Ястою на корме, руки на фальшборте. Глаза полузакрыты: звуки, знаки и запахи, поднимающиеся от реки вместе с теплом и сыростью, я улавливаю другими органами чувств. В тумане, сквозь который едва пробиваются отблески затянувшихся сумерек, мерцает вдали багровый огонек – фонарь, с которым обходит городскую стену стража. Два-три других фонаря покачиваются на мачтах кораблей, застывших у причала или на якоре, в укрытой от ветра и волн речной заводи. Под аркой ворот со львом святого Марка тоже горит фонарь: тяжелые деревянные створки должны быть заперты, но, похоже, только прикрыты, а разводной мост и вовсе пока опущен. Два солдата, сидящие на каменной приступочке, ждут отплытия корабля, единственного события, способного развеять скуку этого слишком уж тихого вечера.
Река плещет почти бесшумно, огибая борта корабля. Его корпус чуть подается в сторону причала, словно желая насладиться объятиями, но тут же пятится, удерживаемый негромко поскрипывающими канатами. В редкий миг тишины слышен звон колокола церкви Санта-Мария. Четвертая стража ночи. Ветер из степи может подняться в любую секунду и тут же усилиться до шквалистого. Нужно готовить паруса и весла, чтобы, отдав концы и подняв якоря, как можно скорее выбраться на середину великой черной реки и, поймав течение, мчаться прямо к морю.
Я оборачиваюсь, оглядывая корабль. Мой корабль. Эти белин, кретины-венецианцы, зовут его гриппарией, но для меня он нечто гораздо большее: словно живой человек, словно любовница, моя женщина. Я не задумываясь вверяю себя ей, ее деревянным рукам, гриве канатов и пропахших солью парусов, прихотям всевозможных существ, обитающих вокруг нее: чаек и цапель в небе, рыб, резвящихся под килем, людей, что горбятся у нее на спине или в утробе. Я зову ее по имени, занесенному в бумаги коммеркиариев, сборщиков податей, в учетные книги купцов, – «Святая Катерина», та, что с колесом: грубо вырезанная из дерева носовая фигура, грошовая греческая иконка, прибитая над дверью моей каюты… Но для меня она просто Катерина, потому что так легче возносить ей молитву, а еще потому, что моей команде, собранной из язычников и вероотступников, нелегко уяснить концепцию женской святости и нерушимого целомудрия.
Гребцы, сидящие на скамьях, разделенных длинным центральным мостиком-куршеей, сушат весла. На палубе, на снастях, в вороньем гнезде застыли, словно черные кошки в ночи, почти неразличимые тени – это матросы ожидают кивка или возгласа капитана, готовые к любому маневру, от якорей до канатов.
И вот наконец я чувствую легкое дуновение: оно холодит узкую полоску кожи между вечно встрепанными волосами и рыжеватой бородой, заставляет вздрагивать ванты и шкоты. Стоит поднять руку, как двое матросов на пристани хватаются за носовой и кормовой концы, по-прежнему привязанные к проржавевшим тумбам. На носу начинают потихоньку выбирать с илистого дна якорь. Корабль едва заметно вздрагивает под ударом течения, врезающегося в него со стороны кормы. Еще пара минут – и ветер усиливается. Он катит с севера вдоль русла великой черной реки, унося прочь последние клочья тумана. Над верхушкой мачты видно усыпанное звездами ночное небо, освещенное на востоке выглянувшей полной луной. Гладь воды покрывается мелкой рябью, в которой отражаются сотни крохотных серебряных лун.
Я уже готов опустить руку, когда чувствую странный, неожиданный запах и закрываю глаза, принюхиваясь. Пахнет огнем и чем-то сухим, вроде соломы, прошлогодней стерни или хвороста, что горит легко и сгорает в одно мгновение. Вновь открыв глаза, я вижу над стеной языки пламени, подхваченные внезапным порывом ветра. Похоже, это не возле реки: треск полыхающего дерева приглушен, словно доносится издалека. Огонь лижет высокую башню в южной, застроенной бедными лачугами и хижинами-развалюхами части города, где находится старый караван-сарай, отданный сейчас татарам. Багровый фонарь, что двигался вдоль стены, скрывается в темноте. Солдаты у ворот, привлеченные криками, тоже исчезают, позабыв захлопнуть створки. Пламя поднимается все выше, вздымая к небу фантасмагорию искр; подхваченные ветром, они несутся сквозь колышущееся марево и звездным дождем осыпаются вниз.
Тут я замечаю, что по-прежнему стою, как белин, с поднятой рукой, и машу своим людям, приказывая остановиться. Нужно понять, что происходит, хотя я осознаю смертельную опасность, грозящую кораблям и лодкам, что пришвартованы у причалов или стоят на якоре в тихой заводи. С наветренной стороны от города мы в безопасности, но огненному вихрю ничего не стоит швырнуть клубок раскаленных искр и в нашу сторону, а уж те в мгновение ока вцепятся в паруса и деревянную обшивку… И все же я не могу оторвать глаз от чудовищного зрелища – пожара, пожирающего целый город.
Из оставленных без присмотра ворот крадучись выходят три темных силуэта. Похожи на татар. Один из них оглядывается, словно проверяя, нет ли у входа или на стенах солдат. Двое других спускаются следом за ним к кораблю, волоча нечто похожее на сундук. Все трое вооружены. Один из моих матросов на причале, не выпуская каната, инстинктивно хватается за рукоять ножа, заткнутого за пояс. Троица останавливается, их предводитель тихо, будто не хочет, чтобы его услышали за стеной, зовет капитана, машет рукой, просит спуститься, словно у него есть для меня что-то важное.
Я со скучающим видом схожу на причал. Со мной двое арбалетчиков – подозрительной троице доверия нет. В сумраке узнаю фигуру Айрата, недостойного слуги того странного, ряженного татарином венецианца, Иосафата Барбаро по прозвищу Юсуф, поставщика значительной партии икры и рыбьего клея, загруженной в мой трюм по поручению Джованни да Сиены, тосканского купца, много лет назад обосновавшегося в Тане. Вчера мы втроем позволили Франческо да Валле втянуть нас в злополучную охоту на черкесов, чтобы без посредников и пошлин добыть себе рабов. Как мог я отказать Франческо? Он ведь младший брат Дзуана, моего товарища в годы каспийских походов, такого же сукина сына, как и я, который в последнее время занялся разведением осетров и засолкой икры.
Вчерашняя охота вышла нелегкой, часть пленников отчаянно сопротивлялась, а остальные разбежались. В итоге мне достались только двое, и это еще неплохо, поскольку ни одного из четырех арбалетчиков, отправившихся со мной на баркасе, я не потерял ни убитым, ни раненым. Вместе с двумя другими лодками мы поднялись до устья речки, возле которой располагались роща и лагерь черкесов. Когда охота закончилась, именно я привез на своем баркасе два десятка пленных и запер их в принадлежащем Франческо складе на берегу, у самой стены. А вот Иосафату не повезло: он потерял двух слуг и того юношу, сына знатного татарина, поговаривали даже, ханского родственника.
Когда к вечеру Франческо притащил на склад новую добычу, пойманного в зарослях камыша на болоте полуобморочного мальчишку, с ног до головы перепачканного грязью, я сразу предложил оставить его Иосафату, а также дать ему право первым выбрать рабов, что ему причитались. От себя же попросил лишь сделать милость поторопиться. Мой корабль уже был загружен, и я должен отплыть как можно скорее, иначе со всеми остановками, намеченными по берегам Великого моря, мне никогда не добраться до Константинополя. Нет смысла тратить время, оплакивая мертвых: тот, кто ушел, уже ушел, а живым должно заботиться о живых. Но сегодня я напрасно прождал все утро на складе. Иосафат так и не появился, и прочие партнеры поделили рабов без него. Своих я отвел на корабль и привязал в кормовом трюме, возле бочонков с икрой. Икра – товар ценный. Как, впрочем, и рабы.
Чего хочет от меня этот негодяй Айрат? Не иначе Иосафат прислал. Вот только одно странно: татарин словно чем-то встревожен, торопится, оглядывается то на стены, то на ворота. Да и потом, сама ситуация – верх абсурда: мы на корабле, готовом к отплытию, попутный ветер скрипит в снастях, кругом вспышки огня, пожирающего город… Но тут Айрат ставит ящик на причал и, вынув из-за пояса нож, снимает крышку. Внутри я с удивлением узнаю скорчившуюся фигурку мальчишки-черкеса. Он в той же грязной одежде, что и накануне, связан и с кляпом во рту. Глаза закрыты – кажется, без сознания. Зачем его так таскать? В ящике ни единой щели для дыхания нет: годится скорее для покойника, чем для живого. Может, Иосафат хочет продать мне мальчишку, но тайно, не привлекая внимания стражи? Или… У меня закрадываются подозрения, и подозрения эти переходят в уверенность, когда Айрат с кривой ухмылкой протягивает ладонь, словно прося награду. Верный раб предал и ограбил своего господина, как поступил Иуда с Господом нашим. И что мне теперь делать? Связать, передать страже? Но где та стража? А если откажусь, что тогда будет с мальчишкой? Зарежут и бросят на болотах, чтобы не задерживал бегство похитителей? Или продадут в рабство в каком-нибудь татарском стане, что может быть куда хуже смерти?
Весь город полыхает, а на берегу никого, только на других кораблях поднялась суматоха: отвязывают канаты, пытаются отойти в безопасное место. Молча бросив на Айрата холодный, острый, как лезвие, взгляд, я отвязываю от пояса кошель и бросаю к его ногам. Несколько серебряных монет высыпаются на причал, сплошь разносортица: аспры из Таны, Каффы и Трабезонда. Я не считал, сколько там, может, цехинов пять наберется, но какой бы ни была сумма, это все равно тридцать сребреников Иуды. Слуга с жадностью бросается подбирать монеты, потом разворачивается и исчезает вместе со спутниками во тьме под стеной, куда не достает свет луны.
