Часть первая

Свадьбу единственной дочери Виктор Петрович Ашихмин справлял в одном из закрытых банкетных залов на юго-западе Москвы. Вячеслав Гольянов угодил туда, на эту свадьбу, просто потому, что Виктор Петрович был последним его клиентом. Приглашение пришло буквально на второй неделе после того, как он покинул следственный изолятор. Пришло оно в бежевом конверте, шрифт был зело изящен, а карточка, на которой он был нанесён, источала благородный аромат, и всё это вступило в печальное противоречие с самим действом, развернувшимся в Москве, в мае 2011 года. Конечно, Виктор Петрович был не из тех людей, которым можно подсунуть на свадьбу дочери абы кого, и лично утверждал список гостей, по крайней мере, со стороны невесты, но и либералом числил себя Виктор Петрович, и всем тем, кому также была известна хотя отчасти история Вячеслава и кто по этой причине мог бы усмотреть в его приглашении некую общественную неловкость, как бы отвечал этим приглашением: "мол, знаем мы российское правосудие. Не запугаете".

Вячеслав со своей стороны тоже не особенно удивился приглашению. Дело его было закрыто за отсутствием состава преступления. За те восемь месяцев, что он провёл в следственном изоляторе, костюмы его не успели выйти из моды. Следствие для Вячеслава закончилось на редкость благополучно, причем так же неожиданно, как и началось. Президент, или, точнее, то лицо, которое тогда играло роль Симеона Бекбулатовича, подписал поправки к Уголовному кодексу, отменяющие уголовное наказание за некоторые экономические преступления, и, таким образом, статья, по которой велось следствие, была изъята из Уголовного кодекса, а переквалифицировать дело недоброжелателям не удалось.

О том, что поданы документы на развод, жена сообщила в мае. Тогда же намекнула, что в случае чего, ему придется переехать куда угодно, например, к родителям, точнее, к отцу. Пока она говорила все эти слова, он смотрел на неё задумчиво, без всякого чувства, измеряя происходящее лишь разумом, и вот теперь, когда он, решая, что надеть, остановил свой выбор на тёмно-синем, который выбирали ещё вместе, воспоминания опять не задели его чувств, и это, к его удивлению, оказалось совсем не больно. Брезгливость и некоторое высокомерие присутствовали в его характере, но после тюрьмы он как-то опростился. Костюм сидел вполне прилично, если не сказать элегантно, но он, глядя на себя в зеркало, после всего пережитого отнюдь не чувствовал себя "господином", которому адресовалось приглашение, а каким-то совсем мужиком, и вскользь подумал о том, что самое удачное изобретение русских в смысле одежды – это ватная стёганная телогрейка: почему-то в России она всем к лицу, даже женщинам, точно так, как в Китае всем без исключений отлично подходят синие мешковатые в рукавах халаты.

Приглашение на свадьбу он принял по инерции. Первые дни после освобождения ему ещё казалось, что минует какой-то срок, и жизнь его вступит в привычную колею. Он ещё лелеял надежду почувствовать себя своим в том привычном мире, откуда выдернули его трагические обстоятельства, а случившееся готов был счесть недоразумением, но шли дни, а недоразумение никак не кончалось. Проведённое в заключении время словно бы показало ему изнанку жизни, и он невольно принял её за саму жизнь. Однажды в студенческие годы он ехал в поезде на юг и во время какой-то остановки, прогуливаясь вдоль остывающего состава, оказался напротив камбуза вагона-ресторана. Железнодорожный кулинар в грязном переднике резал что-то на разделочной доске, это что-то упало на пол, он спокойно поднял его жирными руками и бросил обратно на доску. Михаил подумывал сходить в вагон-ресторан, а увидев это, напрочь отказался от этой мысли. Так и теперь, глядя на какого-нибудь слишком уверенного в себе и упоённого собой человека, проговаривал про себя глупый стишок, которым однажды приободрил его следователь Аксамитов, не имея в виду ничего особенного: "Год не срок. Два – урок. Три – пустяк. Пять – ништяк!"

Со своего места Вячеславу был хорошо виден Виктор Петрович, и он с интересом его разглядывал. Виктор Петрович источал силу и уверенность, а когда взял речь, голос его оказался под стать внешнему виду. Это был голос человека, привыкшего если и не повелевать, то уж во всяком случае решать сложные вопросы жизни. Родился он в Москве, но половину детства провёл на Ямале, который отец его, геологоразведчик, классический бородатый романтик в грубом свитере и штормовке, все шестидесятые годы буквально мерил вдоль и поперек гусеницами вездеходов, полозьями нарт и собственными ногами…

Путь к успеху Виктора Петровича не был известен публике в подробностях: он как-то сразу явился на московском небосводе в сиянии своего финансового могущества, и корреспондентам русского "Forbеs", а также других профильных изданий пришлось затратить усилия, чтобы хоть в какой-то степени реконструировать его трудовую стезю.

В хорошем обществе не было принято поминать старое. Принадлежность к этому обществу определялась состоянием и некоторыми дополнительными фикциями: известной вежливостью, пристойностью, которыми иной раз именовали простую отёсанность, да прогрессивными взглядами: всем этим условиям Виктор Петрович отвечал вполне. Впрочем, величина капитала допускала в последнем пункте послабления: прогрессивные взгляды весили меньше, и позволялось чудить, отдавая дань имперскому прошлому и даже религии предков без ущерба для репутации. Наслаждались ли они творчеством Стаса Михайлова или Энди Ворхола, свои люди узнавали друг друга по одежке, как сто лет назад левые социал-демократы, независимо от происхождения, объединяли себя волшебным паролем "товарищ".

В несколько лет Виктор Петрович сосредоточил в своих руках управление крупным предприятием, и как оказалось, усматривал в таком положении вещей проявление высшего смысла.

– Друзья мои, – начал Виктор Петрович, в руку которого метрдотель торопливо вложил микрофон, – дорогие мои друзья! Сегодня мы собрались здесь для того, чтобы отметить древнее как мир радостное событие… – речь Виктора Петровича текла плавно. Из слов его получалось, что Бог проявил себя именно тем, что доставил Виктору Петровичу богатство и преуспеяние; более того, поразмыслив немного над этим утверждением, гости могли бы умозаключить, что и существует эта высшая сила исключительно для того, чтобы обеспечить Виктору Петровичу течение безбедных дней. Впрочем, согласно этой логике, если бы Виктору Петровичу выпала иная, не столь привлекательная доля, то само существование божье было бы поставлено под сомнение, а то и вовсе упразднено. Однако лица гостей свидетельствовали за то, что они вполне сочувствуют смелому взгляду Виктора Петровича и в душе применяют это необыкновенное доказательство бытия Божьего к самим себе.

На мгновенье Вячеслава словно бы обдало запахом следственного изолятора, который отныне повсюду преследовал его. Там, в следственном изоляторе, в сознание его закралось очень неопределённое подозрение, что это не он – жертва ошибки, что и та жизнь, которая протекала снаружи, на так называемой воле, тоже ошибка, что всё теперь сплошная беспросветная ошибка, и что было в этом открытии самым страшным, так это то, что ошибка эта была без права исправления. Возможно и даже вполне вероятно, что в замыслах того, кто управляет этим миром, такое право и существовало, но это было неизвестно живущим и, что ещё важнее, непонятно было, как его заслужить. И вот теперь, выслушав тост Ашихмина, Вячеслав испытал чувство, как будто на него и на всех присутствующих дохнуло из адского жерла. Процесс, начатый двадцать лет тому назад, в этих простых, непреклонных словах, от которых веяло разом и средневековьем, и протестантизмом, обрёл своё завершение и увенчал то уродливое здание, которое слепили из обломков Советского Союза. "Прекрасное далёко", о котором спела Алиса Селезнёва в марте 1985 года, наступило.

Рядом с каждым прибором лежали по две шоколадки, выполненные кондитером в виде барельефов жениха и невесты. Вячеслав сунул их в боковой карман своего элегантного пиджака, нашёл глазами своего друга Владлена и дал понять, что долг приличиям он считает исполненным.

Несмотря на то, что устроители торжества всячески старались провести его по западным стандартам, как они их понимали, и выдержать тон, всё же свадьба вышла из-под контроля организаторов и, что называется, разошлась. Появились непредусмотренные программой подвыпившие ораторы, речистые благожелатели, нетрезвые дамы, убегавшие выплакать свое мимолётное горе в уборной, и Вячеслав, ещё раз переглянувшись с Владленом, стал пробираться к выходу. Заглядевшись на экстравагантный убор невесты, он спиной к спине столкнулся с каким-то мужчиной. Мужчина учтиво извинился, сделал шаг назад и, прежде чем Вячеслав успел сделать возражающий жест и вообще что-либо сообразить, буквально расстрелял его из своего "Canon"-а.

* * *

– Ну куда? – спросил Владлен и тут же назвал на выбор несколько ресторанов. Все их Вячеслав хорошо знал.

– Давай что-нибудь попроще, – попросил он, несколько утомлённый принуждённым свадебным весельем.

– Тогда в "Дантес", – приговорил Владлен.

Час был поздний, но передний зал буквально кишел разодетыми молодыми девушками, напоминавшими возбуждённую толпу абитуриентов. Бесспорно, имя Дантес обладало известной магией, но было ясно, что единственно ею дело не ограничивается.

– У меня три месяца сидят проверяющие из налоговой, – рассказывал Владлен. – Три месяца, Слава. Ну что у меня можно найти? Ничего. Я, конечно, предупредил их сразу, но кто ж поверит? Смеются, кофе мой хлестают. Помнишь, говорят, в детстве игра была такая, кто кого пересмотрит. А у нас теперь – кто кого пересидит.

Владлен был человеком выдающейся дисциплины и исключительного порядка. С молодых лет он сметал все помехи и соблазны, способные исказить тропу успеха, и отказывался от них столь решительно, как это доступно только избранным натурам. За слова свои он отвечал. При этом он отличался чрезвычайно лёгким характером. Пройдя бурную школу девяностых, точно рафтер, которого протащило по смертельным порогам, несколько лет назад он не без удивления обнаружил себя на спокойной воде и сейчас относительно благополучно занимался тем, что поставлял московским типографиям допечатное оборудование. Появившись в столице, Виктору Петровичу Ашихмину взбрело в голову спасти от банкротства одну почтенную московскую типографию, и деловая судьба, так же, как и Вячеслава, свела его с Владленом.

– Я, как это началось, конечно, сразу перекредитовался в "Сбербанке"… Расстроились немного, но всё равно сидят.

Вячеслав испытывал сложные чувства: он наслаждался комфортом, но в то же время ему были отвратительны девушки, сидящие купами, раскрашенные как индейцы оджибве перед охотой, слащаво-предупредительный официант, и вся эта атмосфера двусмысленной московской полуночи, пряность которой прежде обходила его стороной.

– Что? – озабоченно спросил Владлен, заметив на лице своего друга выражение недоумения.

– Только сейчас в голову пришло, что "Дантес" – это не тот Дантес, который из "Монте-Кристо", а тот, который Пушкина убил.

– А, ну да, – сказал Владлен. – В этом-то и соль. Это так и было задумано – простой, демократичный ресторан как антипод пафосу "Пушкина".

– Что ж, – прокомментировал несколько озадаченный Вячеслав. – Вольнолюбиво.

– Да уж, – согласился Владлен. – Зачем нам чужой Дантес, когда у нас свой есть, – и засмеялся своей неброской шутке.

– Я вот сейчас никак не пойму: почему же мы поверили, что жизнь – это приятная прогулка, и мы её достойны?

Владлен ничего на это не сказал, а только не то вздохнул, не то досадно крякнул, и некоторое время, опершись локтями на стол, нахмурив брови, следил за девушками, а они, в свою очередь, стреляли подведёнными глазами в его сторону, разбрасывая небескорыстные обещания.

– Видишь ли, Слава… – произнёс он, отвернувшись от девушек куда-то в сторону с таким выражением, будто подозревая, что доступное взору пространство неоднородно. Та мысль, которую хотел донести Владлен до собеседника, ещё имела характер размышлений и не облеклась в его собственной голове в безоговорочную формулировку. Вячеслав внимательно смотрел на своего друга, добросовестно пытаясь понять, что тот намеревается ему сказать.

– Помню из детства песню одну, – наконец заговорил он. – Там слова такие были, что-то вроде: «уйдут с годами сомненья навсегда, и на всё найдёшь ты правильный ответ. Хочешь на Луну? Да! Хочешь миллион? Нет».

Этой песни Вячеслав не помнил.

– А потом слова поменяли, смеялись ещё: хочешь на Луну? Нет. Хочешь миллион?

– Угу, – сказал Вячеслав. – Кажется, понял.

Владлен усмехнулся. – Да как-то стоял в пробке, ну, не совсем глухая пробка, ехали рывками пять километров в час. Задумался о чём-то, потом направо поглядел, налево. Машины. В них люди. Вот они, сограждане мои. Интересны они мне? Нет. Справа комплекс такой здоровый – "Времена года", ну, ты знаешь, перед съездом на Рублёвку. Сияет синим светом. Мне там что-нибудь нужно? Нет. Какой год на дворе? Что я сделал? Много чего сделал. Но мне этого мало. Понимаешь, мне мало. Я больше не хочу. Мне неприятно жить. Ни хрена ни один ответ не нашёл. Одни вопросы. Зачем это продолжать? Делать эти бессмысленные движения, куда-то ездить, говорить с придурками какими-то?

– Может, это заболевание? – предположил Вячеслав. – Знаешь, есть такие. Апатическая депрессия.

– Не-ет, – с какой-то злобной радостью ответил Владлен, – это не заболевание. Это…

– Может, уехать тебе куда-нибудь.

– Уехать, – вздохнул Владлен, давая понять, что это слишком простое решение для его необычного случая. – Ну да, ну да. Это точно. Сейчас у нас эпоха дауншифтинга, – криво усмехнулся он. – Хотя какой, на фиг, дауншифтинг. Всё слова-то какие – грёбаные. Бросить все на хер, забить на всё и свалить – так это по-русски называется. Можно еще короче. Здесь, как дети малые, наигрались, набесились, всё порушили, поломали всё, теперь бегут – кто на Гоа, кто на Ибицу, кто в Камбоджу. Кто в Непал – смысла искать… Ну, а мне что? Что мне надо? Я был везде. Может, конечно, не видел чего важного, но так на то воля не моя. А на что оно всё? Ну, в "Марио" пообедать. Ну, в Милан слетать на выходные… Не знаю, что ещё… Душу из страны вынули, вот и не живётся здесь. Нет, – воспрял он, – я хочу, чтобы ты правильно меня понял. Радости нет. Время мое прошло. Вот говорят, помоги людям, у тебя такие возможности. – Владлен выразительно посмотрел на Вячеслава. – Не хочу. Не хочу помогать больным детям. Болеют? Не рожайте. Не хочу доктору Лизе тряпки возить. Замерзнут? Пускай. Спивается народ? Туда и дорога. Денег возьмите и сами сделайте. А я не могу, не хочу. Не хочу. Да я даю, даю, – махнул он рукой. – Ты меня знаешь.

Владлен подозвал официанта и передал ему кредитную карточку.

