и кредиту. Куда чаще, чем церковь Сан-Марко, я за эти три года посещаю банки, одновременно открывая множество разных счетов. Обычный лист бумаги, простой росчерк пера – и готово: прибыль, полученная в Константинополе, зачисляется на счет в Венеции. И все благодаря записям. Того, что не запишешь, не существует.
В главной книге, которую я открываю каждый божий день, после обеда или вечером, при свете масляной лампы, содержится весь мой мир. Долгие часы, что я проводил в сумраке, разбирая записи на листах, листочках и просто клочках бумаги, а также собственные, в мемориале и ежедневнике; производя расчеты, всегда – в одиночестве и обычно – в уме; переписывая все это по порядку в книгу, не забыв отметить, на какой странице зарегистрировал счет. После замены сломанной скамьи на куда более удобное подобающее седалище, заказанное при посредничестве Дзордзи у одного плотника в Пере, я с еще большей охотой погружаюсь в недра священного ковчега – конторки.
Мои выходы на улицу ради собственного удовольствия становятся все реже и короче, а по общественным и торговым делам – только тогда, когда я и впрямь не могу этого избежать: вроде того раза, во время карнавала 1437 года, когда я даже устроил у себя прием с музыкантами, потратив на это кровных девять иперпиров; или в июле 1438-го, когда мы праздновали возвращение байло в Венецию по окончании полномочий. Душа моя, и без того полная страха и уныния, становится еще более мрачной, одинокой, упрямой, нелюдимой – и в то же время дотошной, методичной, расчетливой, щепетильной в отношении мелких привычек и ежедневного распорядка, отмеряемого механическими часами на башне по соседству с дворцом байло и торговой галереей, младшим братом часов Сант-Алипио, что на углу базилики Сан-Марко, торжественно установленным несколько лет назад, чтобы создать мало-мальскую иллюзию родного дома.