Я склоняюсь над ящиком, беру своими ручищами этот невесомый сверток и снова поднимаюсь на борт. Новый груз «Катерины» осторожно кладу на пол каюты, обвязав запястья цепью, что свисает с железного кольца на стене, потом навесив замок. И уже собираюсь уходить, когда замечаю, что мальчишка пришел в себя. Он тяжело дышит, щурится. Нагнувшись, я шепчу ему всего два слова на том, что считаю его языком: апщий, нэгуа, не дергайся, отходим. Мальчишка смотрит на меня, кажется, понимает и успокаивается.
Выхожу, запираю дверь. Полная луна очерчивает контуры моего тела. Я вскидываю руку, потом с резким криком ее опускаю. Через несколько мгновений якоря, канаты и сходни втягивают на борт, и корабль, подхваченный течением, отходит от пристани. Начинает бить барабан, гребцы опускают весла, рулевой налегает на румпель, чтобы сразу выйти на середину реки, матросы присели у основания мачт, готовясь лезть на ванты.
Четверть мили спустя рулевой, обернувшись ко мне, кивает: идем по фарватеру, течение подгоняет корабль, северный ветер дует в корму. Если не стихнет, скоро не то что до устья – до самого мыса Тар-Маньо[27] доберемся. Правым галсом, разумеется, как я и предполагал. Мне достаточно выкрикнуть пару команд, и матросы, забравшись на ванты, уже тянут фалы: реи взмывают в небо, невидимая рука ветра расправляет огромные треугольные паруса, словно поднимая корабль над невысокой речной волной. На главной мачте разворачивается славное белое знамя с красным крестом святого Георгия. Подобно крылатому грифону, «Катерина» летит на жемчужно-лунных парусах, и за ее кормой исчезает то, что навеки запомнится мне крохотным адским городком, пылающим в кругу своих стен и закопченных башен.
Из «вороньего гнезда» слышен крик: значит, уже заметили край косы, песчаным языком вытянувшейся далеко в море. Солнце в зените, должно быть, прошел уже час шестой[28]. Я не спал всю ночь, но, сменив на рассвете усталого рулевого, лишь недавно вернул ему румпель и стою теперь на корме, подставляя лицо ветру и щурясь на ярком солнце. Поглаживаю фальшборт, довольный своей Катериной и тем, как прошла ночь. Я уже не помню, чтобы ветер и волны в Забахском море были ко мне столь благосклонны: может, святая с колесом и в самом деле помогает нам из того невидимого рая, где она живет вместе со своим мужем, нашим Господом; этой святой даже не нужно молиться вслух, она умеет читать в людских сердцах и прекрасно понимает, что значит для меня это плавание.
Миновав устье реки, мы до самого Казале-деи-Русси, Деревни русов[29], чувствовали зловонный запах гари, который, казалось, преследовал нас. В открытом море ветер усилился, слегка изменив направление, и нам пришлось взять к нему круче, вдоль плоского и мрачного берега Лисьего острова, Кабарды[30], до самого устья Красной реки, и только потом повернуть на юг, чтобы пересечь залив. Ветер, который еще в первые утренние часы дул что есть силы, к вечеру понемногу ослабел, но не сменился. Полная луна сопровождала бег корабля, сперва поднявшись над ним, потом обогнав и, наконец, умчавшись вперед, как безмолвный проводник, указывающий путь на запад. В безоблачной ночи мерцали звезды.
Не считая плеска рассекаемой килем воды, слышно было только размеренное шлепанье весел да ритм барабана, неспешный, вполне достаточный, чтобы поддерживать движение «Катерины», напоминая ветру, какое значение имеют мускулистые руки мужчин и их голоса, выдыхающие старый боевой клич: «Арираха, арираха!» Барабан не смолкал всю ночь, то заставляя поднажать, то давая желанный отдых. В пересменках гребцы ненадолго растягиваются на палубе, одни опорожняют кишечник и мочевой пузырь с выдвинутой за борт доски, другие умываются, протирая мокрой тряпкой лицо и тело до пояса, третьи жуют размоченные поваром в морской воде сухари и вяленую селедку. Кое-кто прикован цепями, хотя в назначенное время я по очереди отпираю и эти замки. Из восьми скамей лишь на двух последних по одному гребцу: вот и местечко для пары новичков, прикованных сейчас в трюме возле бочонков с икрой. Этим, как и всем остальным, тоже придется отработать проезд. С ними команда будет в сборе: шестнадцать человек с каждой стороны, по двое на каждом длинном весле.
Да, все мои гребцы – рабы. Моя собственность, как и Катерина. Но, как и Катерина, они вовсе не вещи, а живые люди, равные мне, с той лишь разницей, что я приказываю, а они подчиняются. Они даже не хозяином меня считают, а вожаком. Мы в одной лодке, переживаем и избегаем одних и тех же опасностей. С вольнонаемной командой у них нет разницы ни в сменах, ни в пайках – все едят одно и то же: рабы, я, матросы, арбалетчики, рулевой, писец, цирюльник. Для тех, кто помоложе, я практически отец, ведь собственные отцы продали их мне за пшеницу и просо, чтобы снова засеять сожженные и вытоптанные татарами поля и пережить голодную зиму, а я, приняв из их рук детей, поклялся воспитать их в аталычестве как своих собственных. И с тех пор обращался с ними как с сыновьями, вознаграждая у всех на глазах или лично задавая кнута, чтобы не доставлять им дополнительного унижения быть выпоротыми кем-то другим.
Я никогда не расплачивался ими, никогда не выбрасывал на улицу, не перепродавал без их на то согласия. И ни единого документа о покупке у меня нет: ненавижу бумаги и писанину, это все обман. Через год я обычно снимаю с них цепи, и никто еще не сбежал. Через три-четыре предлагаю выбор: вернуться к своему народу, быть проданным в Египет, чтобы сделать там карьеру воина-мамлюка, или получить свободу и остаться со мной. Некоторые остаются, предпочитая иметь меня своим вожаком. Но теперь я знаю, что дальше так продолжаться не может, что моя морская жизнь подходит к концу. Это путешествие – особое. Тайна тяжким грузом давит на сердце. И до прихода в Константинополь я никому ее не раскрою.
Все мои гребцы – рабы, и все – черкесы. Редко кто захвачен в бою или приобретен у одного из тех мерзких торгашей, что наводняют прибрежные города. Вот уже почти двадцать лет я выкупаю их у их собственных семей в аулах Таманского полуострова, обменивая на продукты, ткани, серебряные чаши; или на базарах Орды, от Таны до Сарая, где то и дело нахожу до смерти перепуганных, прикованных к повозкам мальчишек, которые тоскливо глядят вслед рыжебородому великану, проезжающему верхом по раскисшей дороге, и умоляют забрать их с собой. Я много таких накупил для синьора Матреги, что в проливе, а тот, наплевав на папский запрет, почти всех отправил в Египет, предоставив мне право выбрать кого захочу себе в команду. Они принадлежат к самым разным племенам: натухаям, шапсугам, бесленеевцам, кабардинам, хотя каждый гордо зовет себя адыгом; зачастую они даже не понимают друг друга – еще бы, этого проклятого языка и черти в аду не поймут. А я вот, да, приноровился его разбирать, даже говорю, насколько могу, и все благодаря женщине. Моей женщине.
Когда меня впервые послали в глубь страны, то в жалком, изглоданном болотной лихорадкой ауле Натухай к северу от Мапы[31] местный староста, тощий и бледный одновременно от голода и болезни, предложил мне свою дочь и мула в обмен на пшеницу и арабского жеребца, на котором я приехал. Честный обмен, сказал он: мул на пшеницу, дочь на лошадь. Мул, ходячий мешок с костями, и гроша ломаного не стоил, зато сидевшая на ковре в полумраке хижины девушка, белокожая, с волосами цвета воронова крыла, зелеными глазами и гордым взглядом, какой обычно бывает у черкесских женщин, мигом меня зачаровала. В Мапу я вернулся пешком, и за мной тянулась цепочка связанных юношей в сопровождении нескольких стражей, а следом ковылял изможденный мул, на котором восседала скрытая покрывалом девушка.
Девушка эта давно стала женщиной и живет теперь со мной и тремя нашими дочерьми в маленьком домике в Галате, что отделена от Константинополя бухтой Золотой Рог. Ее зовут Даканэудзыфэ, что значит «зеленоглазая красавица», но я зову ее просто Дака, Красавица. Именно туда, в Галату, я привез ее с дочерьми вот уж больше десяти лет назад, с тех пор как бросил непостоянную кочевую жизнь, именно туда я следую с Катериной, как следуют за своей путеводной звездой мореходы на недолгом земном пути. До встречи с ней моя жизнь была лишь гонкой, беспорядочной и бесконечной; теперь же она – возвращение. Я так и не освободил свою Даку, не женился на ней, но в этом нет нужды: на что нам попы да крючкотворы-нотариусы? Сказал же: ненавижу бумаги и писанину! Мы живем вместе, я – ее мужчина, она – моя женщина, что нам еще нужно? Как и дочери, она изъясняется на какой-то жуткой смеси генуэзского с левантийским диалектом греческого, но чудной язык ее родины – по-прежнему наша тайна. Даже сейчас, сколько бы раз я к ней ни возвращался. Именно в нем я найду слова, чтобы сказать то, о чем она пока не догадывается.