– Понимаешь, а мне инспекторы эти: три миллиона, шесть миллионов. Умора, Славка… Хочешь на Луну? Нет. Хочешь в турпоход? Нет. Хочешь миллион? Нет. Нет, – ещё раз произнёс он, повысив голос.

Эти слова слышал официант, но именно в те секунды, когда они звучали, выражение его лица приняло неожиданно непроницаемое выражение, что человек, решившийся отгадать, хотел бы официант Роберт, как сообщала о нём нагрудная табличка, перевоплотиться во Владлена, или предпочел бы оставаться в своем нынешнем скромном качестве, оказался бы в затруднении.

Из автомобильного окна Вячеслав меланхолично разглядывал ночной город, отходящий от анестезии выхлопных газов, на парочки молодых людей, несущих свои возбуждённые жизни по серым тротуарам, сквозь ворохи чужих снов, читал названия заведений и учреждений, и в освещенных витринах какие-то люди вели неспешные беседы, и ему казалось, что он знает, о чём они говорят до единого слова; нажав кнопку стеклоподъёмника, он вдохнул майского воздуха, словно хлебнул тёплого выдохшегося пива.

Когда машина плавно проехала поворот на Тверскую, Вячеслав сообразил, что Владлен везёт его на Мосфильмовскую. И в ту же секунду понял это сам Владлен, потому что притормозил, видимо с досады за свою невольную бестактность, и стал высматривать нужный поворот.

* * *

Человека с фотоаппаратом, с которым Гольянов столкнулся при выходе из банкетного зала, звали Михаил Рябинин и он действительно был фотографом и далеко не свадебным. Хотя в семье Михаил считался за второй сорт, имя его было довольно известно в узких кругах столичных фотографов. Его профессиональная судьба определилась в том юном возрасте, когда ещё до конца непонятно, увлечение ли то, или призвание. Первые снимки он делал ещё дедовским "ФЭД"-ом, потом "Сменой", и два года подряд становился призёром фотографических конкурсов, а когда на шестнадцатилетие отец подарил ему "Зенит", всё его существование словно бы сосредоточилось в кадре. Начавшаяся в стране перестройка и связанные с ней процессы тут же востребовали его способности. Именно ему принадлежал тот знаменитый, облетевший все информационные агентства мира, снимок, из разрушенного землетрясением Спитака, где на фоне аккуратно разрезанного пятиэтажного дома старуха-армянка, пробираясь среди обломков, в числе прочего скарба бережно несла репродукцию картины Брюллова "Последний день Помпеи" в роскошной раме.

Универсальность, так сказать, жанровая, дополнялась широтой гражданского кругозора. Будучи прежде всего художником, тем не менее он не гнушался и репортажного ремесла: не раз непоседливый нрав возносил его на дымящиеся распрей Балканы, однажды привёл в Чечню, где он едва не сгорел в подбитом вертолете.

К своим сорока в своих личных делах он не был связан ничем и никем, избавлен от каких бы то ни было обязательств, да никто и не требовал их от него. Был он ловок, обладал хорошей реакцией охотника, что и подразумевала его профессия, и, не смотря на беспокойную жизнь, выглядел несколько моложе своих лет.

В середине девяностых, когда цены на московскую недвижимость ещё позволяли людям его достатка относиться к ней всерьёз, он купил небольшую, около пятидесяти квадратных метров, квартиру-студию в переулке у станции метро "Чистые пруды". Квартирка о трёх окнах под самой крышей семиэтажного дореволюционного дома и впрямь была мила. Из одного был виден тяжело вползающий к Рождественскому Сретенский бульвар, другое выходило в серый, но сухой колодец двора, напоминавший то ли испанские патио, то ли декорацию к сериалу "Ментовские войны". С годами очарование "чистопрудством" стало проходить; шум бульваров уже не поддерживал то ощущение причастности к большой, неутихающей, никогда не кончающейся жизни, которое, возможно, людям, в которых присутствует творческая жилка, служит не столько источником вдохновения, сколько завуалированным залогом от смерти.

В середине двухтысячных годов Михаил впервые ощутил усталость от жизни. Поездки больше не манили его ни приключениями, не возбуждали воображение и не щекотали нервы непредвиденными опасностями. Он стал сотрудничать с Media-Corp – агентством, обслуживающим корпоративных клиентов, и когда их представители, узнавая, что он охотник, предлагали сходить на кабана или на лося, он с некоторых пор вежливо уклонялся.

Только дважды в своей профессиональной жизни Михаил снизошёл до съёмок на свадьбе – первый раз это случилось в 1989 году, когда он ещё учился на факультете журналистики в Московском университете и стажировался в знаменитом журнале "Крестьянка". Второй был нынешний. Шурин его, преуспевающий архитектор Иван Болотников был близким другом жениха, и буквально уломал Михаила, которому в такой ситуации оказалось гораздо проще сделать, что просят, чем затевать спор.

Съёмка прошла удачно, невеста с женихом и их родители остались довольны, но праздничная речь Александра Ивановича оставила в душе Михаила неприятный осадок. Поэтому, когда супруга Александра Ивановича поинтересовалась, можно ли рекомендовать Михаила своим знакомым, живущим в Монако, он ответил уклончиво. Кроме того, совсем скоро он собирался в Черногорию, где Иван, или просто Ваня, как именовали его в семье, вместе со своей женой Таней, младшей сестрой Михаила, не так давно стали владельцами небольшого курортного дома в Бока Которском заливе. Мать Тани и Михаила, Ирина Александровна, уже не раз побывала на Адриатике и восторгам её не было предела.

* * *

Мода на Черногорию среди обеспеченных русских возникла около 2005 года. Муж-архитектор продал однокомнатную московскую квартиру, доставшуюся ему по наследству, добавил своих, и они с Таней, оставив маленького Мишу, своего первенца, на попечение Ирины Александровны, отправились выбирать себе дом.

Гражданская война обошла Боку, как и почти всю Черногорию, стороной, разве что люди старшего поколения вспоминали эпизод, когда с площадок Игало сербские батареи обстреливали Дубровник и кое-кто неохотно вспоминал налёт на этот город, свершённый как возмездие за конфискацию принадлежавшей черногорцам недвижимости. Однако дело это давно забылось, разве что в первые годы третьего тысячелетия в бухте можно было видеть сурового вида молодых людей с отсутствующими конечностями, пивших пиво "Никшичко" и меланхолично поглядывавших на сводящую с ума красоту, и автомобили с хорватскими номерами давно уже свободно катались по прибрежной бокельской дороге.

Местечко, где сделали свою покупку Ваня и Таня, носило название Столив и отстояло от Котора – самой дальней и самой интересной части залива – ровно на девять километров.

Дом, который им достался, стоял в третьем ряду от моря. Собственно, на одной площадке с общим въездом здесь стояли три дома. Самым дальним владела пожилая белградка Слободана, постоянно жившая в Лондоне и наведывавшаяся сюда только летом; с ним соседствовало строение, принадлежавшее бывшему главному редактору одного известного московского еженедельника, – издания, которое во времена ещё памятные особенно славилось бесстрашными расследованиями и разоблачениями людских неправд. Этот дом пустовал уже два года, – именно столько получил хозяин за вымогательство взятки с руководства одной крупной торговой сети в обмен на предание забвению некоторых нелицеприятных для неё сведений. Однако руководство сети почему-то сочло сумму взятки куда большим уроном для себя, чем опубликование материалов, порочащих деловую репутацию, и поэтому Ваня и Таня так и не успели познакомиться со своим соседом, отправленным в Кировскую область в колонию-поселение. И наконец с краю, ближе к проулку, круто взбегающему в гору, под сенью огромного дуба, помнившего ещё настоящих венецианцев, высился трёхэтажный дом Ивана. Бетон проулка заканчивался на уровне забора и дальше по горному склону, густо заросшему южной флорой, вилась только тропинка в давно заброшенный людьми Горный Столив – метрополию Столива Приморского.

Ниже, на второй линии чуть наискосок от дома Тани и Вани располагался дом одинокого старика, местного чудаковатого старожила по имени Лука, и апельсины с его деревьев часто падали на бетонную площадку к ним во двор. А ещё ниже, через дорогу, скупо обрезающую драгоценную прибрежную кромку, с размахом возводил себе хоромы некий соотечественник. Имя его значилось на информационном щите, обязательном по местным законам на каждом строительстве, но Ване оно ничего не говорило, а Тане тем более.

Глядя на виллу "Lav", Ваня, конечно, морщился и шутил в духе Навального, однако это обстоятельство было не из тех, которые могли бы что-либо поменять.

Совершив сделку, несколько дней супруги купались в прозрачном заливе, ужинали в милых домашних ресторанчиках, которые здесь носят название Conoba, и даже съездили на дискотеку в Будву, слава о которой широко шагала по Далмации, потом отправились в Москву, чтобы вернуться уже всерьёз и надолго.

* * *

Жизнь в Черногории проста, понятна и необременительна даже для людей с небольшим достатком. Таня и Ваня обустраивали свой дом не спеша и с любовью. Стоит ли говорить, что Ирина Александровна, не так давно перед тем вышедшая на пенсию, предпочла проводить летние месяцы у дочери в Столиве, а не ковыряться, подобно матери, в рязанском чернозёме. Пока зять проектировал торговые центры в Ростовской области, Ирина Александровна нянчилась с его детьми, которые по совместительству являлись и её внуками.

Мать Ирины Александровны Ольга Панкратовна Скакунова происходила из села Ягодного Сараевского района Рязанской области, но в то время, когда Ольга Панкратовна увидела свет, а именно в революционном семнадцатом году, Сараевского района ещё не было, а был Сапожковский уезд Рязанской губернии, само же село Ягодное выполняло функции волостного центра. Имелись там земская больница, аптека, ветеринарный пункт, библиотека, кредитное товарищество, кирпичный завод, три сапожни, семь мельниц, две маслобойки, шесть кузниц, толчея, шасталка, колбасная, три десятка торговых лавок, пять чайных, склад керосина и многое другое, но всеми этими благами Ольге Пантелеевне по вполне понятным причинам воспользоваться уже не пришлось. В 1935 году она оставила семью и уехала в Ленинград, да там и осталась, поступив учиться в медицинский институт.

Из трёх её братьев с войны вернулся живым только один – Лука, а Дормидонт и Дорофей пали. В тех краях тогда ещё давали детям такие дремучие имена, вызывающие у нынешних горожан некое виноватое изумление. Лука окончил шестимесячные курсы трактористов при Муравлянской МТС, три года проработал на тракторе, а ноги лишился в конце войны в сентябре сорок четвёртого в Восточных Карпатах в ущелье около Дукельского перевала, когда армия Москаленко, оставив тяжёлое вооружение, налегке ринулась на помощь словацкому восстанию. Из-за увечья к своей прежней работе он уже не вернулся, и устроился колхозным кладовщиком. Но и в таком положении сумел поставить новый дом на месте родительского, сложить печь и даже со временем провести туда воду, что по меркам русской деревни считалось необыкновенным делом, а то и баловством. Перед окнами фасада, обложенными резными наличниками, он насадил три яблони – анисовку, белый налив и одну зимнюю, антоновку, и когда осень, тяжело наползая на деревню, теребила чёрные ветки, жёлто-зелёные плоды её одни сообщали явную жизнь облетевшему саду, да ещё в углу двора морщились гроздья рябины.

Детей Лука не оставил, и дом с яблонями перешёл в наследство его сестре Ольге. Когда в 1974 году она вышла на пенсию, то стала навещать свою малую родину, и корни довольно быстро утянули её обратно к земле. Первый год не всё у неё спорилось, зато на следующий огород её ничем не отличался от соседских, на которых царил идеальный, веками установленный порядок. Ирина Александровна к тому времени уже одарила мир с разницей в два года Мишей и Таней. Когда Таня и Миша были маленькими, мать неизменно отправляла их на лето в Ягодное. Потом Таня выросла, выучилась и вышла замуж. В Ягодное к бабушке приезжал теперь только Михаил, а Ирина Александровна деревни не любила.

Скоро Михаил купил свою первую машину, и почти всегда находил время, чтобы доставить бабушку на свежий воздух или забрать её с урожаем. Впрочем, в машине Ольгу Панкратовну укачивало, и она в большей степени рассчитывала на свои собственные силы, предпочитая привычный для неё общественный транспорт. Ранней весной она садилась на поезд "Москва-Пенза" и в половине второго ночи через семь с половиной часов езды сходила на Муравлянском разъезде, а оттуда до крыльца считалось три километра полевой дороги. О разбойниках в этих краях не слыхали с тридцатых годов, поэтому главным препятствием для Ольги Панкратовны была темнота. Иногда луна выходила на подспорье, и дорога, вьющаяся между засеянных полей голубой лентой, была хорошо видна. А то случались и попутчики, но им, как правило, нужно было ближе к центру села, и путь они держали на так называемый большак, а дом Луки стоял немного обочь, в том краю села, который когда-то сам был самостоятельной деревней Соловьёвкой и эта Соловьёвка однажды притулилась к Ягодному с юго-востока, а потом и приросла совсем.

Едва поддавалось пониманию, откуда Ольга Панкратовна находила в себе силы совершать несколько раз в год подобные путешествия, не считая собственно крестьянского труда, но в конце концов, было решено, что именно подобный образ жизни и даёт эти самые силы, все на этом успокоились и взирали на усилия бабушки как на забаву престарелого дитя.

Правду сказать, никто из её родных кроме неё самой и не нуждался в плодах, даруемых землёй бывшей Соловьёвки, и сама она нуждалась в них не непосредственно. Семья в 90-е устроилась более или менее сносно, если не сказать, что зажила даже лучше прежнего. Советская пенсия Ольги Панкратовны упала со ста тридцати семи рублей до полутора тысяч новыми, и это, бесспорно, была унизительная малость, но внуки могли легко обеспечивать ей прекрасное содержание. Однако она, помнившая голод двадцатых, не доверяла ни удачному замужеству внучки, ни высоким заработкам внука, и упрямо возделывала свой сад. Она словно бы вернулась в ту настоящую, не иллюзорную жизнь, из которой вынесли её на время социальные перемены и которой ещё не успели вкусить её близкие. Сделано это было простым инстинктом много повидавшего человека, и в этом её упрямстве содержалось не слишком приятное предзнаменование относительно бытия вообще, которого Михаил тогда не распознал.

В 1999 году остановку пензенского поезда на Муравлянском разъезде отменили, и путь Ольги Панкратовны к своим пенатам необычайно усложнился. Можно было ехать всё тем же поездом, сходя на станции Вёрда, которая предшествовала Муравлянскому разъезду, а там ждать утра и ехать в Ягодное на автобусе, но на станции Вёрда зал ожидания тогда почему-то закрывался на ночь, да и автобусы ходили нерегулярно. Поэтому Ольга Панкратовна сначала добиралась до Рязани, там переходила на вторую станцию, откуда ходила мичуринская электричка с остановкой в Ряжске, и после пяти часов ожидания, когда уже занималось утро следующего дня, рабочий поезд, курсировавший между Ряжском и Моршанском, состоявший из трёх плацкартных вагонов, доставлял-таки её на Муравлянский разъезд.

Ирина Александровна, конечно, от всего этого приходила в ужас, но Ягодное кончилось в 2001 году, когда Ольга Панкратовна умерла.

