Конечно, я медсестрой быть не собиралась. Певицей хотела стать и способности, говорят, были большие. Голос, внешность… Но, ведь – лишенка. Папа – священник, да еще из казаков. «Лишенные прав, чуждый элемент». Ни учиться, ни работать. Все двери закрыты.
Боря – брат Сталину письмо написал. Это отдельная история. Так его служить в армию взяли, в училище военное попал. Но, он 1904 года рождения – успел гимназию закончить. А я на пять лет моложе, меня уже отовсюду выгоняли. Чуждые. Вот интересно: уголовники назывались – «социально близкие». А интеллигенция, духовного звания, дворянство, купцы, казаки – «чуждые»… Ну, в общем, так то оно, в сущности, и было.
В двадцатом году в станице – голод. Привезли американскую помощь. Американец к нам в школу приехал – розовый такой, в очках. Добрый – предобрый, видать. Глазками близорукими под очечками помаргивает. Ну, как Пьер Безухов. Толстый такой, большой.
Увидел меня – заморыша, за руку взял, к сундукам своим подвел. Выбрал самое красивое платье – голубое с лентой, как раз мне под цвет глаз. Велел мои лохмотья скинуть. А у меня одежка – из занавески сшитая. Крестная соорудила. Велел новое платье надеть. Оно мне как раз, как влитое. И шло очень. Американец все ахал да приговаривал: «Гуд, Гуд, Вери гуд». И ручкой на прощанье помахал: «Мол, иди домой обрадуй папу с мамой».
Квартала от школы не отошла – догоняет меня десятиклассник – комсомолец.
– Снимай! Это не вам буржуям недорезанным. Лишенцам! Это пролетарским детям!
Прямо тут, на улице, и раздел. Хорошо я свое платьишко не выбросила – домой несла, мало ли, мол, пригодится, так было бы во что переодеться. А то бы так в панталошках самоделковых, по улице бы и сверкала. Казачка! Дочь священника!
Я даже не плакала. Только с неделю у меня глаза горели, будто их наждаком натерли. Очень жалела, что меня папа с мамой в этом американском платье не увидели.
Так что, о том, чтобы петь – я только мечтала. В церкви пела, но ее закрыли. Потом в кружки хоровые ходила – выгоняли. В Москве в консерваторию отважилась – пошла. Спела – понравилась. Но музыкального образования нет. Нужно, сначала музыкальное училище кончить. А там как документы увидели, и слушать не стали… Лишенка.
Из станицы уехать удалось. Мамин брат, дядя Володя, помог. Но работы то нет. Я уж и нянькой, и портнихой… И на завод пыталась поступить, и метро строить – не берут.
А тут и дядю Володю, куда –то из Москвы перевели. Мне и жить негде. Взяла я чемоданчик свой, пошла на бульвар, как раз напротив церкви Никольской. На скамейку села и сижу –замерзаю. Плачу да молюсь:
– Никола угодник, заступник, помоги… Я смерти не боюсь, вот сейчас усну и не проснусь. Только папу с мамой жалко.
И уж совсем закоченела. Вдруг меня какая-то женщина за плечо трясет.
– Проснись? Проснись! Замерзнешь….
Притащила меня к себе домой. Ангел мой, спаситель – Мария Сергеевна. Она с сестрой Варварой Сергеевной жила – обе сестры милосердия еще с первой мировой войны. Отогрели, накормили. Уж какими правдами-неправдами, а на работу меня устроили в больницу. Сначала санитаркой, потом – курсы медсестринские закончила – стала хирургической медсестрой в гнойном отделении.
И жила я у них пять лет. Пока Боря – брат капитана не получил, да его в Ленинград служить не перевели. Да папа – умер. Вот он нас с мамой к себе и перетянул. Как ему это удалось – не знаю. Как раз под самую Финскую войну, да под блокаду.
Я все мечтала певицей быть. Все – то в хор, то в кружок какой… Думаю, вот стану певицей, про медицину и не вспомню. А вот уж сорок шесть лет – медсестра. И самое мое это дело. И родилась, видно, я для того, чтобы сестрой милосердия быть.
И вот удивительно: мне сейчас кажется, что я всегда знала, что сестрой милосердия буду. В Гражданскую войну у нас прямо в станице бои шли. То белые, то красные. Один раз даже так получилось, что одна сторона улицы белые – а другая красные.
А папа брал крест выносной, поднимал над головой, чтобы стрелять перестали, и на улицу выходил с женщинами – раненых собирать. И всех несли к нам в сад. Так в саду под яблонями и лежали рядами. Сад белый в цвету, и они все в белом, в рубахах, в кальсонах, в бинтах…
Я им пить носила. Кто мог из чашки, а кто – только с блюдечка. Помню, на блюдечке кровавая подковка от губ оставалась. След. Я боялась отмывать. Папа отмывал. Отмоет, нальет чайник:
– Иди, доченька. Иди, я тебе по силам воды в чайник налил – не полный. Поднимешь. Ступай, моя хорошая,… Они пить хотят. Страдают. Помогай, доченька.
Вот когда моя первая медицинская служба началась, конечно, я тогда этого еще не понимала… Я тот след кровавый на блюдечке – всю жизнь помню. Это мне такой знак был. Это моя судьба.