Огибая мыс, я даю сигнал вытравить шкоты и спустить реи. Корабль не сбавляет хода, поскольку гребцы дружно налегают на весла, а рулевой – на румпель, чтобы, описав широкую дугу, миновать песчаную банку. Оказавшись по ту сторону, мы направляемся в спокойную бухточку у самого устья реки. По моей команде гребцы сушат весла, и корабль идет сам по себе, понемногу замедляя ход и покачиваясь на волнах. Лот показывает меньше трех локтей: вроде мелко, а дна не видно. В этом море, смахивающем скорее на мутное болото, всегда так. Мы немедленно бросаем носовой якорь, и корабль разворачивается, замерев менее чем в двух сотнях шагов от песчаного берега. Следом, гремя цепью, падает и его кормовой близнец.
Матросы, расслабленно напевая, драят палубу. Сперва побережье кажется совершенно безлюдным, лишенным всякого человеческого присутствия, но через некоторое время на гребнях дюн возникают темные фигуры. Они не выглядят угрожающими: женщины и дети, пара овец, мешки да амфоры – должно быть, явились в надежде, что у моряков, которые завели привычку латать в этой тихой заводи свои корабли, товары можно на что-нибудь выгодно сменять. Спустив баркас, я отправляю на берег повара с несколькими матросами, вооруженными ножами и копьями: не мешало бы нам сегодня развести костер и зажарить барашка-другого, к тому же матросы знают, что часть местных женщин тоже останется возле костра пить с ними из одних кубков aqua vitae, после чего они вместе скроются в дюнах. Кто-то, понимая, что женщины следят, раздевается донага и ныряет с борта в воду; гребцы, закрыв глаза, растягиваются на скамьях; тщедушный писец в черном возмущается, что свернули навес от солнца, ведь яркий свет так ему мешает, но гребцы с загрубелыми, потрескавшимися ладонями только посмеиваются, и в итоге команда остается валяться на спине, брюхом кверху, наслаждаясь послеполуденным жаром раскаленного добела диска.
Мы со старшиной гребцов спускаемся в трюм, чтобы осмотреть новоприобретенную парочку рабов, и застаем обоих скорее мертвыми, чем живыми, повисшими на цепях, перепачканными в рвоте и экскрементах. Как всегда. Не считая нескольких приморских племен, черкесы – горцы и до смерти боятся то загадочное, поблескивающее нечто, которое видят с вершин своих заснеженных горных хребтов, называя хи, морем. Они даже представить себе не могут, что это крохотное внутреннее море – ничто по сравнению с необъятной бездной воды, которая окружает все прочие земли мира. Оба парня по-прежнему в тех же рубахах и штанах, что и два дня назад, продранных, перепачканных грязью, без поясов и сапог: их татары крадут в первую очередь. Я поручаю новичков старшине гребцов: пускай выведет их на солнышко, разденет донага, хорошенько отмоет, накормит и напоит. Впрочем, тот и сам прекрасно знает, что делать. Потом я взбираюсь по трапу к своей каюте.
Мальчишка лежит там, где я оставил его ночью, свернувшись калачиком прямо на досках. Спит. Мне не к спеху, и я решаю ненадолго прилечь. Каюта тесная, потолок низкий, с моим ростом приходится пригибаться, чтобы не биться головой: по сути, просто грязное, вонючее логово, где можно немного вздремнуть, накрывшись плащом. Сквозь полуприкрытую дверь проникает солнечный луч. Я, закинув руки за голову, разглядываю мальчишку. Лица не видно, прячет под отставленным локтем. На затылке накручено нечто вроде тюрбана, из-под которого торчит прядь светлых волос. Темно-зеленый бешмет, по-видимому, неплохой выделки, таким сукном не побрезгует даже самая благородная черкешенка. Разумеется, ни ремня, ни сапог.
Он вполне может быть юношей знатного рода из какого-нибудь горского племени, даже диких и свирепых кабардинов, что объяснило бы его вчерашнее отчаянное сопротивление. Что же с ним делать? Наверное, стоит обсудить это с синьором Матреги, когда туда доберемся. Но сперва нужно посмотреть, каков он собой, взглянуть в лицо, поговорить немного. Я не тороплюсь, ограничившись пока тем, что развязываю узел кляпа: пусть вздохнет свободнее. Оставляю его спать, а сам, как есть, не снимая порыжелой кожаной куртки и сапог, снова заваливаюсь в койку, мне ведь тоже нужно отдохнуть, но глаз не закрываю. Снаружи доносится жизнерадостный хохот матросов.
Наконец слышу движение и тихий звук, похожий на стон. Мальчишка пошевельнулся, чуть приподнял голову и смотрит на меня огромными голубыми глазами. Сильно напуганным не выглядит: похоже, ночь он провел совсем не так, как двое других. Скорее любопытным, словно пытается понять, где находится и как оказался здесь, в этой движущейся хижине, и кто этот рыжий великан, наблюдающий за ним с койки напротив.
Я сажусь, произношу несколько слов на его языке. Успокаиваю, мол, он среди друзей, никто не хочет его обидеть. Сейчас он должен раздеться, выйти за дверь и помыться, потом я дам ему погрызть сухарей, а вечером будет еще лучше: нас ожидает жареный барашек. Не уверен, что мальчишка, который внимательно слушает, хмуря брови, все понял правильно, но, думаю, и этого достаточно. Он открывает рот, будто хочет что-то сказать, но тут же осекается и умолкает. Я поднимаюсь, отпираю ключом замок на цепи, потом снова сажусь, на всякий случай не сводя с него глаз.
Он с трудом, пошатываясь, встает, прислоняется к переборке. Делает глубокий вдох, будто хочет наполнить легкие запахами и ароматами, каких еще никогда не чувствовал: соли, наросших лишайников и полипов, дерьма на обшивке, вяленой рыбы, едкого мужского пота, мочи, мокрого дерева. Потом начинает медленно раздеваться. Развязывает тюрбан, высвобождая гриву светлых волос. Роняет на пол бешмет, за ним рубашку. И только тогда я вижу нечто необычное, что сразу узнаю, поскольку уже видел это много лет назад на теле моей женщины, Даки, в первую ночь, когда раздел ее: наспех завязанный кожаный корсет на жестких ребрах. Но прежде чем я успеваю собраться с духом и заговорить, упредив следующее движение, узел развязывается. Корсет падает на пол, и небольшие грудки, до сих пор прижатые к телу, трепеща, вздымают вверх торчащие соски.
После секундного молчания, которое кажется вечным, я жестом велю девушке снова надеть корсет с рубашкой и сесть на табурет в самом дальнем углу каюты, дверь которой тщательно закрываю. Повисает тишина. Тогда я снова принимаюсь за расспросы: кто она? Как ее зовут? Почему переодета мальчишкой? Откуда взялась и какими судьбами очутилась там, где быть не должна? Тут я осекаюсь, потому что девушка явно за мной не поспевает, не понимает смысла фраз: может, я где-то не так выразился, а может, она просто напугана, я ведь, как в раж войду, совсем не похож на доброго великана. Сделав глубокий вдох, замечаю у нее на пальце маленькое серебряное колечко, одно из тех, какие видел на пальцах русских паломников, возвращавшихся из Святой земли, достаточно смелых, чтобы совершить долгий переход через пустыню до отдаленного монастыря под священной горой, посвященного моей святой, святой Екатерине. Чуть понизив голос, я спрашиваю: «Катерина?» Она кивает.
Я указываю ей на иконку, приколоченную над дверью. Катерина склоняет голову, полузакрыв глаза, словно в безмолвной молитве. Значит, должна быть христианкой и крещеной, пускай и как все эти черкешенки, точнее, как моя женщина Дака, которая всякий раз встает на колени перед крестом, хотя и не понимает зачем; которая ни разу не была в церкви и не знает ни единого таинства; которой даже «Отче наш» выучить не удалось, не считая слов про panem nostrum[32]: впрочем, в таких вещах и я не особенно разбираюсь, к тому же на «Святой Катерине» с ее командой вероотступников толку от них немного.
Значит, Катериной звать. Как мой корабль. А меня – Термо, и я, похлопывая себя по груди, говорю: Термо, ми – Термо, ти – Катерина. Она понимает сразу, повторяет: ми – Ектрини, ти – Трмо. Нет, поправлю я: Термо, Термо из Сарцаны. Хотя сойдет и Трмо, пусть произносит как хочет, не важно. Но вот она – никакая не Ектрини, а Катерина. Так зовут корабль, который сейчас дает нам приют и защиту. И так же, Катаиной или Катаинеттой, зовут мою старшую дочь где-то там, в маленьком домике в Галате.
Потом мое широкое, открытое лицо мрачнеет. Путь, который мы сегодня начали, долог. Дней тридцать, если повезет, а то и больше. Как мы потащим с собой эту Катерину? Где поселим? Нет, ей с нами нельзя, на корабле нет для нее места. Доставлю ее синьору Матреги, а уж тот, если захочет, освободит и вернет родичам. Или перепродаст. Или оставит при себе. Пускай сам решает. Я гляжу на нее, снова затянутую в корсет, и понимаю, что кое-какие моменты не терпят отлагательств. Объясняю, что она должна по-прежнему одеваться мальчишкой, тогда ее секрета никто не узнает. Ты мальчишка, гарсон, и тебе пора подстричься. К моему изумлению, она схватывает на лету, будто ничего другого и не ждет: подходит ближе, склоняет голову. Несколько взмахов бритвы – и я обрезаю ей волосы, превращая в белобрысого сорванца. Отныне буду звать ее Тайнин, и никто не поймет, что под этим именем скрывается Катерина.