* * *

Со смертью бабушки перестал ездить в Ягодное и Михаил, а Таня и вовсе не бывала там с девятого класса. Когда она вышла замуж, родила сына Мишу и Мише исполнилось два года, тема Ягодного зазвучала было вновь, но скоро сошла на нет. В семье велись разговоры насчёт того, что неплохо было бы для ребёнка проводить лето в деревне, однако Ирина Александровна чувствовала себя совершенно неспособной к деревенской жизни, более того, сельские прелести никогда не имели над ней никакой власти, и дочь здесь ей уверенно наследовала. Первое время выручала подмосковная дача Таниного мужа, а спустя несколько лет супруги приобрели тот самый дом в Бока Которском заливе, о котором уже упоминалось. Таня была беременна вторым ребёнком, и было признано, что лучшего места для детей не сыскать. В жизни семьи наступила новая эпоха.

И вот именно тогда, когда Михаил твёрдо решил в конце концов как следует отдохнуть на море, погостить у сестры, а главное, нашёл для этого время, в его планы вмешались обстоятельства, которые с натяжкой можно было принять за иррациональные. Совершенно в одночасье в Ирине Александровне всколыхнулись чувства рода, чувство долга по отношению к земле предков, и это было тем удивительнее, что последний раз сама она ступала на эту землю чуть ли не в 1992 году, когда в первый раз власти выдавали свидетельства на бессрочное пользование землёй. Времена тогда были хоть и непонятные, страшные, голодные, но вольные, и бумажка, выписанная председателем сельсовета, обладала всей юридической мощью. По предложению Ольги Панкратовны старое свидетельство выдали именно на дочь, и это, если принять во внимание преклонный возраст Ольги Панкратовны, было вполне прозорливо.

Но вот понемногу государство стало приводить себя в порядок – и опять именно так, как оно привыкло за всю свою историю. Воли стало меньше, но и покоя не прибавилось. Явились новые правила, явили себя приметы былого: у железнодорожников, работников юстиции и даже у лесников вновь появились мундиры, и теперь государство не признавало больше осьмушку бумаги, подписанную председателем сельского совета – ему требовался документ на розовой гербовой бумаге, и за небольшую пошлину оно готово было его выдать.

Немного тревожные слухи о новых правилах как-то достигли Ирины Александровны к 2011 году, и в каждом разговоре с сыном с непреложностью одного древнеримского зануды она требовала оформить землю по всем существующим на сегодняшний день правилам. Она уже знала, что старые свидетельства, удостоверяющие право владения землёй, выдававшиеся в девяностые годы, будут действительны только до 2015 года, и сейчас уже сделки по ним не совершаются. Подробности эти она узнавала от своей подруги Фаи, которая вместо дачи имела деревенский дом в Тверской области и уже прошла процедуру получения нового свидетельства. Фая в целом была очень довольна своим выбором, но рассказывала всякие страсти: например, что пустующие дома захватывают разные люди с Кавказа, и у них в соседнем селе они уже организовали животноводческое хозяйство; говорила вполне резонно, что без надлежащего документа любой теоретически может претендовать на твой участок, и доказывать что-либо придётся в суде, а что из себя представляет наш суд, хорошо известно и без Фаи.

* * *

Автомобильная дорога в Ягодное лежит через Ряжск и довольно проста. Сначала триста километров по трассе М-6, что на федеральном языке гордо именуется "Каспием", а в просторечии зовётся Волгоградкой, уставленной по обочинам редкими дагестанскими закусочными; на 295-м высится знак в память бойцов 84-й отдельной морской стрелковой бригады, которые в ноябре сорок первого не пустили немцев к Скопину, а ещё через шесть – съезд на Ряжск, город низкий, приземистый, разбросанный по пологим холмам, ничего почти не сохранивший из богатой предреволюционной старины. Дальше начинается дорога уже местного значения и лежит она на земле, как лента ветхой заплатанной мешковины, доводя до Ухолова. Само это название как бы убеждает, что живущий тут люд навидался всякого и удивить чем-либо его решительно невозможно. Через тридцать километров от Ухолова будут Сараи – посёлок городского типа в семь тысяч жителей, а оттуда ещё двадцать три уже до села, где кончается асфальт Ягодного и начинается Соловьёвка.

Граница между Ягодным и Соловьёвкой проходит в том месте, где со стороны села заканчивается асфальт. В зарослях ракит пересекает тут дорогу небольшой, давно пересохший ручей, с кое-как устроенным над ним мостом, прогнившим от времени, а дальше по обе стороны просёлка, густо поросшего между колеями жирным спорышем, стоят дома: один их ряд задами выходит к полям, вдоль которых вдалеке тянется железнодорожная ветка, а другой – к небольшой речке по имени Пара, затенённой вётлами и ольхой.

Наискосок от двора Луки через дорогу в небольшой дубравке прятался остов ампирной колокольни, а метрах в ста пятидесяти от неё виднелся старый усадебный дом, который сохранился даже лучше храма – штукатурка стен во многих местах еще держалась и несла на себе следы серой, бледной, полинявшей от непогоды окраски, из провалившейся крыши торчали четыре разновеликие печные трубы с давно слетевшими венцами. Дом был одноэтажный с портиком, покоившимся на четырёх деревянных колоннах, которые каким-то чудом, как часовые, удерживали себя в вертикальном положении; мезонин, однако же, не уцелел. Не меньшее удивление вызывало и то, что дом, изгаженный внутри людьми и голубями, снаружи хранил остатки былой аккуратности: крапива держалась от него на почтительном расстоянии, и по направлению к центральному входу, глядевшему на церковь, угадывалась даже дорожка, обсаженная выродившимися жасминовыми кустами.

Всё это ежегодно видела Ольга Панкратовна, приезжая хозяйничать на лето. Всё это, знакомое с детства, в 2011 году увидел и Михаил, когда июнь уже перевалил за половину. Увесистая связка ржавых ключей лежала у него в полиэтиленовом пакете. Он надеялся завершить предстоящие ему дела быстро, совершенно не представляя себе их характера. Казалось, что получить нужную бумагу – задача простая и легко исполнимая, хотя кое-какой опыт жизни порождал а нём известные на этот счёт опасения.

* * *

Михаил въехал в Ягодное в десятом часу вечера. Лэнд Ровер съехал с асфальта на чёрные колеи и метров через пятьсот, подминая тяжёлыми колёсами высокую подсохшую траву некошеного проулка, Михаил подвёл его к серой слепой стене сарая. Дома за двумя тополями, тремя вётлами, берёзами, кустами разросшейся сливы было почти не видать. Тропинка, ведущая к крыльцу, сплошь заросла и скорее угадывалась в зарослях чистотела.

Дом встретил таинственной тишиной. Внутренность его была сумрачная, пыльная, но не той городской пылью, от которой закладывает слизистую, а пылью травяной, сенной, глиняной, печной, настой которой немедленно вводит в иное измерение. Словно заворожённый, стоял Михаил в центре горницы, озирая белую печь, потолок, а в красном углу куда-то мимо него печально смотрел преподобный Серафим в самодельных ризах из фольги. Было на удивление чисто, хотя лет десять не ступала сюда нога человека, только между оконных рам скопился какой-то прах да чёрный плексигласовый электрический счётчик – ровесник Карибского кризиса – густо заволокла паутина. Дом, по-прежнему кряжистый, всё же немного осел. В сенцах на вешалке так и висел плащ Ольги Панкратовны покроя пятидесятых годов, повешенный, наверное, её рукой – бежевый с большими бархатными пуговицами, – изящная городская вещь, никак не вязавшаяся с деревенской обстановкой. Здесь же стояли, опираясь заржавленными лезвиями на хаотичную кучу неразделанных дров, две косы и лёгкие, сработанные целиком из ракиты, сенокосные грабли. У него перехватило горло. "Вот и пришлось свидеться", – мысленно сказал он дому и чуть не заплакал.

Пространство наполнилось особыми деревенскими металлическими звуками: скрипом давно несмазанных петель, грохотом дверных скоб, стуком засовов. Михаил слушал тишину, которую он только что расплескал звяканьем замков, своими шагами, и которая, как потревоженная вода, не спеша, но неуклонно затянулась, сомкнулась над ним. И даже не молодостью, а сразу детством окутало его, и чтобы стряхнуть с себя этот морок и снова начать действовать, потребовалось усилие.

Он взял в сенях цинковое ведро, показавшееся ему почище, и отправился за водой к колодцу. Колодец был не во дворе, а общий, за повалившейся оградой под ветвистым старым тополем, настолько огромным, что верхушку его можно было увидать, только отойдя на некоторое расстояние. Одновременно он заметил две вещи: что с рассохшегося барабана свисал обрывок ржавой цепи без черпального ведра и что из двора напротив медленно идёт к нему соседка Марья Николаевна. Облик её, казалось, не изменился во времени, то ли потому, что давным-давно достигла она уже крайнего предела своей старости и меняться ей было уже некуда, то ли потому, что сократилось само это время.

– Ты ли, Миша? – не то спросила, не то констатировала она спокойным, без выражения, голосом, как будто и не было этих десяти лет, что он не появлялся здесь. – Осыпался колодец, – сообщила она и начала перечислять судьбы соседей. – Женька теперь в Сараях живёт. Машку удар хватил, родня в Максы забрала. Кому он нужён стал? У меня воду бери. Энтот год сделал мне племянник насос, теперь от кнопки вода идёт. Приходи, Миша, приходи.

Они перешли улицу, и Марья важно стала около столбика с кнопкой. Михаил ополоснул ведро.

– Поминаю я бабку твою, – вздохнула Марья покривившимся впалым ртом. – Приятели мы были, ох, и приятели же, – покачала она головой, покрытой под подбородок белым хлопчатобумажным платком с голубым узором. – И ты моих поминай, не забывай, – добавила она. Раньше, он помнил, такие слова сопровождались слезами, но теперь лицо её осталось невозмутимо, лишь в помутневших глазах, обведённых красной каймой, перекатилось что-то застарелое, привычное.

* * *

Есть в средней России такие места, о которых совершенно нечего сказать на первый взгляд, и неприглядность эта рождает тоску. Но и присмотришься, а опять будет всё то же самое: бескрайняя чуть холмистая равнина, кое-где перечёркнутая лесозащитными посадками. Зимой здесь студёно, летом знойно и ветрено; этот бесконечный ветер беспокоит душу и не даёт собраться с мыслями; небо плющит плоские поля, кое-где возвышаются над ними взъерошенные ветром ракиты, – скучная какая-то, голая земля. Нет на ней ни весёлых косогоров, покрытых берёзовым ситцем, ни тихой хвойной грусти, ни ленивого изгиба большой реки, только, пожалуй, травы в пору своего цветения так дурманят почву, что, кажется, начинает она дышать тяжело, блаженно, и, может быть, эта-то душистая земля, отливающая синевой, как грачиное оперение, и является здесь главной достопримечательностью.

Казалось бы, за что любить такую землю, но предание говорит, что мордва и степняки любили её, полюбили и те, кто пришёл им на смену.

На следующий день Михаил поднялся в восемь, умылся, пил кофе на террасе, отмахиваясь от комаров, потом поехал в Сараи в присутственные места, начинавшие свою деятельность с девяти утра.

Посёлок городского типа с вопиющим татарским названием Сараи, казалось, не являлся центром района, а как будто только исполнял его обязанности. Большое село, появившееся в этой лесостепи, носившей имя Рязанской "украйны", всего-то около 1640 года, не могло похвастаться какой-то исключительной, наполненной событиями историей, и даже беглый осмотр подтверждал это. Глазу было не найти ни одного здания старой уездной архитектуры, которые и сообщают обычно маленьким русским городкам и их особенный облик, и в то же время неповторимый характер. Даже краеведческого музея не было здесь, и это место, долгое время служившее ареной для столкновений татар и буйных рязанских казаков, как бы дремало в беспамятстве, и ещё в начале восемнадцатого века помещичье землевладение было здесь в редкость.

* * *

Перед дверью в кадастровый отдел стояло три разномастных стула, и все они уже были заняты ожидающими своей очереди пожилыми женщинами. Михаил занял очередь и стал ждать, невольно прислушиваясь к их разговорам, состоявшим из сетований на самодурство предержащих властей и тонкостей огородничества.

– Тянут деньги с людей. Что бы ни придумать, а ещё обобрать, – заключила одна из них, с подозрением глянула на Михаила, и ненадолго воцарилась тишина.

Наконец подошла его очередь, он вошёл в кабинет, поздоровался и предъявил свои документы. Девушка, сидевшая за столом, приняла от него временное свидетельство на землю образца 1992 года, потом открыла папку, похожую на гроссбух, и стала листать забранные в целлофан страницы.

– Нету вашей земли, – сказала наконец она.

– Как понять – нету? – переспросил Михаил.

– Ну так и понять – нету, – немного обиделась девушка, но тут же овладела собой. – Не нахожу её в реестре. В 2002-м землю с мест в район передавали, а вашу, значит, пропустили. – Девушка задумалась и взялась за телефон. – Сейчас, – кивнула она Михаилу. – Обождите.

На том конце провода ответили, и девушка сказала:

– Лариса Алексеевна, тут у меня посетитель из Ягодного, землю их не могу найти… Так… Хорошо, поняла.

– У нас сейчас ведущий специалист в отпуске, – сообщила она Михаилу, положив трубку, и объяснила, что для восстановления прав на землю ему необходимо получить справку в местном архиве, а в сельской администрации – выписку из похозяйственной книги, и с этим набором документов явиться снова.

– Только у нас архивариус на больничном был вроде, – добавила ещё девушка неуверенно. – Вы зайдите на всякий случай, это в здании администрации, на втором этаже, может, вышел уже. А я вам вот телефон его запишу. – И девушка взяла со стола квадратную канцелярскую бумажку и записала на ней телефон архивариуса.

Михаил пересёк центральную улицу, которая по некоторым признакам добросовестно стремилась, но так и не смогла превратиться в настоящую площадь, вошёл в здание районной администрации и поднялся на второй этаж. Объявление на двери архива подтвердило предупреждение девушки, что архивариус Усачёв А.М. находится на больничном до 18-го июня. Тогда он вышел на воздух, поглазел немного на суетливую утреннюю сараевскую жизнь и, не приняв никакого решения, покатил обратно к себе в деревню.

В сельской администрации он застал только секретаря – женщину ему незнакомую. Она выслушала его и сказала, что без справки из архива выписку из похозяйственной книги сделать не может.

– А кто сейчас здесь глава? – спросил он.

– Хвостов, – отвечала женщина.

– Коля? – удивился Михаил.

– Николай Афанасьевич, – подтвердила женщина несколько недовольным тоном, и, назвав главу полным именем, как бы восстановила субординацию, пошатнувшуюся было фамильярным словом приезжего человека.

* * *

От приезда к приезду в Ягодное за много лет у Михаила выработался особенный ритуал. Он непременно посещал не только людей, но и места, и посещал их с такой же серьёзностью, с какой наносил визиты вежливости соседям и знакомым. Мест таких считалось три: берег реки за домом, где были устроены купальни, или плавни, как их здесь называли, железнодорожный мост и барская усадьба.

Когда он приезжал сюда студентом, окрестные дворы жили полноценно. В 90-е годы деревни вросли в эту щедрую землю, вгрызлись, как пехота перед танковой атакой. Все держали скотину, и мужики выкашивали поле до самого спуска к воде, а порою заходили с косами и в самую воду, убирая для удобства детворы камыши и водоросли. Вся окрестность была связана тогда десятками нитей: тропинок, укромных мостиков, езженных, не зарастающих дорог; теперь же это обжитое, живое пространство сузилось, трава стояла во весь рост и справа и слева от его полосы. Урема так разрослась, что на уровне своего двора Михаил даже не смог выйти на берег. Минут десять блуждал он вдоль раскидистых вётел в зарослях крапивы и пушистой таволги, но всё-таки набрёл на старую купальню. На воде, наполовину затопленные, под огромной кривой ольхой лежали старые мостки, сколоченные из крашеной половой доски; к ним вели вырубленные в земле ступеньки.

В этом месте кроны прибрежных деревьев размыкались и Пара образовывала заводь, покрытую глянцевыми листьями кувшинок и их жёлтыми тугими бутонами. Рыбная мелочь резвилась у мостков, и болотного цвета водоросли тянулись, как трава под ветром, куда-то на северо-восток, и это положение водорослей показывало, насколько здесь у истоков течение ещё сохраняло свою стремительность.

Железнодорожный мост был интересен тем, что река под ним имела наибольшую ширину и глубину во всём обозримом течении. Здесь чувствовался хоть какой-то простор. В этой заводи тоже густо росли кувшинки, и именно сюда наведывались редкие деревенские рыбаки. За мостом, хотя и там текла всё та же река Пара, сливаясь в единое русло из белых глиняных родников, начиналась уже другая, как бы чужая земля, исстари тянувшая к соседней Алексеевке, и Михаил ходил туда редко.

Но, конечно же, больше всего манила усадьба – она привлекала какой-то загадкой, которая всегда мерещится в заброшенной старине. После выселения хозяев усадебный дом пустовал до 1927 года, когда здесь организовали коммуну, но эта затея быстро сошла на нет, а через несколько лет возник колхоз, и здание перешло к нему. Во время войны в 1942 году тут некоторое время размещался эвакогоспиталь, а потом вплоть до развала колхоза в здании располагались так называемые конторы отделений. Но когда колхоз рухнул, усадьбу потихоньку стали растаскивать. Первым делом сняли наборный паркет, кое-как переживший нашествие резиновых и кирзовых сапог, сняли половую доску, затем пришёл черёд балок и печей. Чугунные старого литья заслонки, решётки и вьюшки, конечно, тотчас исчезли, но на этом дело и кончилось. Оконные рамы были великоваты для нужд деревенских домов и подсобных строений, а крышу трогать просто боялись, и пока она не провалилась в нескольких местах, в стропилах жили голуби. Михаил, конечно, тоже неоднократно проникал внутрь и однажды в груде битого печного кирпича даже нашёл чайную серебряную ложку с каким-то гербом, выдавленным на ручке.

И вокруг усадьбы, и вокруг полуразрушенной церкви упрямо ходили неистребимые легенды. По одной из них, последний владелец усадьбы, перед тем, как уехать за границу, припрятал клад. Впрочем, другие утверждали, что кладом является церковная утварь, которая таинственным образом исчезла из церкви накануне её закрытия в 1932 году.

* * *

Искупавшись, Михаил не спеша шёл вдоль уремы, пробираясь в высокой траве, то и дело обходя весёлые поляны, забрызганные алыми ягодами. Село Ягодное получило своё название по луговой клубнике, которой в его окрестностях испокон было великое множество, Соловьёвка, лежащая в пойме реки Пары, от соловьёв, облюбовавших прибрежные вётлы, а Муравлянка – самое старое в округе поселение после Сараев, – от спорыша, густо устилавшего её дворы. На улицу он решил выйти через проулок, у которого стоял дом Сашки-лётчика и подумал, что было бы неплохо сейчас посидеть на скамейке с Сашкой, послушать деревенские новости, и сболтнуть что-нибудь самому.

С того места, откуда на небольшой возвышенности открывалась обычно крыша дома Сашки-лётчика, зияла подозрительная пустота. Свернув в том направлении, где когда-то была хожалая тропка, Михаил, путаясь ногами в разросшейся траве, побрёл к Сашкиному двору и чем ближе он подходил, тем становилось очевидней, что никакого дома здесь больше нет. Обойдя пепелище со всех сторон и простояв в недоумении несколько минут на пустой улице напротив зарослей крапивы и бузины, из которых торчали вздыбившиеся черные обгоревшие брёвна, Михаил, оглядываясь, побрёл к своему двору.

Медленно, опираясь о свои две палки, к нему приближался старый Анисим Чибисов, живший с одинокой дочерью через два двора от Михаила.

– Ну, что, хозяин, – приветствовал он Михаила так непринуждённо, как будто расстались они только вчера, – точно так, как приветствовала его Марья, – межи свои оглядываешь? Оформлять приехал?

– Да какой я хозяин, – как можно дружелюбнее сказал Михаил, но дед как будто не слышал его.

– Хороша земля, да, – снова заговорил он и вытянул в сторону поля одну из своих палок. – Однако во-он берёза пошла, а там ракитка. Ой, смотри, парень, – не перепашешь, корчевать придётся.

Дед Чибисов аккуратно поддел одной из своих палок клубничные листья, и вывернул к свету несколько крупных подвявших ягод, и оттого что они подвяли, цвет их сделался цветом запёкшейся крови.

– Ишь, повяла вся, посохла, – горестно заметил Чибисов. – И собрать некому. А, бывало, схочешь и не найдёшь. Всю как есть подбирали.

Михаил молча наблюдал за перемещениями дедовой палки.

– Берегли-то раньше землю, жалели её, матушку. По пашне-то лишний раз не пройдут, а сейчас так примнут, как в асфальт закатают. Перед севом старики выйдут в поле и разговаривают с землёй, мнут в руках, приложут к губам и скажут потом, можно начинать сеять или нет. – Дед тронул палкой двадцатисантиметровый увал на границе когда-то распаханного соседского поля. – Ишь бугор какой, – недовольно сказал он. – На меже-то и не вспахивали никогда лошадью, всё лопатами, чтоб земля в межу не укатилась. А сейчас остыла земля.

Дед задумался, опершись о палку и пожевывая синими губами.

– За молоком-то придёшь? – спросил он, отвлёкшись от своих мыслей.

– Приду, – сказал Михаил. – А Сашка-лётчик приезжает?

Анисим снова погрузился в молчание.

– Давно не бывал, – молвил наконец он, и в этих словах проступало осуждение. – Как бабку схоронили, так ты был с тех пор или не был?

– Разок был, – сказал Михаил, сообразивший, что слова соседа относятся к нему, а не к Сашке-лётчику. – В две тысячи втором.

Анисим покивал и побрёл восвояси. Про Сашку почему-то так и не ответил.

* * *

Михаил ещё раз обошёл свои владения, уже подробно всё рассматривая и вникая в каждую деталь. После встречи с Анисимом Михаил испытал неловкость. Он чувствовал, что он только гость здесь, в этих печальных полях, и ему было почему-то совестно за это перед стариком. И тут же его охватила потребность деятельности. Надев свои старые строительные рукавицы, он принялся вырывать крапиву и занимался этим до тех пор, пока двор хоть немного не приобрёл жилой вид. Кусты жасмина, освобождённые от своих непрошенных соседей, явили себя во всей красе. Белые звездочки жасминовых цветов обернулись к уходящему свету и старались напиться им до рассвета. На кусте красной смородины, который и сам обнаружился, обнаружились розовые ягоды.

Вечерело. Заварив чай, он сидел на террасе и смотрел, как всё ниже и ниже опускается солнце, оставляя за собой ослепительно белое, сияющее небо. Мошкара клубилась в закатных лучах. Три старинных ветлы, быть может, ровесницы барской усадьбы, стояли треугольником ближе к улице. Ещё на его памяти осеняли они полдвора, но покорёжило их время, покрошило ветрами, и всё же они продолжали цепляться за это дворище, упрямо выпуская к солнцу нежные, сочные побеги, восстающие из казалось бы полнейшей трухи.

Мимо двора со стороны выпаса медленно прошли несколько коров – они тягуче мычали, ступали степенно и тяжело покачивались при ходьбе нежные, туго наполненные вымя.

Солнце упало за тополиные верхушки и, теряя силу, сквозило в беспокойной листве, выбрасывая оттуда острые, всё ещё слепящие лучи. Михаил отправился к Чибисову за молоком.

Анисим Чибисов увидел свет в недоброй памяти восемнадцатом году, был лишь немногим младше Ольги Пантелеевны и ныне являлся самым полноценным свидетелем века и в Ягодном, и в Соловьёвке. Гражданскую войну он, конечно, не помнил, но Великую Отечественную прошёл полностью и закончил её в Праге без единой царапины. В свои девяносто три он сохранял ясный ум и здравость суждений, один из последних в селе держал корову, правда, ухаживала за ней главным образом его незамужняя дочь Тоня, а сам Анисим по естественной в его годы немощи осуществлял пригляд. Было видно, что когда-то представлял он из себя ладного и крепкого мужчину, но теперь усох так, что, казалось, превратился в полый стебель подсолнуха.

Войну Анисим вспоминать не любил, вообще производил впечатление человека, который знает куда больше, чем говорит, но пара излюбленных историй была и у него, и он с удовольствием рассказывал их к месту и не к месту. На двоих с дочерью был у них мобильный телефон, и Анисим, начинавший жить при лучине, теперь иногда брал его в руки и время от времени поглядывал на синюю трубочку "Nokia" с каким-то недоумением.

Вернувшись от Чибисова уже в сумерках, он поставил тёплую трёхлитровую банку на крыльце, взял из сенцов косу, сунул руку под стреху, где в своём восковом яйце тут же заворошились осы, и рука его легла точно на оселок, оставленный здесь десять лет назад. Ветер улёгся окончательно, за домом в некошеном поле кричал коростель и пунктир кукушки прошивал тишину двойной нитью. Вдалеке прогрохотал по мосту поезд – судя по времени – 302-й, пензенский. Михаил вышел из двора и стал косить напитанную росой траву. Она покорно ложилась ему под ноги лёгкими полукружиями, и, некошеная столько лет, как будто сама впивалась в мокрое лезвие.

* * *

Миновали уже почти три месяца с того дня, когда перед Вячеславом открылась дверь на свободу, а он так и не смог оправиться и избавиться от апатии, овладевшей им после этого злополучного приключения. Он как-то потух. Родительская квартира Вячеслава находилась в Тушино, в том районе, который ещё сто с небольшим лет назад именовался Всходней. Что и как здесь всходило, что даже заслужило право сделаться названием целой местности, летописи наши умалчивают, а, может быть, мы недостаточно с ними знакомы, но действительность такова: с течением времени Всходня превратилась в окраинный московский район, прилегающий к метро "Сходненская", а на место древнего Тушинского вора, потрясавшего основы государства, явились воры помельче.

Вячеслав не раз уже думал о том, что возвращение из неволи именно сюда, а не в их с Наташей квартиру на Мосфильмовской улице, было как-то естественнее, ближе к земле и правде жизни, как она сейчас ему представлялась. Квартира была самая обыкновенная, вовсе не запущенная, но, конечно, весьма скромная, обставленная ещё старой чешской мебелью, напоминавшей то ли о СЭВ, то ли о Варшавском договоре, то ли о Пражской весне. Правду сказать, люди, у которых вид чешской кушетки вызвал бы воспоминание о Пражской весне, в эту квартиру никогда не заходили.

Отец, астрофизик, с 2003 года вынужденно пребывал на пенсии. Много лет он занимался проблемой передачи энергии на большие расстояния, а в последнее время – экспериментами по обращению волнового фронта лазерных излучений. Перед ним стояла задача вывести на опытную трассу лазерный пучок дифракционного качества, то есть максимально чистый, на другом конце трассы обратить его волновой фронт, усилить и попасть ровно в исходное место с минимальной расходимостью лучей. В случае успеха технологией этой можно было подпитывать спутники, отклонять опасные астероиды, иными словами появлялась возможность изменять траектории космических объектов.

Модель трассы решили строить прямо на крыше научно-производственного объединения "Астрофизика" на Волоколамском шоссе. Анатолию Николаевичу помогал такой же энтузиаст-бессеребренник – Вася Курагин из Физического института Академии наук имени Лебедева. Кирпичи для отводов они таскали на руках, длина трассы составляла триста метров. Когда наконец приступили к опытам, получался каждый третий запуск. Это уже был результат, и Анатолий Николаевич взял отпуск, которым не пользовался три года, а вернувшись из Пятигорска, был сражён известием, что деньги, отпущенные на создание более совершенного прибора, исчезли. Анатолий Николаевич знал, что обналичил и присвоил их директор, но был бессилен что-либо доказать. За время, потраченное им на опыты, директоров в институте сменилось уже шесть…

Это происшествие стало последней каплей. Дело его жизни пропало. Он вышел на пенсию и большую часть года проводил на даче, словно решил употребить оставшуюся часть существования на усовершенствование своей скромной недвижимости. Некогда стандартный садовый дом превратился теперь в сказочную избушку, олицетворявшую собой канувшую в лету дружбу народов Советского Союза. В гости тут случились все флаги: узбеки с конскими хвостами, таджики с тёмными зрачками, валахи с пышными усами, украинцы, белорусы – к даче на Истре руки приложили многие.

Вячеслав никогда не любил родительской дачи, тесноты участка, соседей, готовящих шашлыки под музыку, но пока был в силах, безропотно потакал причудам отца, тем более, что в сравнении с его доходами они не стоили ровным счётом ничего. И когда отец сообщал, что посадил новую яблоню, выкопал старый куст крыжовника, или купил новый насос для колодца, Вячеслав охотно обсуждал детали, но неизменно испытывал грусть…

* * *

Покидать дом Вячеславу было незачем, и он выходил из квартиры только для того, чтобы спуститься в магазин, располагавшийся в двух шагах, да изредка встречался с дочерью. День сменялся днём, одинаково пустым, бессмысленным, серым. Всё это время он жил в Интернете, жил чужими радостями и горестями, читал все подряд блоги Живого Журнала. Зимой Москву охватила мода на Facebook, но Вячеслав не торопился заводить там свою страничку. Социализация его стремилась к нулю, и это было настолько необыкновенным явлением в его деятельной жизни, что он, как заворожённый, только следил, как она тает, оседает подобно огромной снежной глыбе под лучами апрельского солнца. В каком-то смысле ему выпала участь его отца, только своё Ватерлоо он встретил в гораздо более молодом возрасте. "Вот и закончилась жизнь, – иногда приходило ему в голову, – неужели?" Ему было всего сорок пять, он чувствовал ещё в себе силы и энергию, но прилагать эти полезные качества ему, выброшенному из жизни, было просто некуда.

Когда делать было нечего, а делать было решительно нечего, Вячеслав подолгу смотрел в окно, и иногда видел, как на балконе соседнего дома седовласая бабушка в голубом халате, приговаривая что-то ласковое, расчёсывала большим гребешком рыжего котика, жмурившегося от удовольствия, или рассекающие бульвар бесстрашные мотоциклисты привлекали его внимание. Из окна Вячеславу был виден бульвар Яна Райниса, зады довольно известной в столице галереи "Тушино", где, кстати, когда-то давным-давно, в те времена, когда чересчур навязчивые мысли о Пражской весне не шутя угрожали благополучию, проходила первая персональная выставка фоторабот Михаила Рябинина. Галерея выстояла под всеми бурями, снесла все удары рыночной экономики и в последнее время даже обновилась, будто умело и вовремя вколола себе ботокс, только теперь на задах, как необходимая дань времени, вмонтировалась круглосуточная сауна "Клеопатра", – непристойная шутка подвыпившей московской окраины, – и в любое время дня и ночи взгляд Вячеслава обращали на себя автомобили, подъезжающие к непроницаемой двери и вываливающие перед ней вызывающе одетых девиц и компании подвыпивших мужчин.