На рассвете, едва я почуял, что ветер сменился на западный, «Святая Катерина» снова вышла в море. Днем пришлось запереть Тайнин в каюте, подальше от любопытных глаз. Для пущей уверенности я нацепил ей на руку железный браслет, только цепь стравил подлиннее, чтобы дать ей свободу передвижения. Заодно предпринял попытку вычистить и заправить койку, чего не делал уже много лет: даже вынес на палубу старый, кишащий блохами тюфяк, под которым обнаружился выводок мышат. Мышата с громким писком улизнули сквозь щель в полу, которую я, обратив в бегство еще и пару-тройку блестящих бурыми спинками тараканов, тут же заколотил. На новой дощатой койке я устроил для Тайнин постель, пухлый холщовый мешок, набитый соломой, а в углу поставил отхожее ведро. Вечером принес ей тарелку баранины, зажаренной на вертеле, и кубок с вином, почему бы и нет, только разбавил посильнее. На берегу еще горланили песни у костра матросы, а пара цыганок танцевала, разжигая блеск в их глазах.
Пока изголодавшаяся Тайнин расправлялась с мясом, я снова запер дверь. Никто не осмелился мне возразить, я ведь как-никак владелец корабля и всего, что на нем есть. Каждому было ясно, что юный узник – ценная добыча: грести ему не по чину. Один лишь назойливый писец, деливший крохотную каюту с цирюльником, открыл было рот, но заметил свирепый взгляд капитана, и вопрос застрял у него в глотке. Дождавшись возвращения команды, я остался с рулевым смотреть на звезды, пока из тумана над болотами не вынырнула алая луна, а после растянулся на тюфяке возле руля, кутаясь в плащ и собственные мысли.
На третий день плавания, при том же попутном ветре, «Святая Катерина» наконец обогнула Капо-делла-Кроче, Крестовый мыс[33], оставив генуэзскую колонию Воспоро[34] по правому борту, по ту сторону пролива. Под парусом здесь идти нелегко, ветер дует поперек пролива, от мыса к мысу, и приходится довольствоваться одними веслами, что взлетают и опускаются под мерный рокот барабана и резкие звуки волынки. Берега Тамани тревожно изломаны, изрезаны трещинами и наплывами, реликтами извержений древнего вулкана. Моряки их побаиваются, говорят, там водятся призраки. И в самом деле, на закате среди болот можно увидеть загадочные огоньки. Только это не призраки, а лужи черного масла, которое хлещет из земли: византийцы использовали его для своего самого страшного оружия, греческого огня.
Миновав серые клубы дурно пахнущего пара, корабль входит в порт Матреги. На рейде, кроме нескольких небольших торговых суденышек, несколько военных и вестовых кораблей, фуста, две шебеки; изящная галея со штандартами с гербом синьора Копы[35] швартуется прямо перед нами. Я от всего сердца салютую генуэзскому флагу, реющему над самой высокой башней. Здесь ключ ко всему проливу, через который мудам венецианцев любезно разрешают проходить в сторону Таны. За стеной, крепкой, надежной, хотя и не такой мощной, как в Каффе или Солдайе, я вижу колокольню собора, а на соседнем, чуть более высоком холме – несколько строгих башен, окружающих донжон и крытую галерею с видом на море: замок синьора, жилище моего покровителя и друга, мессера Симоне де Гизольфи. «Святая Катерина» подходит к пристани, где я намереваюсь провести следующие две ночи. Из ворот Святого Георгия уже выбегает гонец, он приветствует меня от имени своего господина и приглашает завтра на пир в замок.
Я этого ожидал, поскольку месяц назад обещал Симоне навестить его на обратном пути. Только Симоне и знает, что значит для меня это плавание. Теперь же мне придется доверить ему не одну, а сразу две тайны и рассказать о новом пассажире «Святой Катерины». Как только он согласится, я сведу Тайнин на берег и оставлю ее Симоне. А пока я отпираю каюту и протягиваю ей ароматный просяной пирог, который один из матросов только что купил у женщин на пристани. Наверное, у меня на лице написано, как не хочется держать ее взаперти, но так лучше для всех. Да и потом, кажется, Тайнин не слишком расстроена сменой обстановки. Тщательно вымывшись в лохани, куда я наносил воды, оттерев кожу мылом, которое я ей оставил, теперь она, должно быть, отдыхает, восстанавливает силы. Похоже, крен, качка и смены галсов не доставляют ей неудобств, потому что никаких признаков рвоты нет, а ни окнами, ни иллюминаторами каюта не оборудована. Впрочем, Тайнин обнаружила, что в обшивке есть щель, и во время плавания приникает к ней, зачарованно вглядываясь в бесконечную синеву до самого горизонта, а потом садится на пол, и каюта превращается в камеру-обскуру, на темную дощатую стену которой проецируется, расширяясь, пучок света и кружатся в танце разноцветные звездочки.
Под койкой, где раньше было мышиное гнездо, Тайнин обнаружила старую пергаментную книгу, весь обглоданный незаконными обитателями этой дыры каталонский портулан, который я потерял много лет назад, и умоляюще вскинула глаза, прося разрешения взглянуть на него и поиграть с ним. Разрешение было ей, конечно, немедленно дано, причем с улыбкой, поскольку Тайнин понятия не имеет, зачем нужен этот кусок овечьей кожи, раскрашенный синим, зеленым и охрой, да еще с таким количеством прямых и кривых линий, постоянно пересекающихся друг с другом, поверх которых в ряд нанесены какие-то темные значки. Однако она сознает и принимает, что фигуры, нарисованные на концах этих линий, – это башни и стены городов, короли, императоры, султаны и халифы, восседающие в высоких креслах или на узорчатых коврах, лошади и рыцари, верблюды, груженные огромными вьюками, а на бескрайних синих лугах, наряду с драконами и ужасными чудовищами, встречаются странные продолговатые твари с множеством тонких ног, как у сороконожек, или другие, с круглыми брюшками, воздевшие к небу руки с белыми треугольниками или квадратами, а то и знамена со львами, крестами и полумесяцами.
Да, бумаги и писанину я ненавижу, что правда, то правда, но этот портулан люблю. В нем нет ни капли обмана, привычного для нотариусов и торговцев, он начерчен самой жизнью, кровью и опытом тех, кто плавал задолго до меня, пусть даже со временем мне и стало понятно, что мир, не нанесенный на карту, куда больше и страшнее, неизведаннее и чудеснее. Вот что я, наверное, хотел бы сказать сейчас Тайнин, я, который никогда ничему не учился и ни на одном языке гладко говорить не умеет. Но уже ночь, а завтра мне, скорее всего, предстоит оставить Тайнин кому-то другому. И лучше бы больше об этом не думать. Я запираю дверь каюты и снова засыпаю под звездным куполом, глядя на тусклые огоньки Матреги.
Колокола собора отбивают час шестой.
Проследив за погрузкой партии драгоценного воска, предназначенной для Трабезонда, я вверяю корабль и ключ от своей каюты рулевому, прошу принести юному пленнику поесть и не спускать с него глаз, после чего выхожу прогуляться в одиночестве по главной улице Матреги. Ряды открытых лавок и мастерских тянутся по обеим сторонам этой полоски грязи, истоптанной сапогами, мягкими туфлями, ичигами, сандалиями, чувяками, деревянными башмаками и босыми ногами купцов, посредников, продавцов и покупателей, женщин, крестьян и воинов. В Матреге царит смешение самых разных народов, языков и нарядов: генуэзцы, черкесы, зихи, греки, евреи, армяне, русские… Татар в приметных остроконечных шапках немного: здесь, в отличие от Таны, им не рады, поскольку территорию вокруг города, Таманский полуостров, издавна держит под своей рукой черкесское племя жане. Сам город тоже в основном населен черкесами, переселившимися из глубины континента или из близлежащего селения Таматарха, бывшего некогда русским городом и звавшегося Тмутаракань: древнегреческая Гермонасса, которую сровняли с землей гунны и которая возродилась потом в эпоху владычества хазар, сгинувших в реке времен, как и прочие народы.
Генуэзцы обосновались по соседству, на руинах Фанагории, города тоже греческого, потом булгарского, хазарского и снова греческого. У черкесов они позаимствовали только название, сменив варварское Таматарха на более родное и знакомое, Матрега. Появились первые каменные купеческие дома, жмущиеся друг к другу вдоль центральной улицы, с лавками и складами на первых этажах и жилыми комнатами наверху. В узких проходах между домами, куда почти не заглядывает солнце, раскинулся целый лабиринт грязных переулков-каруджей, кишащих босоногими ребятишками и женщинами, что сгибаются под грузом тюков и корзин или развешивают простыни, штаны, рубахи и исподнее для просушки на веревках, прокинутых от одной стены до другой или натянутых на длинные, покачивающиеся на ветру шесты. Некоторые из самых мрачных и зловещих каруджей названы так же, как в Генуе: переулки Портовый, он же Беспорточный, Златых Уст, Магдалины особенно славятся ремеслом проживающих там дам. Верно говорят: унд’ели ван о стан, ун’атра Дзеноа дже фан – генуэзцы повсюду себе новую Геную строят. Такую же беспорточную.
Кое-кто, узнав меня, здоровается: такие же старые пираты, успевшие сменить ремесло, лишиться волос, наесть животы и стать почтенными лавочниками. Я, не замедляя шага, вскидываю в ответ руку, подразумевая, что вернусь позже: вот тогда мы снова обнимемся и выпьем вместе в таверне. На виа ди Пре, Крестьянской улице, среди рыночных прилавков, едва не сталкиваюсь с поваром и его ребятами, сошедшими на берег, чтобы запастись фруктами и овощами. Снова вижу площадь Сан-Джорджо с лоджией, колокольней и голым фасадом собора, построенного на скорую руку, лишь бы угодить папе-французу, вечно озабоченному обращением язычников аж до самого края света. Католиков-латинян здесь немного: генуэзцы – купцы, писцы и нотариусы, цирюльники и хирурги, моряки, ремесленники и воины – да несколько черкесов, потомки тех, что были крещены фра Джованни. Эти, впрочем, без зазрения совести ставят свечки перед иконами в любых церквях, у греков, русских или армян, которые, с присущей им кротостью и веротерпимостью, отвечают тем же. Всевышний един для всех, включая и многочисленную еврейскую общину, и мусульман, простирающихся ниц в направлении Мекки в отдельном помещении склада купца-египтянина.
Вот она какая, нынешняя Матрега. Не генуэзская колония, а небольшое свободное государство, синьором которого является мой покровитель и друг Симоне. А еще Симоне – еврей, настоящий генуэзский еврей. Не слишком религиозный, по правде сказать: его род, издавна служивший лангобардским королям и германским императорам, а после пару веков подвизавшийся в управлении Генуей, привык сосуществовать с христианами. Со стороны никакого еврейства в нем и не заметишь. Его связь с религией отцов, весьма глубокая, кстати, – вопрос частный и никакими видимыми постороннему взгляду практиками не сопровождается.
Если для Церкви евреи были и остаются отверженным народом, распявшим Мессию, то для более прагматичных генуэзских купцов важность союза с невероятно широкой сетью связей между еврейскими общинами Средиземноморья никогда сомнению не подвергалась. Однако на континенте все меняется, и к худшему: в век черной смерти и суеверного страха перед Апокалипсисом повсюду распространилась зараза нетерпимости и религиозных преследований. Так что Гизольфи, всегда обладавшие даром предвидеть будущее, предпочли удалиться морскими путями к самым дальним пределам владений Генуи Супербы, Великолепной, и в конце концов высадились здесь, сразу завязав тесные отношения с черкесами. Женившись в 1419 году на правящей черкесской княгине Жануэс из Таматархи, Симоне стал синьором Матреги и всей Тамани, признанным всеми черкесскими родами. Его крохотное государство формально находится под защитой генуэзской Газарии, хотя на самом деле абсолютно самостоятельно в том, что касается контроля над проливами, мореплавания, торговли и пиратства. Мечта древних о свободном и независимом государстве, кажется, сбылась.
История этого города – это ведь и история моей жизни, думаю я, топая по камням, уложенным в качестве ступеней на подъеме к замку. Жизни, которой я обязан прежде всего именно ему, Симоне. Это Симоне поднял меня из грязи. Я как сейчас помню тот день, когда впервые увидел его, блестящего двадцатилетнего рыцаря с генуэзским знаменем в руках в составе армии Баттисты да Кампофрегозо, ползущей в облаке пыли по дороге из Специи в Валь-ди-Магру на войну с маркизом Маласпиной. Я был тогда босоногим здоровяком, рыжеволосым и длинноруким, безымянным сиротой-ублюдком, который ошивался при остерии, что стояла у самой дороги, неподалеку от Арколы, ничего не зная ни о Кампофрегозо, ни о Маласпине. За чистку лошадей и выгребание навоза из свиного загона трактирщик давал мне поесть и поспать в конюшне. Я даже имени своего не знал, поскольку звали меня только свистом или выкрикнув от щедрот душевных что-нибудь вроде: оэ, белин, мердетта, санабабиккьо – эй, кретин, поганец, сукин ты сын!
Я рос дичком, то и дело пропадая в лесах, потому что обнаружил, что если забраться на гору Карпионе, то за строем деревьев перед твоим взором открываются невероятные и всегда разные, но одинаково бескрайние просторы: на западе, от Специи до Портовенере – широкий залив, прибежище контрабандистов и пиратов; на востоке – устье реки и равнина, а за ее туманами – колдовские снежные пики Апуанских Альп. Но сильнее всего меня влекло море, которое я наблюдал с высоты Карпионе, из Монтемарчелло или со скал Пунта-Бьянка: дух безграничной свободы, которая, как я смутно чувствовал, станет моей судьбой.
Тем солнечным февральским утром 1416 года, когда армия Баттисты да Кампофрегозо проходила мимо остерии в Арколе, здоровяк сидел на камне, держа в руке лопату, которой выгребал навоз. Раззявив рот и широко распахнув глаза, он наблюдал за невероятной кавалькадой всадников с трепещущими на ветру флагами. Особенно за одним из них, на котором меж двух грифонов был изображен рыцарь, пронзающий дракона. Парень заметил, что знаменосец остановился и смотрит на него с высоты седла, щурясь от солнечного света. Может, тот даже сказал ему какие-то слова, которых здоровяк не услышал, словно все это было во сне: как тебя зовут, мальчик мой? Не получив ответа, рыцарь поинтересовался у свиты, как называется деревушка. Термо, ответили ему, она называется Термо. Рыцарь снова обернулся к парню: если хочешь хлеба и свободы, пойдем с нами, силой тебя Господь на удивление не обидел, в таких на корабле всегда нужда есть. Рыцарем был Симоне де Гизольфи, а рыжего здоровяка с тех пор звали Термо, Термо из Сарцаны, по названию места, где меня в тот вечер вымыли, дали куртку, пару штанов и первое задание: убирать навоз за синьорскими лошадьми.
Тем же летом Симоне отплыл в Газарию, взяв меня на свою галею простым гребцом. Но уже совсем скоро я оставил скамью и перебрался на ванты, на мачты, на ахтеркастель и к румпелю: побывал матросом, лоцманом, рулевым, капитаном. Я узнал о море все, хотя ни разу не воспользовался ни астролябией, ни компасом, поскольку плыли мы почти всегда вдоль берега, а там достаточно звезд, ветра и запахов. Если же случится выйти в открытое море или затеряться в тумане, у меня есть магнит, который я помещаю в большую глиняную чашу с водой.
И да, мне ничуть не стыдно признаться, что я занимался пиратством, не только по поручению Симоне и другого генуэзского синьора, Дорино Гаттилузио с Лесбоса, но и ради собственной наживы, вместе с компаньоном-венецианцем, с которым сговорился в Тане: Дзуаном да Валле, моим напарником еще по походам в Дербент, что на берегу Каспийского моря. Я крал. Я убивал. Я торговал рабами, добывая их для моего синьора во время поездок в Орду или в черкесских аулах Тамани и Черноморского побережья.
После долгих лет верной службы я попросил у Симоне разрешения оставить опасный пиратский промысел, чтобы позаботиться о своей черкешенке и трех дочерях, а он в ответ предложил мне щедрый беспроцентный заем на приобретение собственного корабля. Вернувшись из последнего рейда на Лесбос, я по случаю купил в Митилене потрепанную гриппарию, недавно захваченную у венецианцев, перекрестил ее в «Святую Катерину», отремонтировал под свои нужды и занялся мирным промыслом, перевозя товары по поручению купцов со всего южного и восточного побережья Великого моря, от Таны и Матреги до Трабезонда и Константинополя. Симоне легко согласился на мой переезд с женой и дочерьми в Галату: он прекрасно знал, что мы будем видеться по меньшей мере раз в год, ведь истинный мой дом не на суше, а в море.
Когда я вхожу в замковый двор, Симоне уже ждет меня на лестнице: разумеется, его предупредила стража, увидев, как я взбираюсь на холм. Разница в возрасте между нами, наверное, лет пять или шесть, но в синем шелковом плаще-симаре, подобающем князю, он кажется много старше и толще. Как же не похож он теперь на рыцаря с аркольской дороги или на худощавого искателя приключений в сафьяновом корсете, высадившегося в Матреге двадцать лет назад! Узнать его можно лишь по тонкому орлиному носу, смуглой коже да подвижным, проницательным глазам, что, ничуть не изменившись, прекрасно умеют читать в самых глубинах человеческого сердца. Чуть придержав свой шелковый плащ, чтобы не споткнуться на ступеньках, Симоне спускается и обнимает меня, привычно называя по имени, словно я так и остался тем юным здоровяком из Арколы: Термо, мальчик мой. Мне сразу хочется рассказать ему о самом насущном, обсудить последние новости, в особенности неожиданного пассажира «Святой Катерины», но Симоне, улыбнувшись и прижав палец к моим губам, перебивает: позже, мальчик мой, позже. Поднявшись по лестнице, мы направляемся в его личные покои. Несмотря на давнее знакомство, я по-прежнему немного смущаюсь, когда вхожу в этот благородный дом. Даже вымылся и приоделся, прежде чем сойти с корабля, – прямо на палубе, под удивленными взглядами команды, поскольку в каюту попасть не смог.
Тяжелая бархатная штора чуть отходит в сторону, и в зале бесшумно появляется синьора Жануэс, Снежная Княжна. Она по-прежнему красива, кожа ее бела как снег, а глаза – прозрачные льдинки. Длинные прямые волосы, бывшие двадцать лет назад золотыми, до времени поблекли, словно княгиню нежданно постигла какая-то трагедия. Жануэс холодно протягивает мне тонкую руку, едва видную из-под шелкового рукава, и я, опустившись на колени, склоняю голову. Коснувшись губами ее пальцев, я чувствую сильный запах перца и диких трав, которыми черкешенки так любят умащать тело. За ее спиной сын Винченцо, двадцатилетний юноша, в котором резкие черты отца сочетаются с холодными глазами матери. Слуга возвещает о прибытии светлейшего князя Берозока, владыки Копы, двоюродного брата Жануэс, и его дочери, светлейшей княжны Бихаханым, девочки всего восьми лет от роду, еще не знающей, что ей суждено выйти за Винченцо замуж. По приглашению Жануэс они на несколько дней остановятся во дворце.
Симоне представляет гостей и приглашает всех садиться за длинный стол. По обычаям Матреги, каждый может говорить как ему вздумается, мешая генуэзские, черкесские, греческие, еврейские и русские слова и жесты, главное понимать друг друга. «А для капитана у меня сюрприз», – объявляет хозяин дома. Он хлопает в ладоши, и слуги вносят большую миску из глазурованной терракоты. Приподняв крышку, я безошибочно узнаю запах моей отчаянной юности на задворках остерии в Арколе, когда мне случалось голодать, питаясь только запахом равиоли с роскошным мясным соусом, плошку с которыми трактирщик время от времени выставлял мне за дверь, как собаке.