На соседней улице, через небольшой парк, куда выходило окно его бывшей детской комнаты, работал "Спорт-бар". В сущности, "Спорт-бар" представлял собой обыкновенную пивную с телевизионными панелями, и, несмотря на название, сложно было сказать, чему здесь отдается предпочтение: спорту или всё-таки пиву. Стены были украшены фотографиями полногрудых немецких девушек и плакатами с марками пива. Завсегдатаями этого заведения были мужчины средних лет, главным образом, жители окрестных домов. Конечно, среди них имелись страстные любители футбола, но большинство из пьющих поглядывали на экран мельком, занятые своими собственными разговорами, крутившимися, главным образом, вокруг автомобилей, дачных дел да семейных проблем, вокруг жён, перед которыми трепетали, и детей, с которыми не могли справиться. Молодёжь сюда почему-то не заходила. "Спорт-бар" открывался в одиннадцать, и в дневные часы посетители здесь почти не появлялись: лишь изредка забегали мужчины и просили налить в коричневые пластиковые бутылки того или иного сорта, чтобы унести с собой в бани, находившиеся через дорогу. Вячеслав полюбил это тихое местечко. Он садился у единственного окна, пшеничное пиво приятно туманило голову, и он бездумно наблюдал, как снуют на перекрёстке машины. Он думал о том, что эти люди полны забот, что они куда-то спешат, куда-то несёт их безостановочное течение жизни, а сам он уподоблял себя щепке, вынесенной потоком на берег или зацепившейся за корягу. Хмель примирял с этой мыслью, и как-то раз он даже испытал удовольствие от сознания того, что ему не надо никуда бежать, не к чему стремиться и нечего добиваться. Телефон его молчал, он тоже молча потягивал пиво, или болтал о всяких пустяках с пожилой белоруской, заведовавшей здесь хозяйством напитков и солёных закусок.

* * *

Обычно, посетив это нехитро устроенное заведение, он отправлялся к своему однокласснику Александру Карловичу Штенгеру.

Александр Карлович почти всё своё время проводил в приземистом здании автомобильного гаража в Строительном проезде. Гараж располагался в промышленной зоне между двумя гаражными кооперативами, которые охраняли сонные таджики. По ту сторону асфальта в непроходимых зарослях ракит влекла свои мутные воды Сходня. Не только политические катаклизмы, но даже вполне обычная суета мира не проникали в этот тихий уголок: движение автомобильного транспорта по проезду было умеренным, а пешеходы здесь почти не появлялись.

Аргоновая сварка приносила известный доход и в зной, и в стужу, в дождь и вёдро, ибо услуга эта, как воздух, требовалась людям независимо от их политический пристрастий и от разного рода ориентаций, и Александр Карлович, поглядывая со снисходительной усмешкой на клиента, бурлившего праведным гневом или по поводу заокеанского супостата, или, напротив, по поводу супостата местного, упивался своим надмирным положением всеблагого и премудрого гения. Он напоминал божественного кузнеца Гефеста, остающегося невозмутимым средь олимпийских страстей, и оказывающего небожителям посильную помощь. Впрочем, среди его клиентов преобладали люди без мудрёных политических программ, которые просто выступали за всё хорошее против всего плохого, и, если б Александру Карловичу стал известен этот лозунг, он с радостью обратил бы его в свой жизненный девиз. Фреди Кинг расплетал под низким потолком свои незатейливые блюзы, в камине вперемешку с дровами валялись пустые коробки из-под сигарет; карбюраторы, детали разобранных двигателей, никелированные выхлопные трубы мотоциклов лежали в самых неожиданных местах, а кирпичную неоштукатуренную стену украшала фотография, увеличенная до размеров плаката, на которой Александр Карлович по-хозяйски обнимал весёлую блондинку сногсшибательной красоты, затянутую в мотоциклетный костюм. И если нефотографический Александр Карлович всегда был налицо, то блондинку эту из посетителей мастерской никто никогда не видел, и считалось, что то был фрагмент прежней байкерской жизни Александра Карловича, а возможно, что и просто смелая фантазия хозяина аргоновой сварки. Неторопливая жизнь мастерской текла неизменно, как основы бытия, и обращала мысль к предметам отвлечённым. Даже не разговор с ним, а простое созерцание Александра Карловича, царившего над своими металлами, хотя бы на время примиряло Вячеслава с жизнью.

Александр Карлович был этническим немцем, и сам не знал, как относиться к этому обстоятельству: гордиться ли им, или печалиться. Каждый год он собирался в Германию на постоянное место жительства, куда много лет назад при первой же возможности уже перебралась его сестра Эльза, но каждый год в последний момент откладывал это решение, и снова водворялся в своих гаражах.

* * *

В отцовской квартире имелась неплохая библиотека, и в конце концов безделье подтолкнуло к ней и Вячеслава. Отец, как всякий физик, особенное внимание уделял гуманитарным наукам; книг было не так уж и много, но подобраны они были со знанием дела. Были среди них и подаренные когда-то Владленом.

С Владленом Вячеслав виделся нечасто, но часто возвращался мыслями к тому разговору, который состоялся между ним в ресторане «Дантес». Как и Владлен, Вячеслав тоже не хотел ни миллиона, ни в турпоход, ни на Луну, правда, возможно, несколько по иным причинам. Впрочем, второе и третье ему исправно заменяли книги. Той осенью, лёжа на старом диване под винтажным бра, Вячеслав перечитал много всякой всячины. Перед его мысленным взором прошли века и вереницы нанизанных на них судеб.

Одно место из «Французской революции» Карлейля показалось ему до того знакомым и близким, что он то и дело к нему возвращался, обдумывая настоящее.

«Когда век чудес уже померк в дали времён, как недостойное веры предание, – писал Карлейль, – и даже век условностей уже состарился, когда существование человека основывается на пустых формах, которых время лишило содержания, когда начинает казаться, что уже нет более никаких реальностей, а есть только их призраки, что весь Божий мир – это дело одних портных и обойщиков, а люди – это кривляющиеся и гримасничающие маски, – в этот самый момент земля внезапно разверзается…»

Эти слова как нельзя лучше выражали всё то, что многие люди с нарастающей тоской ощущали в последнее десятилетие. Вячеславу казалось, что кто-то грубо и криво ржавыми тупыми ножницами обрезал горизонт.

Свадебная шоколадка – барельефы жениха и невесты – долгое время лежала на кухонном подоконнике. Как-то Вячеслав набрался духу, развернул обёртку и откусил полневесты. Шоколад оказался горьким. Он доел невесту, потом съел и жениха.

* * *

Михаил задержался в деревне всего на два дня. Болезнь архивариуса спутала все его планы, и ждать его выздоровления Михаил не захотел. В кадастровом отделе ему сказали, что оформление документов на землю продлено до пятнадцатого года, и это сообщение расхолодило его. Спустя неделю легкокрылый бразильский "Эмбрайер" авиакомпании "Монтенегро" доставил его в аэропорт города Тивата, где его встречала сестра Таня на маленьком юрком зелёном "Хёндае", на котором когда-то они с мужем добрались сюда через Украину, Румынию и Сербию и оставили для местных нужд.

Вдоволь насладившись морем, до которого было буквально пятьдесят метров, Михаил отправился наконец осматривать окрестности. Всё было ново и интересно ему на этой новой для него земле.

Курортная Черногория делится на две части: открытое побережье, обращённое к Италии, с городами Будва, Бар, Улцинь, и Которский залив, над которым снежным колпаком нависает знаменитая в Черногорской истории гора Ловчен. Все пятьдесят километров залива Бока Которская опоясаны автомобильной дорогой. С севера она сближается с ним у Тивата и снова выходит к открытому морю у самого Герцог-Нови, а дальше ведёт уже в Хорватию. Большей частью полотно её жмётся к самой воде, в иных местах как бы даже черпая её, и вода до того прозрачна, что из машины легко можно видеть подводных обитателей; вообще же путь этот столь узок, что только привычка и мастерство местных водителей позволяют им благополучно разъезжаться при неожиданной встрече. После паромной переправы со стороны Тивата вдоль дороги практически без разрывов до самого Котора тянутся заборы и дома, и понять, что закончился один поселок и начался другой, возможно только по указателям.

Хотя сложно окончательно решить, какая из этих двух частей имела больше прелести для туристов, всё же старинный город Котор – то ли младший брат Дубровника, то ли незаконнорождённый сын Венеции, – и его окрестности, больше притягивали людей с изящным вкусом, а Иван Болотников, Танин муж, несомненно, к ним принадлежал. Было очевидно, что такое соседство неизменно поддержит в нём творческое вдохновение, а, может быть, приведёт к озарениям. С другой стороны, недвижимость в Боке Которской только росла в цене, Юнеско взяло залив со всем содержимым под свою охрану, и особенно переживать Ване и Тане было не о чем.

Соседом Вани и Тани оказался Бранко – пожилой белградец-пенсионер, много лет работавший в Одессе, а потому вполне сносно говорящий по-русски. Бранко покорял своим дружелюбием, и любил поболтать, и они терпеливо слушали были и небыли то Одессы, то Боки, истории о том, как местный богатырь Радовой тешился тем, что холодной зимой, когда залив покрывался льдом, катал по нему апельсины, и они, точно хоккейные шайбы, пущенные могучей рукой, скользили с одного берега на другой, где жила его невеста.

Бранко угощал собственными плодами киви и катал по заливу на своей моторной лодке. Он был бескорыстен, как почти все пожилые одинокие люди, и непринуждённое общение считал достаточной платой за расточаемые щедроты.

* * *

14-го числа проведать семью прилетел на несколько дней Ваня. Как хозяин, старожил и специалист в области архитектуры, он тотчас взял Михаила под своё интеллектуальное покровительство. Они сидели на балконе, над ним был натянут белый солнцезащитный тент, и тени пальмовых листьев рассыпались по нему острой бахромой. Двор утопал в цветущих гортензиях. Ваня пригубил "Вранца" и принялся рассказывать про Котор, про Столив, про Прчань и Муо, и рассказывал действительно интересно. Потом перешёл на Италию и упомянул номерные кирпичи, которые итальянские реставраторы изготавливают специально для своих нужд по аутентичным технологиям. И выходило по Ваниным словам, что в Италии, да и здесь, в крохотной Черногории, любят свою старину и умеют поддержать её, а в России не ценят ни курятника, ни дворца.

Михаил, наконец, не выдержал.

– Кирпичами восхищаешься – это хорошо. А Приваловские доходные дома не ваша ли контора сносила?

– Мы лично ничего не сносили.

– Ну да, лично вы не сносили, – согласился Михаил, – просто согласились с этим и стали спокойно строить.

– Я таких решений не принимаю, – недовольно буркнул Ваня. – И почему спокойно?

– Ну и хорошо, – согласился Михаил. – А ты бы уволился. В знак протеста.

При этих словах Ирина Александровна посмотрела на сына едва ли не с ненавистью.

– А дом Быкова у вас под носом на Брестской стоит, развалился уже почти, – не унимался Михаил.

Ваня обладал лёгким, покладистым характером. Он не стал защищать своё начальство, но и от предложения Михаила отказался.

– Кто ж этих-то кормить будет, – притянул он к себе маленького Мишу, – если все уволятся?

– Так вот мне кажется, – подхватил Михаил, – когда все уволятся, тогда мерзкие дела будет творить гораздо труднее. Тем, кто их творит.

– Ну, ладно, Бог с ними, с этими доходными домами, не Растрелли, в конце-то концов, строил. Пойми ты, что не может город совсем не развиваться. Надо же и расти, развиваться как-то. Поедем-ка завтра в Котор, я тебе там такое покажу! И в Венецию ехать не надо.

Но и Михаил уже сожалел о своём выпаде.

– Ты мне лучше скажи, что это за церковь в Прчани Антония Падуанского, – миролюбиво попросил он. – Указатель вижу, а найти не могу. На горе она, что ли?

Ваня глянул на него снисходительно.

– Да здесь эти церкви на каждом шагу, – сказала Таня. Она не слишком увлекалась стариной, предпочитая ей фрукты, море и солнце и, в общем, согласна была с мужем в том, что за старое цепляться нечего.

– Да она прямо у дороги стоит, – пояснил Ваня. – Крохотная совсем, вот ты, наверное, и принимаешь её за сарай.

– А у нас за домом тоже церковь есть, – вмешался в разговор маленький Миша. – Хочешь, покажу?

– Покажи, мой хороший, – проворковала Ирина Александровна и погладила внука по русой головке, а на сына опять бросила неодобрительный взгляд и сокрушённо покачала головой.

В эту минуту из соседнего дома, стоявшего почти вплотную, выпорхнула девушка.

– Чао, bella! – развязно приветствовал её Ваня на местный манер.

Девушка, не останавливаясь, повернула голову, улыбнулась, приветственно взмахнула рукой и скрылась за углом ограды.

– Кто это? – спросил Михаил, немного поражённый этим летучим видением.

– Да это Жанка, – проводил её Ваня, как заметил Михаил, несколько тоскливым взглядом. – Подруга наших соседей.

– А соседи где? – продолжал свой наивный допрос Михаил.

– Соседи будут не скоро, – многозначительно сказал Ваня и, сосредоточив взгляд на розовом следе от бокала на белом пластиковом столе, о чём-то задумался.

* * *

Ближе к вечеру, наговорившись вдоволь с Ваней, Михаил вышел пройтись, чтобы, так сказать, новыми глазами, промытыми Ваниной просвещённостью, взглянуть на южную часть залива. Справа на самой воде красовалось жилище каких-то итальянцев, затем англичан, чей красный автомобиль с проколотой передней шиной так и стоял здесь, словно симулянт, отказывающийся возвращаться на родину, потом шла полоса пустынного обрывистого берега, выходы к которому заграждала стена вечнозеленых кустарников, а потом снова вырастали дома, стопки апартаментов.

Он не спеша шагал по узкой дороге, беззаботно доверяя себя всем её поворотам, разглядывал каменные гербы на прочных домах, сложенных из искусно обтёсанного камня, и думал, что именно в таком месте могла бы жить гриновская Ассоль.

Так незаметно для себя дошёл он до самого Котора – маленького славного городка, где в каждом камне проглядывала венецианская рука. Весь этот городок со столь богатой историей можно было обойти за пятнадцать минут в пределах оборонительных стен. На одном из зданий, именовавшимся палатой Ломбарди, висела памятная доска, сообщавшая туристам, что с 1804 по 1806 год тут располагалось русское консульство.

В базарный день с рынка у главных ворот тянуло рыбой, сыром и копчёным пршутом, у причала легонько покачивались разновеликие яхты, узенькие улочки и крохотные площади были выложены булыжником, и ступив на его натёртые до блеска выпуклости Михаил с почтительностью измерил глубину древности. Улочки были столь узки, что потоки разноплемённых туристов с трудом пробирались по ним навстречу друг другу. Повсюду слышалась русская речь. Каждый свободный уголок этого городка-шкатулки занимало кафе, а каждое окно нижних этажей служило магазинной витриной. Из одной такой двери и вынырнула Жанна – прямо навстречу Михаилу.

– Как видно, – улыбнулся он, – сегодня все пути ведут в Котор.

– А из Котора – ни один, – ответила Жанна ему в тон бодрым, упругим голосом, звуки которого, словно тугой мячик, отскакивали от крепких серых стен средневековой улочки.

Этот немного туманный ответ можно было истолковать в том смысле, что ночевать им сегодня придётся здесь, в одной из маленьких уютных гостиниц, устроенных в древних палатах мореходов, а можно было глубже, сложнее, но Михаил был настроен на первое.

– Делали покупки? – поинтересовался он, указав глазами на пакет, который был у неё в руках.

– Делала, – весело сказала Жанна, – и сделала. – Она покачала пакетом, держа его ручку на двух пальцах. – Здесь отличный сербский трикотаж.

Михаил понимающе кивнул, хотя, конечно, подлинный смысл сказанного по понятным причинам был ему недоступен.

Через несколько минут они сидели в кафе на центральной площади под старинными часами, пили кофе и болтали, будто старые знакомые. С Жанной было легко, и всё-таки до конца оставалось загадкой, курортная ли то лёгкость, или же эта черта присуща ей перманентно. Мимо, задирая головы и крутя ими по сторонам, брели увешанные фотоаппаратами туристы и время от времени пускали их в дело. Иные сидели за столиками в кафе, поглядывая на древние стены, шумные компании поочередно разражались хохотом, сновали официанты, и вся эта приподнятая сутолока сливалась в разноязыкий гул.

Выяснилось, что Жанна бывает в Черногории по нескольку раз в год и продолжается это уже довольно давно – с тех самых пор, когда русские распробовали этот чудесный уголок Адриатики. Жанна знала местные легенды не хуже Вани, и рассказала Михаилу, что означает название селения Столив, где находился Ванин дом. Оказалось, что в старые времена молодому человеку, чтобы жениться, нужно было посадить сто маслиновых деревьев – это считалось своеобразным выкупом за невесту и достаточной основой благосостояния будущей семьи.

– В наши дни всё гораздо проще, – улыбнулся Михаил.

– Да нет, – ответила Жанна не столько Михаилу, сколько своему внутреннему собеседнику, – тоже бывают, как бы это сказать… сложности.

– Выходит, что мы соседи? – сказал он совсем уже другим тоном.

Жанна пожала плечами, выражая повиновение неисповедимым путям провидения, взяла пузатый бокал с вином и принялась вращать его, и Михаил, следя за тем, как разгоняется жидкость, невольно вспомнил разъездные цирки, которые во времена его детства кочевали по провинциальным городам Советского Союза и по дощатым стенкам которых к почтительному восторгу публики горизонтально катались бесстрашные мотоциклисты, забираясь под самый купол.

– Слушайте, а что это вы делаете? – спросил он.

– Не знаю, с какими целями вращают бокалы другие, но у меня это дурная профессиональная привычка.

– Вы бармен или винодел, – предположил Михаил.

– Да нет же, – рассмеялась Жанна. – Всего лишь винный критик.

– А есть и такие? – изумился Михаил, и тут же поспешил себя поправить: – Как я груб! Кто-то же должен, в самом деле, направлять наши вкусы.

Выяснилось, что Жанна работала винным критиком в журнале "Формат", – том самом, главный редактор которого отбывал срок в Кировской области и в доме которого она гостила.

– А какие у вас вкусы? – несколько двусмысленно спросила Жанна, но Михаил не принял этот удар. Немного помолчав, он сказал вполне серьезно:

– Я фотограф. И моя цель такова: когда я, например, снимаю камень, я хочу добиться того, чтобы он выглядел как камень, но одновременно как что-то большее.

– Всё ясно, – засмеялась Жанна. – Значит, вы не моя целевая аудитория.

– Жанна, не ставьте на мне крест, – взмолился Михаил, сообразив, что сейчас не время взлетать к небесам.

Жанна пригубила вина и взглянула на него милостиво.

– И вот что, – предложил Михаил. – Может, будем на «ты»?

Жанна ещё немного покрутила бокал, но то было уже не профессиональное раздумье.

– Хорошо, – постановила Жанна, – будем на «ты»… Миша. – Она произнесла его имя, усмехнувшись, будто насмешливо взвесила. – Кстати, красные вина здесь настолько тёмные и крепкие, что если добавить такое же количество воды, они становятся такими же густыми по цвету и такими же спиртуозными, как обычные вина Бордо.

– Буду знать, – сказал Михаил. – Ещё бы узнать про консульство.

– Далось оно тебе, – усмехнулась Жанна и посмотрела на него с новым интересом, как будто открыла в нём деталь, которая сама по себе ей неприятна, но пока терпима и даже мила.

* * *

Над Котором распустилась звёздная ночь, поток туристов иссяк, и городок замер у подножья величественных скал. Огни, украшающие крепостные верки, зацепившиеся за скалу, легли на воду оранжевым отражением, образовав фигуру, похожую на сердце. Михаил с Жанной неправильными кругами бродили по узким улочкам, скользя по стертым до блеска булыжникам мостовой, натыкаясь на бары, где шумно веселилась местная молодёжь.

С колокольни собора святого Трифона ударило полночь. Такси пробиралось по узкой извилистой дороге вдоль залива, выхватывая из темноты светом фар силуэты старинных домов и очертания деревьев. Справа мерцали и никак не хотели кончаться разноцветные огни Доброты, чёрный хребет над ними неровно обрезал тёмно-синее небо, на котором горели золотистые звёзды; тёплый воздух, напитанный морем, смешивался с цветущими кустами немыслимых цветов и оттенков, и на мгновенье Михаила коснулась та легкая беспечность, когда мир кажется простым, благожелательным, созданным специально для тебя, а сам человек представляется себе добрым исполином, для которого нет ничего невозможного. Они разместились на заднем сиденье, и их тела с некоторым запозданием повторяли движения автомобиля. Михаил не строил никаких планов – просто присутствие рядом симпатичной женщины было приятным дополнением к расслабленной атмосфере курорта.

– У тебя приятные духи, – заметил он.

– "Самарканд", – коротко ответила она и как-то замкнулась.

Терраса Ваниного дома была освещена; малыши давно спали, но взрослые ещё сидели за столом. Их негромкие голоса отчётливо раздавались в по-южному чуткой ночной тишине. Жанна к обществу не присоединилась, сославшись на усталость.

Ирина Александровна с женской ревностью, но и с удовлетворением наблюдала её исчезновение.

– Поставь фумигатор, – насмешливо сказала она сыну, проследив его взгляд, – а то комары налетят.

– У вас тут и комары есть, – парировал Михаил. – Совсем как в Соловьёвке. И даже было русское консульство. Двести лет назад.

Но никто здесь не обладал необходимыми познаниями в истории, чтобы удовлетворить его любопытство, и даже всезнающий Ваня не смог найти этому объяснение. Начали возникать было различные предположения, но после рокового упоминания о деревне мысли Ирины Александровны приобрели совершенно иное направление. Она скорбела о Соловьёвке.

– Вот была бы жива бабушка, – тяжело вздохнула Ирина Александровна, – она бы знала, как поступить. Она не отдала бы просто так землю неизвестно кому.

– А кому? – уже раздражённо спросил Михаил.

– А тому, – не растерялась та, – кто поумнее нас с тобой, кто имущество прибирает, а не разбазаривает.

Черты бабушки в восприятии Михаила, да и остальных членов семьи, несли в себе что-то сакральное, имя её было свято, поэтому Михаил и не думал возражать, понимая предстоящее дело как не очень приятную, но неотвратимую обязанность. Ему хотелось остаться еще в Черногории, и не хотелось в деревню.

Быть может, при подобном семейном пасьянсе это было и не совсем обыкновенно, но в этой семье роль Ивана-дурака сызмальства закрепилась за Михаилом. Схема, в которой матери враждуют с дочерьми, но живут душа в душу с сыновьями, в данном случае не работала, и дураком был назначен Михаил. Был ли он дураком или не был, но сестра его Таня от пресловутой земли была надёжно ограждена заботами о двух своих малышах и в справедливом согласии с этим своим естественным правом больше думать ни о чём не желала, а Ирину Александровну от подобных хлопот избавлял сравнительно почтенный возраст и некоторая, как она порой давала понять, культурная несовместимость с людьми, от которых будет зависеть судьба её земли. Имела ли она в виду провинциальных жителей вообще, или только чиновников районной администрации, оставалось неясным.

Хотя после смерти бабушки Михаил и сам приезжал в деревню лишь единожды, кое-что починить и законсервировать, в нём засело недовольство сестрой, равнодушной к их совместному прошлому. Иногда в его воображении вставали картины из ягодненской жизни, и, хотя в жизни той было немало трагических эпизодов, которые так или иначе его касались, чаще вспоминалось счастливое и радостное, и однажды он с некоторым удивлением понял, что бережёт всё это для какого-то будущего, тихого и спокойного существования, но столь отдалённого во времени, что, пожалуй, можно было признать его химерой.

Словом, Михаил улетел домой, едва распробовав это особенное адриатическое существование. В день отлёта он видел Жанну: она лежала в ярком купальнике под солнцем на конце длинного мола, по-видимому, что-то читала.

* * *

С тех пор, как застрелился Павлуша, комната его, вернее, кабинет, постоянно держался под замком. Ключи от кабинета имела Гапа да младший брат Павлуши Сергей.

Говоря по правде, некому и было заходить туда, в эту неизвестно от кого запертую комнату, но отчего-то так повелось. По волости, было слышно, уже поползли слухи про привидение. Гапа, случись ей проходить мимо двустворчатой двери, неизменно крестилась, а вот Сергей иногда захаживал. Кто знает, что на него находило, только иногда вставлял он в замочную скважину стальной ключ, проворачивал его, прислушиваясь к тугому и лёгкому щелчку, и, угнездив на письменном двухтумбовом чёрного дуба столе вечно коптящую лампу, усаживался в кресло перед ним, поставленное так, чтобы виден был сад. Слегка подперев верхнюю губу нижней, как это свойственно делать людям, находящимся в глубокой задумчивости, отягчённой ещё и неразрешимым недоумением, он медленно передвигал взгляд с предмета на предмет, и, хотя все предметы, которые представали перед ним, были ему отлично знакомы, выражение некоторой озадаченности не покидало его лица, точно он видел их впервые. Снисходительная строгость проглядывала в его взоре, и близорукими глазами он как бы говорил: "Что же вы это, братцы, а?.. Что-то не того. Брата-то не уберегли". И вещи под строгим немного укоряющим взглядом Сергея Леонидовича словно бы несколько умалялись, тем самым выражая согласие с упрёком голубых глаз смотрящего на них человека: "Не уберегли, батюшка. Был грех. Чего и говорить".

А видел он, садясь в кресло, справа от себя книжный шкаф во всю стену, сработанный когда-то для его прадеда матросами, набитый всякой всячиной, главным образом, книжками "Морского сборника", и висящую над ним на стене значительных размеров гравированную карту в толстой резной раме, представлявшую залив Боко ди Катаро, выполненную, как было указано в картуше, в 1712 году в Венеции. У другой стены находился сундук, где испокон содержалась история семьи в наваленных там без какого бы то ни было порядка документах.

Иногда он входил просто так и сидел без света, глядя в окно, как это надо думать, делал покойник Павлуша, разглядывая, как свет полной луны томит влажный сад.

На столе у Павлуши оставалось всё так, как было при нём: лежал нефритовый жук, бочка которого были украшены мелким жемчугом, ещё разные китайские вещички, фарфоровые чашечки, статуэтки; в левом углу стояли "Илиада" и "Одиссея" в переводах Гнедича и Жуковского соответственно; фигурка бронзового пузатого смеющегося буддийского монаха, привезённого Павлушей из Сингапура, когда он, отбыв ценз на Тихоокеанской эскадре, возвращался на Балтику, помещалась справа, и томик in folio со стихами Фофанова косо лежал на зелёном сукне столешницы ближе к забранной в рамку фотографической карточке, сделанной в январе 1901 года в Пирее, где Павлуша ещё в чине мичмана был снят вместе с прочими офицерами на палубе "Громобоя" с королевой эллинов Ольгой Константиновной.

* * *

В роду Казнаковых начиная с восемнадцатого века все мужчины служили во флоте, или, как говорилось исстари, "в море". Традицию эту, казавшуюся незыблемой, первым прервал Сергей Леонидович.

В отличие от старшего Павла, которого любили и запросто звали Павлушей, младшего люди в доме сызмальства величали Сергеем Леонидовичем, настолько серьезною и даже уж просто неприступной внешностью наградила его природа. Ещё мальчиком он имел столь представительный вид, что сосед Казнаковых по имению Фитенгоф, старый лейб-улан, только посмеивался в свои кручёные, прокуренные до желтизны усы и приговаривал: "Ну, экий важный! Такому точно генералом быть". Женат Фитенгоф никогда не был и доживал свой век пристрастным к вину анахоретом, делая исключения только для Казнаковых.

Но вышло не по его слову. Был Сергей не слишком ладно скроен, увалень, да к тому же ещё чрезвычайно близорук, и, быть может, пенсне придавало облику его основательности. Был он не по годам обстоятелен, сложно было предположить такое удивительное качество в ребёнке, но дело обстояло именно так. Он и впрямь казался важным, как шмель. Величание по имени-отчеству, начавшееся сначала в шутку от прислуги, так и осталось за ним, и даже отец, весело играя глазами, тоже повторял за всеми домашними: "Ну-с, Сергей Леонидович, так кто же по мнению Бисмарка выиграл битву при Садовой?" Сергей Леонидович, как на экзамене, степенно выступал вперед и серьёзно, без тени малейшей иронии, отвечал: "Прусский школьный учитель победил австрийского школьного учителя", а отец в изумлении от этакой основательности только качал головой. Одна лишь мать запросто звала сына Серёжей, гладила по голове, трепала ему волосы и вообще прикасалась к нему.

В июне 1904 года он окончил вторую рязанскую гимназию "весьма удовлетворительно" и тогда же выдержал экзамены на юридический факультет Казанского университета. Чем ближе подходил срок окончания гимназии, тем яснее становилось, что генералом Сергею Леонидовичу не бывать. Отвлечённые предметы знания неудержимо влекли его, и в конце концов он объявил родителям, что намерен пробовать в университет. Выбор провинциального университета не объяснялся какой-либо необходимостью. Это был сознательный выбор Сергея Леонидовича. Натурой он был стеснительной, неприхотливой и столиц сторонился. Сложно было принять это за правду, но в нём будто теплилось какое-то застарелое местничество, обида за Олега Рязанского и глухая злоба на Даниловичей, подлостью и подкупом подмявших под себя Русь.