Симоне еще не успел мне рассказать, что выписал из Генуи кухарку, родом из знакомых мне мест между Специей и Сарцаной, потому что не может больше есть пшенную кашу и жареную баранину. Традиционные черкесские блюда, мясо и просяной хлеб, сменяются за столом скарпаццей[36], сгабеями[37], паниццами[38], блинчиками из трески и, наконец, вкуснейшей спонгатой[39] с начинкой из сухофруктов, яблок и груш. Черкесам подобные экзотические блюда не по душе, поэтому на них в основном налегаем мы с Симоне. Вино тоже привезено из Генуи: сухое белое верментино из Луни, своим цветочно-травяным ароматом напоминающее андалусийскую мальвазию.
Чтобы княжна Бихаханым не заскучала, Симоне позвал старого черкесского аэда, который, подыгрывая себе на пшине, затягивает длинную русскую сказку, действие которой разворачивается тут же, на Тамани, во времена, когда Таматарха была русской Тмутараканью. Жил-был славный царь Салтан, и не было у него ни жены, ни детей, потому что он вечно был занят войной. Как-то раз, когда снег заметает ворота, не дав ему покинуть селение, Салтан, спрятавшись за избой, подслушивает песню трех девушек. Каждая из них мечтает выйти за царя замуж, предложив взамен услужить ему тем, в чем считает себя лучшей: первая желает приготовить пир на весь мир, вторая – соткать великолепный плащ, а третья – родить сына-богатыря. Тут дверь распахивается, и появляется царь, который выбирает себе в жены третью девушку; ее сводные сестры тоже отправляются во дворец, чтобы стать придворными ткачихой и поварихой. Вскоре рождается чудесный ребенок, Гвидон, но царя во дворце нет, он снова где-то далеко, на войне.
Сводные сестры со старой Бабарихой обманом заставляют бояр посадить мать и сына в бочку и бросить в море. Там, под ночными звездами, происходит чудо: Гвидон за несколько часов вырастает и становится юным героем, а ласковая волна относит бочку на берег сказочного острова. Мать и сын спасены. Гвидон мастерит лук и, чтобы избавить птицу-лебедь от напавшего на нее коршуна, убивает хищника. Коршун на самом деле оказывается злым колдуном, а лебедь – прекрасной царевной, что ступает будто пава. В волосах у нее блестит месяц, во лбу горит звезда, а голос похож на журчание речки. Однажды, обратившись девушкой, она выйдет за Гвидона замуж и поможет ему встретиться с престарелым отцом, царем Салтаном, которого тот никогда не знал.
Слуги убирают со стола еду и приносят небольшие оловянные кубки с терпким ликером, настоянным на горьких травах. Бихаханим уползает под стол поиграть с персидской кошкой Жануэс, пушистым облачком белой шерсти. Симоне, коротко взглянув на меня, обращается к семье и Берозоку. Так получилось, что его Термо, его рыжий здоровяк, решил их оставить. Навсегда. Не будет больше никаких отъездов, за которыми следуют возвращения. Термо не вернется. О своем решении он объявил заранее, уже год назад, но просил сохранить все в тайне. И это его последнее плавание.
Друг решил вернуться домой, хотя в детстве, пока он не стал Термо, дома у него не было. Он родился с морем в сердце и, как любой моряк, едва ступив на землю, сразу рвется обратно. Но теперь, более двадцати лет спустя, ему хочется вернуться в родные края. На Итаку, как Улиссу. Это последнее плавание вдоль побережья он предпринял с целью выручить как можно больше за товары, которые продаст в Константинополе. Часть рабов он продаст тоже, других отпустит на волю, продаст и «Святую Катерину», после чего сядет на генуэзский кок и вместе с женой и дочерьми отплывет в Лигурию. Он хочет вернуться туда, где родился, купить участок земли, с которого можно увидеть море, реку и белые вершины Апуанских Альп. Вот и все, заключает Симоне. Он поднимает кубок за мое здоровье, за благополучие моего последнего плавания и клянется, что никогда в жизни не знал человека более могучего, верного и искреннего, чем я, и до глубины сожалеет, что никогда больше меня не увидит. Но свобода есть величайшее благо, и если Термо желает быть свободным, того же желает и Симоне. Остальные в трогательном молчании тоже поднимают за меня кубки. Только Бихаханым ничего не замечает: она попросту уснула, а рядом с ней, свернувшись калачиком, уснула и кошка.
Я тоже тронут. Меня, безымянного сироту, называет другом синьор Матреги, потомок одного из самых знатных и древних генуэзских родов, еврейский рыцарь, у дверей аркольской остерии не проявивший отвращения к замызганному ублюдку, от которого несло свинячим навозом. У меня тоже тяжело на сердце, но решение принято, и теперь принято бесповоротно. В последние годы оно медленно зрело во мне, подпитываемое известиями, которые я слышал во всех портах Великого моря: вот-вот случится нечто ужасное, что навсегда перевернет наш мир, сметя с лица земли все вокруг: купцов с их лавками и складами, арсеналы, порты, города, княжества и империи.
Симоне тоже это понимает. Он знает, что мир меняется, но судьба его теперь накрепко связана с этим местом, Боспором Киммерийским. Кто знает, может, его крохотное государство и устоит под натиском варваров, может, спасется, заключив союз с русским царем, и останется последним оплотом свободы; а может, и нет, но просто уйти он уже не сумеет. Почему нам вечно надо бежать, вечно искать убежища? Почему судьба народа, считающего себя избранным, должна быть именно такой? Опасность и смерть нынче стучатся даже в ворота города, ранее считавшегося неприступным, – императорской столицы, Константинополя. Это вопрос нескольких лет, может, даже месяцев. Турки в любой момент могут пойти на решающий штурм, а после падения стен Константинополя все прочие стены мира рухнут сами, одна за другой, Трабезонд, Себастополь, Каффа, Тана, а потом турки, скорее всего, обрушатся на Балканы, нацелившись в самое сердце Европы. Если мы останемся в Галате, судьба Даки и моих дочерей предрешена: изнасилование, смерть или рабство в турецком гареме.
Я чувствую, что пришло время рассказать о необычайном событии, которое недавно со мной произошло, и просить Симоне позаботиться о Тайнин. Вечером, вернувшись на корабль, я передам пленницу слуге, и тот отведет ее в замок. Я уже собираюсь взять слово, когда вмешивается молчавший до тех пор Берозок. Повернувшись ко мне, он вдруг спрашивает: «Капитан, а вы, случайно, нынче не из Таны? Если да, то сколько дней назад отплыли? И брали ли на борт новых рабов или пассажиров?» Прежде чем я, донельзя удивленный, успеваю придумать ответ, черкесский князь поясняет причину таких расспросов. Его информатор в Тане только что сообщил невероятное известие. Шесть дней назад большой отряд кабардинов спустился с гор и затаился в окрестностях города, чтобы затем напасть из засады на крупный караван, а вместо этого сам подвергся нападению венецианцев, которые убили или захватили кое-кого из них. Отряд возглавлял один из самых свирепых воинов князя Инала, Яков. Поговаривают, что сам он погиб в стычке, а его сына, который был с ним, в цепях привели в Тану. Кроме того, на следующий день там вспыхнул ужасный пожар, уничтоживший половину города. В суматохе затерялись и следы кабардинских пленных, и сына Якова. Если капитану что-либо об этом известно или если у него на борту есть пленники, он обязан об этом сообщить. Кабардины должны быть переданы ему, у него с ними старые счеты.
Когда Берозок замолкает, поднимается Жануэс. Устремив на меня пронзительный взгляд ледяных глаз, она, шипя, словно змея, требует отдать ей мальчишку, сына Якова. И я сразу понимаю, в чем причина. Я ведь знаю, почему волосы Жануэс, Снежной Княжны, поседели до срока. Десять лет назад ее брат был безжалостно убит Яковом за то, что выступил против князя Инала; он был закован в цепи и зарезан беспомощным, на глазах собственных воинов, чтобы его судьба послужила всем уроком. Однако прибрежные кланы по-прежнему враждебны Иналу и кабардинам, которые то и дело совершают набеги на их поля и деревни, сжигая посевы и уводя женщин и детей в рабство в свои горы. Берозок надеется, что кабардинские пленные станут его заложниками в переговорах с Иналом. Но Жануэс против. Сын Якова нужен ей, чтобы исполнить долг, возложенный на нее хабзэ: месть за вражду, кровь за кровь, жизнь за жизнь, смерть за смерть. Она хочет собственными руками перерезать мальчишке горло – так же, как поступил с ее братом Яков.
Краем глаза я замечаю настороженность Симоне, который не знал о произошедшем в Тане. Потом, стараясь не прятать взгляд, торжественно заявляю Берозоку и Жануэс, что ничего не слышал о стычке с кабардинами и о пожаре, поскольку, должно быть, отплыл незадолго до этих событий. Симоне немедленно перебивает: конечно, это абсолютная правда, ведь каждому известно, что Термо – самый искренний человек на свете, он никогда не умел лгать; к тому же от Таны до Матреги почти сто восемьдесят миль, и никакому моряку, даже опытному, а Термо, безусловно, самый опытный из всех, не пересечь Забахское море из конца в конец быстрее чем за неделю. Добавить тут нечего: их друг Термо не может ничего знать об этих проклятых кабардинах.
Когда пирующие покидают зал, а слуга, отпихнув недовольную кошку, уносит спящую Бихаханым, мы с Симоне остаемся одни и молча, перегнувшись через балюстраду галереи, смотрим, как садится в море солнце. Долгое, молчаливое прощание.