Из гимназии Сергей Леонидович вынес представление о науке, как о чём-то ничтожном и второстепенном в сравнении с благонадежностью. С той точки зрения, которой держалось большинство гимназических преподавателей, наука представляла собой мало определённого и известного в бесконечном море неопредёленного и неизвестного. Пускай ученик не знает тонкостей новейшей науки, например, не имеет никакого понятия об удельной системе, – на это можно закрыть глаза, важно лишь то, чтобы он, как прямо писали газеты того времени, "понимал историю России, как понимал её Карамзин, и имел в душе те же чувства. Не надо быть фанатиком науки, как вещи относительной, сухой, холодной и бездушной. Надо уважать её, но ставя в школе и в воспитании выше всего любовь и заботу о душе". И Сергей Леонидович достиг уже того возраста и степени развития, что отдавал себе ясный отчёт: против последнего положения нельзя было бы возразить ни слова, если бы за ним не скрывалось нечто мало похожее на истинную любовь, на разумную заботу об этой самой душе. В сущности, речь здесь шла не о чём другом, как о культивировании любви к отечеству посредством благонамеренных учебников, об искусственном насаждении "карамзинских" чувств с помощью классных отметок и дисциплинарных взысканий.

Впрочем, эти подозрительные недоразумения казались воистину ничтожными в сопоставлении с той жизнью, что расстилалась перед ним. В его понимании то были незначительные погрешности бытия, которые, как подсказывал ему разум и избыток молодых нерастраченных сил, не сложно будет поправить. Ведь, в конце концов, не для того ли и является человек в мир? Многое предстояло узнать ему, и от этого предвкушения сладко сжималось сердце.

* * *

Павлуша представлял своему брату полную противоположность и всегда держался далеко от тех, как он выражался, благоглупостей, которым был подвержен младший Сергей. На радость отцу море влекло его. До десятилетнего возраста Павлуша обучался дома, потом в Москве в гимназии Поливанова, однако недостаточная успешность его в классических языках заставила отца забрать Павлушу от Поливанова и отвезти в Петербург в пансион Ивановского с целью подготовить в Морской кадетский корпус. Вступительный экзамен Павлуша выдержал блестяще и в 1892 году был зачислен. Окончил корпус в 1898 году с занесением на мраморную доску и присуждением Нахимовской премии в 250 рублей. Письма его родным сделались более светскими и содержали такие подробности, от которых дотоле по своему скромному положению он был далёк. Подробности службы перемежались в них со столичными сплетнями. Как бы то ни было, иной раз они лучше всяких газет скрашивали однообразную деревенскую жизнь и неизменно прочитывались ближайшими соседями – Фитенгофом и Ремизовым.

Общество в то время целиком было захвачено разыгравшейся англо-бурской войной. В Английском банке хранился частный фонд Императорской фамилии, образовавшийся от переведённых туда ещё императором Александром II свободных остатков кабинета и уделов. Сумма эта достигала 50-ти миллионов фунтов стерлингов, то есть пятисот миллионов рублей. В начале войны Англии с Южно-Африканскими колониями императрица Александра Фёдоровна, горячо сочувствуя англичанам, уговорила супруга дать эти деньги взаймы королеве Виктории, и тот на это согласился, не подумав, что такой поступок, как бы поощряющий разбойничье нападение сильного на слабейшего из-за желания отнять у него собственность, явно противоречил принципам, послужившим к созванию Гаагской конференции и поставленным там решениям.

Хотя этот грустный факт старались держать в секрете, но, разумеется, долго это оказалось невозможным, так как в Англии его не скрывали, и о нём узнала вся Европа. Ещё менее такая поддержка, оказанная Англии, отвечала чувствам всех классов народа, горячо сочувствовавшим бурам и видевшим в Англии своего злейшего врага.

"Этим-то и объясняют наши недоброжелатели молчание России, – писал Павлуша, – выступившей незадолго до начала этой несправедливой войны в роли апостола мира, при столь наглом нарушении Англией принципов Гаагской конференции. Говорят, что Государь опасается потерять капитал императорской фамилии в случае возникновения несогласий с Англией, иными словами, что королева Виктория этим займом посадила его в карман.

По мере распространения известия об этом займе, чувства неудовольствия молодой императрицей разрастаются и делаются прямо враждебными. К этому присоединился ещё комический, но не менее того грустный факт. В цирке "Чинизелли" давали пантомиму "Война англичан с бурами". При общем сочувствии публики последним она встречала выход артистов, представлявших храбрых буров, криками сочувствия и восклицаниями симпатии, по адресу же англичан посылала свистки и ругательства. Узнав об этом, императрица Александра Федоровна имела бестактность поехать с дочерьми на одно из этих представлений и глубоко оскорбленная поведением публики (как англичанка) возвратилась домой и потребовала от Государя запрещения этой пантомимы. И запрещение это последовало, что вызвало много толков и выражений неудовольствия, настолько сильного, что после некоторого времени нашли нужным разрешить вновь эту пантомиму, в которой сделаны были некоторые изменения, что, однако, не помешало публике ещё резче выражать своё сочувствие бурам и негодование англичанам.

Поездку Государя и Императрицы в Москву на Страстной неделе общественное мнение объясняет желанием Государя по возможности загладить впечатление, вызванное слухами о приверженности Императрицы английским интересам. Надеялись, что демонстративное посещение церквей и монастырей и исполнение в них обрядов православной церкви в центре России и в древней первопрестольной её столице убедит народ и общество, что Императрица не англичанка, а русская. Но едва ли цель эта будет достигнута.

Кстати, Коля Гобято, сын этого нашего нового соседа по уезду из Морозовских Борков, забыл его по имени, служит здесь срочную после университета. Окончил он, кажется, по физико-математическому факультету Московского университета, и вот теперь у нас на Балтике. Встреча с ним обрадовала меня, однако взгляды его разочаровали. Впрочем, не моё это дело. Всё же не годится офицерам думать о политике, получая деньги от правительства".

* * *

Отец Павлуши и Сергея Леонид Воинович Казнаков был человеком мягким и немного легкомысленным. Когда началась война с Турцией, он бросил университет как будто с облегчением и поступил в юнкеры флота. На Чёрном море он сдружился с Макаровым, звезда которого восходила тогда, делил с ним службу на "Константине", за отличия был произведен в мичманы, но посчитал себя обойдённым в какой-то мелочи и после войны оставил службу, в университет не вернулся, а, водворившись в Соловьёвке, женился на Александре Николаевне Вердеревской, самой завидной невесте целой губернии, одно время служил по дворянским выборам, числил себя либералом, выписывал "Вестник Европы", несколько лет занимал необременительную должность непременного члена уездного по крестьянским делам присутствия, а когда в 1889 году за введением земских начальников учреждения эти упразднили, пробовал хозяйствовать, но всё больше с прохладцей, всё больше таскался с ружьецом по пустошам да по болотам, а потом как-то в одночасье потерял интерес и к болотам, и, казалось, к самой жизни, стал прикладываться к бутылочке и умер легко и неожиданно, как и жил.

Ко времени этого прискорбного события дела семейные впервые за всё время существования усадьбы стали клониться к упадку. К тому времени былой уклад сонной, сытой и безбедной помещичьей жизни давно уже не просто пошатнулся, а прямо отошёл в область преданий. Время, когда помещики жили вольготно, гащивали друг у друга неделями, съезжались на праздники и балы, безвозвратно миновало и пребывало в одних лишь воспоминаниях. Великая реформа растормошила прежнее бытьё; получив выкупные деньги, многие владельцы предпочитали проматывать их в столицах или, на худой конец, в губернском городе, земли лежали в закладе, в усадьбах воцарялись купцы и разбогатевшие крестьяне, которые без трепета сводили сады и даже липовые аллеи, устраивая свою промышленность.

По мере того как помещики оскудевали, они жили всё замкнутее, а то и просто исчезали. Но Леонид Воинович не смущался обстоятельствами и позиций не сдавал. Сергей Леонидович помнил ещё, как за обедом ежедневно подавалось шампанское, и помнил даже лакея, разливавшего его, – как он, изящно запеленав бутылку салфеткой, разливал вино в узкие высокие бокалы… Те из крестьян, кто застали ещё крепостное право, говорили о Леониде Воиновиче с уважением: "Одно слово, как ни оберни, – барин на отделку".

За Александрой Николаевной Леонид Воинович взял деревню Слезнёвку в Сапожковском же уезде, но туда только наезжали, даже господского дома там не было, и Слезнёвка была проедена, пропита, растащена бурмистрами, – одним словом, прожита. Леонид Воинович зимами живал в Петербурге, это называлось у него "следить за веком", обедал то у Бюссо, то у Бореля, фрукты брал у Эрбера, с годами делался капризен и, если слышал, как гремит приборами лакей, накрывающий к обеду, то морщился, как от зубной боли, и цедил: "Помилуй, братец, ведь это не в трактире". Родовое имение Казнаковых – сельцо Корыстино о тридцати душах – когда-то находилось в Тверской губернии, но после выхода "Положения" отец Леонида Воиновича – Воин Фёдорович – не удержал его в руках. Впрочем, кое-что всё-таки оставалось неизменным, и Соловьёвка была в этом числе. Соловьёвские крестьяне получили в надел столько земли, сколько и было у них до "Положения", отрезков здесь не было, что несколько облегчало взаимные отношения бывших господ и бывших рабов.

Павлуша был в Морском кадетском корпусе в Петербурге, Сергей только поступил в гимназию, – Александра Николаевна осталась с хозяйством буквально один на один, и, надо сказать, растерялась. Десятин за усадьбой считалось чуть более трёхсот, а это по губернским меркам было не Бог весть что. Хотя год от года барская запашка неуклонно сокращалась, имение не только не было заложено, но и долгов за ним не водилось, что по тем временам было едва ли не чудом. Главные выгоды Соловьёвки состояли в составе её угодьев. На двести десятин полевой земли, приходившихся на аршинный чернозём, было в нем сто десятин заливного луга, лучшего в округе. Цены на луга год от года росли и к тому времени, когда Александра Николаевна поневоле встала на капитанский мостик, доходили уже до шестидесяти рублей за десятину. Соловьёвские сена считались лучшими на Паре. "Не прокосишь", – говаривали о них крестьяне. Этими-то лугами и держалась усадьба. При таком счастливом положении дел от хозяев и не требовались никакие особенные таланты, нужно было только не мешать раз навсегда заведённому порядку. Управляющих здесь не держали вот уж лет двадцать, хозяйством покойный Леонид Воинович занимался лично, да и несложно было тут опытному человеку управляться и без помощников. У окрестных крестьян в наделах было очень мало хороших заливных лугов, и даже на прикупленных после "Положения" некоторыми деревнями землях не было хороших покосов.

– Нешто она могёт, нешто она хозяин какой, – качали головой соловьёвские мужики, – покрутится-покрутится, да и возьмёт приказчика. А приказчики да управляющие, известно, – дай срок, все разволокут.

Но Бог хранил Соловьёвку и послал Александре Николаевне в помощь и во спасение "мужика кредитного", одной своей семьёй обрабатывавшего что-то около пятидесяти десятин. В своё время покойный Леонид Воинович ссудил церковного старосту Терентия Даниловича Скакунова, откуда и пошло в гору его благосостояние. Сыновья его, молодец к молодцу, носили красные рубахи и синие поддёвки, и даже и не помышляли о выделе от отца. Жёны их – крепкие, высокие, здоровые и приятные на лицо молодухи, были им под стать и жили на удивление мирно и дружно. Терентий Данилович покрывал свое семейство железной перстью.

– Ты вот что, матушка, – сказал он как-то Александре Николаевне, – ты ржицы бы не сеяла, убирать некем, тож на тож пойдёт, а обчеству под выгон. Лугами, матушка, живи. Луга вас испокон кормили. Вот ими и живи. А то дели на доли да продавай – лучше всякой банки. Тебя Бог не обидел. И тебе, и деткам хватит.

* * *

Помимо Александры Николаевны, население усадьбы составляли Гапа, кучер Игнат да скотник Дорофеич со своей женой Лукерьей, следившей за птицей. У Дорофеича и Лукерьи имелся домишко в деревне, но большую часть времени они проводили в усадьбе.

С известными оговорками к населению усадьбы относились и священник Андрей Восторгов с женой Василисой Ниловной, жившие в собственном доме при церкви. Обе их дочери учились в Епархиальном училище в Рязани и в Соловьёвку жаловали только на вакации. К дому их была пристроена каменная церковная сторожка, неподалеку стоял крытый железом сарай для складки дров. Место это носило название церковной слободки. Церковная земля – около четырёх десятин пашни и полторы десятины сенокоса лежали рядом, в расстоянии версты от церкви и сдавалась Восторговым в найм, с чего он имел ежегодный доход в триста двадцать рублей, а кружечных сборов собирал около шеститсот. Помимо служб и треб отец Восторгов преподавал уже довольно давно Закон Божий в Ягодновском земском училище и в 1905 году за заслуги по народному образованию был даже удостоен набедренника. Был он простоват да зато не жаден. По волости ходил про него анекдот: нанялся к нему в работники один неместный парень, работал усердно, но как только начинало вечерять, выходил под окно и лаял по-собачьи. Отец Восторгов был им доволен и, бывало, подпаивал его водочкой. Но работник был не дурак, подговорил как-то двух пастухов, чтобы украсть у Восторгова пару лошадей, и велел приходить им ночью, сам же ворота не запер. Восторгов сел за ужин, а парень вышел под окно и начал лаять. Тут-то и пришли пастухи и свели лошадей. Работник стал лаять беспокойно, то бегал на четвереньках, то вскакивал и начинал визжать. Восторгов несколько раз отворял окно и спрашивал, кому он так лает, но работник ничего не отвечал. Наутро он явился в дом и сообщил, что лошади украдены. "Ты что же, подлец, не караулишь?" – вскричал Восторгов. "Да я, батюшка, видел, как повели их воры, ведь я лаял-лаял, охрип даже". "Да ты бы, дурак, словами-то сказал". "Да разве, батюшка, собаки говорят? А я ведь ночью собакой бываю". Впрочем, анекдот этот с незапамятных времён прилагался едва не к каждому второму приходскому настоятелю нескольких соседних волостей, и отец Восторгов благоразумно не брал за себя этого дела, отговариваясь прибаутками.

Отец дьякон Зефиров тож считался простецким, любил мужицкие компании, вот только запивал по четыре раза в году, но паства не серчала. Как сказал впоследствии один старик Сергею Леонидовичу: "Для нас хороши, лучше не надо, а там, – и он ткнул пальцем в небо, – не нам судить! Что он, что и батька у нас: с малым малый, с большим – большой и деньгами не теснит".

Гапа, или Агафья Капитоновна Творогова, из ряжских мещанских девиц, утвердилась в доме то ли в значении ключницы, то ли кухарки, а просто сказать – экономки, ещё в те поры, когда родители Павлуши и Сергея Леонидовича только вошли во владение. Характера она была непреклонного, на всякую всячину имела своё неколебимое мнение, и, пользуясь беспечностью Леонида Воиновича, вела дом рукою настолько умелой и бережливой, что даже Александра Николаевна избегала лишний раз вступать с ней в разногласия. Кроме мнений и всего прочего она поражала воображение своими объемистыми размерами. Свободная блуза из кисеи с глубокой выемкой на груди, белый пикейный фартук и скрипучие шевровые полусапожки составляли её наряд летом, зимой она меняла его на люстриновую кофточку и прибавляла пёстрый и нестерпимо яркий павловопосадский платок.