Потом, привстав на цыпочки, поскольку он на голову ниже, Симоне шепчет мне кое-что на ухо. Для него Термо – открытая книга, ему Термо солгать не может. Он наверняка поучаствовал в стычке, он ведь не из тех, кто отступает, особенно когда рядом тот, другой черт, Дзуан да Валле; не исключено, что сын Якова вместе с прочими заключенными сейчас на его корабле. Но Симоне ни о чем меня не спрашивает. Предупреждает только, что уходить мне нужно немедленно, этой же ночью, тихо, на веслах, но без барабанов, пока Берозок, вооружив людей на своей галее, не бросился вдогонку и не взял «Святую Катерину» на абордаж, чтобы лично проверить команду. Никогда не доверяй черкесам, говорит Симоне, который прекрасно знает и их самих, и то, насколько они непредсказуемы и опасны, когда ими овладевает страсть или слепое повиновение своим чудным нравственным законам. Его собственная жена тоже из таких и даже много лет спустя остается для него непостижимой загадкой. Мы крепко обнимаемся, оба, и генуэзский рыцарь, и рыжий здоровяк, со слезами на глазах, зная, что уже никогда не увидимся.
Спустившись в город, я широким шагом миную лабиринт каруджей, не желая более общаться со старыми приятелями, которые ждут меня в таверне с кувшином вина. Заскочить бы сейчас на некую уединенную креуза де ма, тропинку вдоль моря, взглянуть на старый дом, где мы жили много лет назад с Дакой, но у меня нет времени на сентиментальность. Короткий рывок – и я у корабля. Держу военный совет с рулевым, старшиной гребцов и командиром арбалетчиков. Мы должны быть готовы отплыть посреди ночи. Молча, без шума, не показывая приготовлений. Без единого огня. Особое внимание – вон на ту изящную галею под штандартом Копы: нужно убедиться, что она не вооружается и не отходит от мола, чтобы, заняв удобную позицию, перекрыть нам выход на рейд.
Войдя в каюту, я обнаруживаю, что Тайнин по-прежнему сидит на полу, безмятежно склонившись над портуланом. Я сую ей под нос увесистый сверток, который всучила мне во дворе замка кухарка: сгабеи, паниццы, блинчики из трески, толстые ломти скарпаццы и спонгаты. Тайнин пока не понимает, что происходит и какое будущее ее ждет, но чувствует, что этот чудной рыжий великан, вечно бьющийся головой о потолочную балку, в душе тот еще добряк, а значит, ей нечего бояться. Я снова объясняю ей, что нужно немного подождать, может, уже завтра я выпущу ее, и мы поговорим, но сейчас придется потерпеть и быть паинькой. Потом выхожу на палубу, запираю дверь и снова ложусь у руля, наблюдая за портовой суетой и медленно погружающимся в сумрак городом, пока не слышу крик стражи, возвещающий о том, что мост поднят, а ворота закрыты.
Однако еще до начала следующий вахты ко мне тихо подходит рулевой, трясет за плечо, указывая в сторону берега, на другой край бухты: похоже, там целый отряд вооруженных луками черкесов садится в баркас и направляется к галее. Времени терять нельзя – я уже чувствую, как поднимается ветер: судя по запаху, южный, дующий с Великого моря, или, может, старый добрый либеччо, ветер юго-западный, что срывается с холмов, окружающих город. Если успеем обогнуть мыс, прежде чем нас заметят с галеи, будем в безопасности. На одних только веслах мы для них легкая добыча, но под парусом им нас не догнать. Надо только вознести молитву святой Екатерине. Молча, не зажигая огней.
В полной темноте мы отдаем концы и поднимаем якоря. Весла движутся медленно, бесшумно, будто оглаживая волны. Корабль черной тенью отходит от пристани и в мгновение ока выходит на рейд. Только тогда мы слышим крик с галеи, теперь совсем далекой, и видим в усыпанном звездами небе два огненных следа, две стрелы, пущенные с той стороны и пропавшие в море. Доносятся крики, суматоха, кто-то пытается бить в барабан, сталкиваются друг с другом весла, но якоря не поднимаются: возможно, зацепились за крупные камни. Галея по-прежнему не трогается с места. Эти маневры вызывают у меня улыбку: черкесы – никуда не годные матросы, а вот гребцы неплохие. Прятаться нам больше незачем, и я даю команду грести что есть силы. В ночи ритмично грохочет барабан, взвизгивает волынка. Весла опускаются и поднимаются все быстрее. Матросы взбираются на ванты, готовят реи, которые поднимают пока лишь на уровень головы, дожидаясь момента, когда можно будет начать ловить либеччо. И вот, едва мы разворачиваемся носом к востоку, латинские паруса наполняются ветром. «Святая Катерина» снова летит над темной водой, летит к свободе.
К вечеру мы бросаем якорь в бухте Мауразихия[40], на разумном расстоянии от берега. В этих местах, населенных зихами, в безопасности себя чувствуешь только под защитой отвесных утесов. Ночью я видел проплывающий вдалеке порт Мапа, на рассвете – глубоко вдающийся в сушу залив Бата[41]. Луна, что поднялась из-за гор, осветив белые скалы по левому борту, провела от носа корабля серебристую дорожку, по которой мы и держали курс. Сейчас море спокойно. Рулевой с несколькими матросами спускают баркас и сходят на берег, взяв с собой мешки с солью, для обмена на лисьи и соболиные шкурки, и бочки, чтобы наполнить их пресной водой.
Я возвращаюсь в каюту, прежде принадлежавшую мне, а теперь – Тайнин. Думаю съесть немного скарпаццы, глядь – в свертке пусто: она все сметала сама. Похоже, знатно проголодалась. Я выливаю отхожее ведро, приношу ей воды помыться. Когда Тайнин заканчивает, я снова вхожу в каюту и впервые размыкаю ее цепь: несколько удивленная, она разминает запястье, потом вытягивает руку, наконец-то обретя свободу движений. Я жестом приглашаю ее подняться с пола и сесть на койку. Пытаясь подобрать нужные слова, оглядываюсь вокруг и вижу, во что превратилась моя бывшая каюта. На деревянных досках пола и на стенах возникли странные фигуры, которых раньше не было. Похоже, Тайнин нарисовала их головешкой и куском красной глины, что валялись в углу. Некоторые рисунки я узнаю, поскольку видел такие же в портулане: крохотные города с башнями и флагами, верблюды, правители на тронах, галеи, похожие на сороконожек, морские чудовища с закрученными змеиными хвостами… Другие она придумала: сложное переплетение растений и цветов, похожее на морские узлы, и повторяющееся несколько раз изображение лилии. В углу – забавная фигура бородатого великана с косматой гривой, обведенной красным: видимо, я. Черт, Тайнин еще и рисовать умеет! Но кто же она на самом деле?
Я говорю с ней негромко, медленно, стараясь, чтобы девушка поняла. Мы оба знаем, каков закон ее народа: попав в плен в бою, ты принадлежишь тому, кто тебя победил. Даже самые гордые черкесы, что больше всего на свете любят свободу, повинуются новому хозяину, не пытаясь восстать или бежать, ведь это было бы изменой их нравственному закону. Вот почему, даже обратив в рабство, их не заковывают в кандалы, а позволяют ходить где вздумается. Ты же знаешь об этом, правда? Тайнин кивает. Она тоже была схвачена в бою, или почти в бою, и отдана Термо. Теперь Термо – ее хозяин, она принадлежит ему. И если она не хочет вечно сидеть на цепи, то должна поклясться соблюдать этот закон. Тайнин кладет руку на сердце: я могу быть уверен, что она не сбежит.
Теперь я знаю, кто она такая и откуда, но все равно спрашиваю, и Тайнин отвечает, что она с гор и хотела бы туда вернуться, лишь для того, чтобы увидеть своего отца-вождя, побыть немного с ним. Это ее единственное желание, но она никогда не нарушит данной клятвы, заявляет она с гордостью. Только если хозяин решит ее отпустить: тогда она будет свободна.
Вдруг словно туча затмевает ее лицо: похоже, Тайнин о чем-то вспомнила. Оглядевшись по сторонам, она замечает на полу поблескивающий осколок, наклоняется его поднять. И не успеваю я ей помешать, как она вонзает стекло себе в ладонь. Из раны хлещет кровь, лицо Тайнин каменеет, из глаз потоком льются слезы. Ничего не понимаю: эти черкесы что, с ума все посходили? Дождавшись, пока она успокоится, я пытаюсь выяснить, что происходит. Это не молоко, снова отчаянно рыдает Тайнин, это не молоко, это кровь! Черт возьми, конечно, кровь, сердито восклицаю я, что еще может течь из руки, если ее порезать? Господь наш и тот истекал кровью, когда ему в руки вбили гвозди! Это кровь, кровь, потрясенно повторяет Тайнин, а значит, мой отец мертв.
Теперь я тоже в смятении. Мне, конечно, известно, что этот демон Яков мертв, я сам видел его тело в роще, да и Берозок это подтвердил. Я понял и то, что Тайнин – его дочь. Но как же ей удалось узнать, что ее отец мертв? Должно быть, это чары, из тех, что известны только черкесским женщинам и так тревожат меня, когда Дака лечит своих дочерей какими-то загадочными снадобьями и заклинаниями, от которых меня бросает в дрожь. А может, все черкешенки – ведьмы, и лучше попусту их не сердить. Я молча жду. Вдруг Тайнин перестает рыдать. Подняв на меня глаза, она говорит, что, раз ее отец мертв, ей больше нет дела до гор. Ее судьба – идти вперед, а не возвращаться. И теперь ее черед задавать вопросы. Где она? Что это за хижина, в которой она вынуждена сидеть и днем, и ночью? Может, все это – колдовство, а Термо – великий волшебник?
Я улыбаюсь. Если я и волшебник, то магия моя состоит в том, чтобы слышать голос моря и ветра, понимать его, читать небесные знаки, пути, прочерченные звездами и луной, и следовать им. Моя магия в том, чтобы путешествовать по этим водным просторам и всегда находить дорогу домой. Могу и тебя научить, если хочешь. Я беру портулан, раскрываю его, кладу на пол и объясняю, что на этом большом рисунке изображен весь мир. Части, закрашенные охрой и зеленым, не важно, светлым или темным, – это земля, горы, леса и равнины. Видишь эти синие вены, что бегут по ним? Это реки. Реки впадают в лазоревые поля, те самые, которые ты видишь сквозь щели в стене каюты: бескрайние водные пространства, называемые морями, что гораздо шире рек или озер в ее родных горах.
Странные продолговатые твари, похожие на сороконожек, и те другие, с круглыми брюшками и большими белыми платками – это корабли, на веслах или под парусами. Ты не знаешь, что такое корабли? Думаешь, это чудовища, которые похищают и пожирают людей? Нет, корабли – не чудовища, их не нужно бояться: они сделаны из дерева руками человека и несут на себе или внутри себя людей и вещи. Корабли – что-то вроде колесниц, только у них нет колес. Или вроде саней, только скользят по воде, а не по снегу. Вот и прямо сейчас, говорю я, мы во чреве корабля. Тайнин вздрагивает.
А те маленькие черные или красные значки, нарисованные рядом с изображениями городов и замков, они зачем? Это буквы, но Тайнин не поймет, что это такое, потому что черкесы не знают письменности. Каждая из этих строчек черных или красных значков обозначает имя: название места, порта, города. Путешествуя по миру, ты всего лишь перемещаешься из одного места, указанного на этой волшебной овечьей шкуре, в другое, от одного имени к другому, как это делает твой палец, скользя по линиям из стороны в сторону. Хочешь пересечь Великое море? Просто проведи пальцем отсюда вон туда.
Тайнин сидит, раскрыв рот. Должно быть, этот великан и впрямь волшебник. Потом волшебник встает, ударившись головой о балку, потому что вечно забывает, насколько низкий потолок в этой хижине, поднимает ее, запахивает на ней бешмет и говорит: пойдем, мальчик мой, – намеренно выделяя слово «мальчик». И Тайнин сразу понимает, что до конца этого путешествия, так похожего на сон, должна оставаться мальчиком.
Следующие несколько дней мы идем, только пока светло, не теряя из виду берега. Ветер дует еле-еле, течение встречное, так что пройти удается не больше двадцати-тридцати миль за день. Тайнин теперь вечно торчит на корме, рядом с капитаном и рулевым. Во время плавания она цепляется за борт, потому что боится оступиться и выпасть из этой движущейся вселенной, но и во время остановок редко трогается с места, опасаясь ходить по кораблю, который до сих пор считает злобным чудовищем; кроме того, здесь за ней постоянно следят десятки любопытных глаз. Команда, трепеща перед капитаном, старается держаться от мальчишки подальше, но все как один зачарованы его необычной красотой и загадочностью. Должно быть, это важная птица, раз уж хозяин тащит пленника аж в Константинополь. Встретив хоть на мгновение взгляд его огромных глаз, лазурных и безоблачных, словно небо, каждый тотчас же опускает голову.
Тайнин редко уходит с палубы, не в силах надышаться запахом свободы, ветра и моря. В первые два-три дня ее бледное лицо обгорело до красноты, и цирюльнику пришлось смазать его помадой, чтобы унять жжение, а потом еще мазью, чтобы защитить кожу, так что теперь светлые глаза Тайнин сияют на темном лице, словно звезды. Цирюльник еще и постриг ее покороче, чистоты ради практически выскоблив череп, а заодно выкурил из моей бывшей койки вшей: проделать то же самое со сварливым капитаном, настаивающим на косматой рыжей гриве и еще менее ухоженной бороде, он не рискует.
В каюте Тайнин прячется редко, зачарованная видом медленно плывущих мимо берегов: высокими белыми скалами, подмытыми морской волной, поросшими дубами и соснами; внезапно открывающимися долинами и устьями рек; водопадами, этими потоками прозрачной крови, сочащейся из ран земли, что яростно обрушиваются в бездну с горных хребтов; пологими песчаными и галечными пляжами; торчащими из воды утесами самых причудливых форм, похожими на окаменевшие стволы деревьев или спутанные тела безжизненных морских чудовищ. Каждый вечер я называю места стоянок и показываю их на карте: Альбазихия, Капо-ди-Куба, Касто, Лияш[42]; но для Тайнин они ничего не значат. Портулан ей более неинтересен: мир там, за бортом – вот величайшее волшебство, и имена ему не нужны.
Вечерами, сидя с командой на палубе, мы пускаем по кругу флягу мальвазии и смотрим на звезды. Лед молчания обычно ломает рулевой, наш мастер загадывать загадки. Сказать по правде, знает он их немного, снова и снова повторяя по кругу пять-шесть самых простых, но остальные успевают забыть отгадку и всякий раз остаются с разинутыми ртами. Что это за дом, который гремит как гром, а тот, кто в нем живет, ни звука не издает? Море, а живет в нем рыба. Стоит на берегу подружка, и песнь ее едва слышна, но ткни ее ножом, и тут же, как птица, запоет она: о чем это? Тростник, проделай в нем дырочки – получишь флейту. Или вот еще: что такое – прекрасная дочь лесов бежит, не оставив следов? Да ведь это галея! Раздвоенный меч стал землю кусать, ни волнам, ни ветру с ним не совладать – что это? Якорь! А это – как пух или перо легка она, ей-ей, но полежит в воде – и камня тяжелей? Губка. Как насчет четырех сестер, что рядышком бегут, а догнать друг дружку не могут? Колеса телеги.
Затем приходит мой черед, и я вынужден без конца пересказывать одну и ту же сказку про царя Салтана, каждый вечер переиначивая по меньшей мере половину сюжета и расширяя сцены, действие которых происходит на море: добавляю нападения пиратов, сражения с морскими чудовищами. Но кое-что неизменно: отплытие бочки в звездную ночь, сказочный остров, торговые корабли, воины, выходящие из пены, младенец, вырастающий в юного героя, и волшебная птица-лебедь, обратившаяся в царевну. Матросы улыбаются как дети, слушая старого капитана, который так неразговорчив днем, зато вечерами любит рассказывать, или баять, разные разности: они знают, что я не против, может, еще и потому, что, имея трех дочерей, успел пристраститься к сказкам. Тайнин всегда засыпает, не дослушав истории, которой у нее самой пока нет, и во сне видит себя не царевной-лебедью, а героем Гвидоном, что хочет найти и вернуть отца. Если к вечеру не слишком холодает, я накидываю на нее одеяло и оставляю спать на палубе, вместе с нами, чувствуя странное умиление при виде этой маленькой, практически бритой головки, время от времени вздрагивающей, когда снится кошмар. Если же выпадает роса, я осторожно поднимаю ее и уношу в каюту, стараясь не шуметь, хотя то и дело бьюсь головой о притолоку.
По мере продвижения на юг пейзаж становится все более диким, заросшие непроходимыми лесами горы спускаются почти до самого моря: этот загадочный край называется Авогассия. На безлюдном побережье время от времени возникают небольшие генуэзские фактории, огни которых светятся в ночном мраке: Гагра, Санта-София, Пецонда. В заливах и бухтах чаще попадаются турецкие суда малого каботажа, фусты, шебеки и парандерии, что, подняв красный штандарт с полумесяцем, дружелюбно встречают и крест святого Георгия. Отсюда начинается Менгрелия; там, в горах, расположено древнее царство Зорзания. Вдали видна большая крепость, замок Анакопия, господствующая над всем побережьем до самого порта Себастополь[43].
Погожим днем, обогнув мыс Цикаба, корабль подходит к длинному пологому берегу Тамасы[44]. Череда холмов и невысоких гор сменяется широкой равниной, где гуляет свежий ветер, который наполняет наши паруса. Это самая красивая точка плавания, и я прошу Тайнин взглянуть в сторону берега. В бескрайней дали, за равниной, которая словно бы тонет в неясной дымке, великолепным амфитеатром высятся лазурные горы. Вершины одних скрыты недвижными облаками, другие прорастают сквозь них сказочными плавучими островами. А посреди этого царства пара и синевы стоит одинокий великан о двух ледяных рогах почти одинаковой высоты, что, сияя в полуденном свете, кажется, достают до самого неба. Я вижу, как Тайнин вздрагивает. Это ведь Ошхамахо, их священная гора, шепчет сейчас, замирая, ее сердце. Обитель богов, источник вод жизни, куда однажды причалил на своем корабле пророк Ной.
Этой ночью на спящем корабле, который покачивается на безмятежных водах рейда, не спит одна Катерина. Она не в силах оторвать взгляд от огромной горы с того мгновения, как тьма начала окутывать море и равнину, а после понемногу поднялась до самых дальних и высоких гор. Но великан ей не по зубам, его вершины по-прежнему сияют над морем тьмы. В конце концов остается одна лишь точка слева, осколок света в ночи, вроде тех блуждающих звезд с длинными хвостами, что предвещают беду или указывают путь. Катерина вспоминает, как в последний раз видела этот исчезающий в ночи свет; вспоминает ветреные плато, долины, раскинувшиеся по ту сторону горы-великана, леса, ледяные источники, реки, где прыгают осетры, свой аул, струйку дыма, поднимающуюся от соломенной крыши, лишь немногим больше других. Воспоминания накатывают, как волна, внезапно захлестывая ее целиком, заставляя затаить дыхание. И тайком всплакнуть.