Через двор от господского дома стоял еще один, именовавшийся "людской". За ним размещались амбары, хлевы, конюшня и погреб-ледник. До реформы помещение это служило для дворни, а позже для сезонных рабочих. Там-то и жила Гапа, устроившись на свой вкус, с фикусами и самоваром, а Игнат предпочитал маленькую комнату при конюшне. Когда-то к людской была сделана пристройка, служившая квартирой приказчику, как в скромной Соловьёвке именовали управляющих, однако в последний раз квартира эта была занята ещё при дедушке и вот уже лет тридцать как пустовала.

Игнат был из местных бобылей, пожилой уже мужик, медлительный, как говорили, рахманный, но аккуратный до мелочи. Несколько лет он прослужил поддужным и конюхом на знаменитом конном заводе в Новотомникове. Общество лошадей он предпочитал людскому, был рассудителен и исполнен здравого смысла, но иногда вытворял такие вещи, от которых Александре Николаевне делалось дурно. Летними ночами на белое полотно он ловил летучих мышей, сушил их, толок в порошок и порошок этот добавлял в корм лошадям, свято веря, что "лошадям это хорошо". Сам же в страстной четверток, какая бы при этом ни была погода, всегда окунался ещё до свету в прорубь. На груди носил бумажку с воскресной (Да воскреснет Бог), и говорил: "Если носить, Господь завсегда спасёт".

Не отставала в этом отношении от него и Агафья Капитоновна. Она не шутя боялась призора очес, и вообще была суеверна и падка до слухов, носителем которых был старчик Хфедюшка – осколок старой, дремучей Руси. Хфедюшка ходил по волости в раздавленных лапоточках, с оловянной кружкой, притороченной на груди толстой волосяной веревкой, кликушествовал, но порой возвышался до умопомрачительных пророчеств, "говоря по памяти, как по грамоте", и именно это создало ему почтение окрестнх обитателей. Бытовала быличка, неизвестно кем сложенная, будто раз у прощи явилась ему Богородица и попросила напиться. Хфедюшка зачерпнул воды той самой кружкой, которую носил у сердца, Матерь Божья милостиво приняла из рук его сосуд сей сомнительной чистоты, а в отдачу одарила яблочком и сказала: "Когда в амбарах вместо хлеба будут золото и серебро, а бумажные деньги все исчезнут, вот тогда и надо ждать конца света. Явится искуситель, а тем, кто ему поклонится, даст он домы хорошие, платья и всякую одежу барскую, всякие сласти и пищу ускусную. Тех же, кто верует истинному Христу, он будет мучить. А пока ещё не всем проповедовано евангелие и многие пророчества не сбылись".

Попадья Василиса Ниловна старчика не жаловала, как не жаловала вообще всех "странных", зато у Гапы Хфедюшке радушный приём был обеспечен всегда. Возражать Василисе Ниловне она, конечно, не решалась, но часто в своё оправдание воздвигала пред очами Александры Николаевны огромное, грязное, захватанное Писание в истёртой телячьей коже, открывала место из послания апостола Павла к евреям, заложенное обрывком "Губернских новостей", и торжественно и медленно читала: "Страннолюбия не забывайте, ибо через него некоторые, не зная, оказали гостеприимство ангелам".

Временами Хфедюшка исчезал куда-то на дальние богомолья, потом так же неожиданно являлся, преисполненный повествованиями о чудесном, и ему отводилось почётное место на конике, стена над которым была увешана засиженными мухами платками с изображением петухов, голубков и разных неведомых зверей и цветов и среди них красовался даже один исторический – с ликами "предводителей сербского восстания в Боснии и Герцеговине, бьющихся за веру Христа и освобождение отечества от варваров" генерала Михаила Черняева, Лазаря Сочицы, князя Милана Сербского, черногорского князя Николая, Гаджи-Гирея и ещё семи всем известных героев.

* * *

Владелец Медиа-Корп Ларионов, где несколько последних лет работал Михаил, по совместительству исполнял обязанности главного редактора знаменитой газеты железнодорожников "Гудок", или можно было сказать наоборот, что должность главного редактора позволила ему открыть своё собственное дело, но ставить здесь приоритеты мы предоставляем людям компетентным.

В начале лета ветераны железнодорожного узла Моршанск обратились в газету с просьбой разобраться с ситуацией, сложившейся вокруг их узловой больницы, которая по чьему-то произволу превратилась в труднодоступную поликлинику.

Ларионов примерно представлял себе, в чём там дело, и на помощь не спешил, но ветераны проявили настойчивость, писали руководству РЖД, и оттуда пришло распоряжение отправить журналистов.

Обычно в крупных городах имелись местные фотографы, они-то и выполняли по договоренности с редакцией необходимые съёмки. Однако Моршанск был городом совсем не крупным, и потому такого фотографа там не нашлось, поэтому сопровождать корреспондента Ларионов попросил Михаила.

Гришу Сабурова, который занимал должность специального корреспондента газеты "Гудок", Михаил не знал лично, но слышал о нем ещё тогда, когда сотрудничал с холдингом "Совершенно секретно". Гриша слыл чудаком, однако его историческая публицистика стяжала ему некоторую известность. Когда липецкий металлург Лисин создал газету "Газета", Гришу пригласили туда, и материалы его, снабжённые уникальными, ранее нигде не публиковавшимися фотографиями, занимали по целому развороту. С подачи металлурга новое издание взяло и удержало либерально-патриотическую линию и настолько удалось, что очень скоро потеснило "Коммерсантъ" с "Известиями", и кое-кого это обеспокоило. Перед президентскими выборами 2004 года "Газету" от греха подальше переформатировали в карманное издание, украсив уродливым двуглавым орлом, отчего она стала похожа на черносотенный листок. Дальнейшая Гришина карьера в целом повторяла судьбу всей свободной прессы – государство заворочалось, глухо заворчало, давая понять, что у него зарождается собственная философия истории.

В конце концов он докатился до "Гудка". Конечно, время настало такое, что и "Гудок" потребовал лояльности, но в круг Гришиных обязанностей входило создание очерков о носителях разных железнодорожных профессий, а это не принуждало заключать сделку с совестью. Время от времени Гриша тыкал пальцем в карту железных дорог, висевшую в коридоре второго этажа, брал требование и отправлялся за тридевять земель вникать в тонкости работы путейских рабочих, или тружеников шаровой части, или осмотрщиков подвижного состава.

* * *

Моршанск – городок небольшой, поэтому слух о приезде корреспондента газеты "Гудок" быстро облетел заинтересованных лиц. Следующим утром Михаил с Гришей сидели с ветеранами в здании локомотивного депо. Во дворе на постаменте стояло самоходное орудие выпуска 1943 года: именно в этих местах во время Отечественной войны формировалась знаменитая на всю страну "Тамбовская колонна", танки которой, построенные на деньги крестьян и вошедшие в разные соединения, дошли до Берлина и Вены, и вот сейчас перед посланцами столицы сидели дети тех, кто водил эти танки в бой.

Председатель совета ветеранов локомотивного депо Валентина Григорьева производила впечатление боевой медсестры, которая, в случае нужды, и сама бы не затруднилась направить на врага железную машину. Наконец она вручила Грише пухлую папку переписки ветеранов с чиновниками всех уровней и пригласила прогуляться до бывшей больницы.

Железнодорожная больница, затенённая липами и березами, произвела благоприятное впечатление отличным ремонтом, новым оборудованием и приятной прохладой после сорока на улице. Всё это благолепие сделало бы честь областному стационару любого уровня. Вот только пустые палаты в половине двенадцатого утра производили странное, если не сказать гнетущее впечатление.

Осмотрев больницу, Гриша с Михаилом перебрались в кабинет главного врача бывшей больницы, а ныне поликлиники Александра Ивановича Осипова. Сюда же проследовали и некоторые из ветеранов. В иное время Александр Иванович, пожалуй, и не допустил такой фамильярности, но присутствие дорогих гостей из профильной газеты поневоле делало из него друга народа. Это был человек лет под сорок, лысоватый, с беспокойными глазами, немного суетливый, одетый со всей возможностью, которую только способен дать провинциальный шик, и Гриша, по одному только взгляду на него, прочитал в душе его, как по книге.

В кабинете началась знакомая уже песня: Александр Иванович, перескакивая с пятого на десятое и приплетая к делу множество ненужных и сбивающих с толку подробностей, сетовал, что подведомственное ему учреждение исключили из объемов обязательно медицинского страхования территориальной программы «ОМС», однако просьба Гриши предъявить официальный об этом документ поставила его в тупик. Главврач охотно демонстрировал другие приказы, подписанные уже после пресловутого решения и изданные, по словам Александра Ивановича, во имя спасения лечебного учреждения от полного закрытия. Очень скоро Михаил запутался во всех этих приказах, отношениях, циркулярах, официальных письмах и ответах на них из компетентных инстанций и, почти не вникая в суть разговора, спокойно занимался своим делом, но настырные старики отлично всё понимали.

– Не они её строили, не им её и закрывать, – время от времени раздались их возмущённые возгласы.

На Гришу этот ворох возмущения не произвёл, казалось, никакого действия. Лицо его подобралось, взгляд сосредоточился.

– Мы писали письмо в Дорпрофсож, – вмешалась какая-то женщина, сидевшая с краю, – но письменного ответа не получили. А вот устный был такой, что, мол, это только начало. Привели в пример недавно закрытый круглосуточный стационар в Кузнецке и прямо спросили: "А вы чем лучше?

– А вы, простите..? – уточнил Гриша.

– Председатель первичной профсоюзной организации ремонтно-локомотивного депо Моршанск Ольга Тарасенко, – представилась женщина.

Гриша благосклонно кивнул.

– А вот мне сказала начальник лечебного отдела Региональной дирекции медицинского обеспечения на Куйбышевской железной дороге, – он быстро опустил глаза в свою папку, – Ольга Тулупова: "Когда принималось решение об упразднении круглосуточных коек на Узловой, мы изучали истории болезней и пришли к выводу, что с медицинской точки зрения пациенты не нуждались в круглосуточном пребывании. Даже, можно сказать, говорит она, существовал на дороге переизбыток коек круглосуточного пребывания. В любом случае, поликлиника сейчас экономически рентабельна. Да и сказать откровенно, больница не была оснащена надлежащим оборудованием". Ольга Тулупова, – добавил Гриша, – предлагает железнодорожникам узла лечиться на круглосуточных койках в муниципальных больницах населённых пунктов Ракши, Вяжлей и Коршуновки, также находящихся на линии.

Слова эти были встречены дружным смехом.

– Да там удобства-то даже во дворе находятся, – пояснила Валентина Григорьева.

Александр Иванович сидел за своим столом мрачный, встревоженный и недовольный. Стоило ему открыть рот, как гомон негодования тут же заставлял его умолкать.

– В перспективе возможно восстановление круглосуточного стационара, – удалось вставить ему, – однако при условии развития Моршанского узла и увеличения прикрепленного населения.

– Ну что вы такое говорите? – возмутился пожилой мужчина. – О каком увеличении узла можно говорить, когда в депо сейчас осталось 500 человек, а ещё недавно было полторы тысячи?

– Народу им мало, – подал голос ещё кто-то. – Да одних ветеранов, да ещё и ныне действующих железнодорожников вместе с членами их семей на Моршанском узле – несколько тысяч человек, а узел охватывает не только сам Моршанск, но и линии: одна в сторону Ряжска длиной 125 километров и в сторону Пензы ещё сто двадцать шесть.

Беспомощное лукавство главного врача было очевидно всем, и железнодорожники легко находили возражения против его увёрток. Видя, что ситуация выходит из-под контроля, он решился на отчаянный шаг – извлёк из сейфа какую-то папку и протянул её Грише.

– Ну, вот, – предложил он с плохо скрытым злорадством, – полистайте. У меня секретов нет. Здесь всё, что касается этой истории.

Пока Гриша изучал документы, стороны продолжали обмениваться мелкими уколами. Внезапно всю эту суматошную перепалку покрыл гневный Гришин голос:

– А с этого нельзя было начать? – Гриша вынул из папки какой-то лист и протянул его главврачу. Взгляды ветеранов проводили движение бумажного листа по воздуху с благоговейной тревогой.

– Ну, вот же вы сами всё и видите, – развёл руками тот, бросив взгляд на документ. Судя по его удовлетворённому лицу, это была именно та бумажка, которую, по мысли Александра Ивановича, и должен был найти Гриша.

После этого Гриша как-то сник, щёлкнул ручкой и свернул свои записи.

– Ну ладно, – сказал он, – спасибо вам, Александр Иванович, нам теперь надо в депо.

Ветераны, так ничего и не поняв, гурьбой повалили за Гришей и на улице взяли его в плотное кольцо. Валентина Григорьева, с трудом сдерживая ликование, готовилась торжествовать.

– Здорово вы его напугали, – смеялась она. – Аж весь затрясся.

Мужчины стремились пожать Грише руку, а женщины смотрели на него как на светлого ангела.

– Статью я напишу, – пообещал он им, – в этом можете быть уверены. Могу даже её вам по электронной почте выслать, так сказать, для гласного обсуждения. Но вот чего обещать не стану, так этого того, что её напечатают.

Все были так возбуждены, что на эти последние слова, которые были тут самыми главными, никто не обратил внимания.

– Вы ещё напишите, – попросила Ольга Тулупова, – насчёт развития магистральных линий. Всё они врут. Пути снимают ежеквартально. Что от советского времени осталось, то и эксплуатируют. Подлатают там где, ну и сойдёт. А это ведь безопасность. В прошлом году не было введено ни одного километра новых путей общего пользования, вы только вдумайтесь – ни одного, а раньше-то ежегодно вводили по шестьсот километров. Последним прощался с Гришей почётный железнодорожник, бывший машинист-инструктор Владислав Стрельцов. Рукопожатие его, несмотря на годы, оставалось ещё по-мужски крепким, и он оказался проницательней других.

– Я так понял, не откроют больше нашу больницу, – тихо сказал он.

– Не знаю, – честно ответил Гриша и прямо посмотрел ему в глаза.

На переезде, куда тоже по рабочей необходимости должен был заглянуть Гриша, беседа мгновенно свернула на пресловутую больницу.

– Догнивать нас оставили, – сказала женщина в оранжевом жилете. – Раньше больные просили: "Можно я домой пойду, я тут рядом живу". Врачи отвечали: "Нельзя". А теперь ступай куда хочешь, а у него давление 240! Разве можно такого человека отпускать?

Обедать отправились в депо. В ангаре над электровозами носились ласточки. Солнечный полумрак пах мазутом. Здесь в прохладе отдыхали локомотивы. На перилах галереи второго этажа висел лозунг: "Россия – великая железнодорожная держава".

– Приятные они тут, – заметил Гриша, выуживая из стакана с компотом дольки варёных яблок. – Вообще железнодорожники – особый народ. Генофонд нации. Спокойные, серьёзные, – специалисты, одним словом. Кругозор есть, географию знают. А то я тут работал в одном журнале, – улыбнулся он, – так там главный редактор не знал, в какой стороне Тула находится.

* * *

Все дела были переделаны, и Михаил с Гришей пошли пройтись по городу. Тротуары, обсаженные берёзами и остриженными ершистыми липами, жёлтые с коричневыми рамами окна присутственных мест, уездная архитектура с пилястрами, белоснежный собор с портиком, с овальными бирюзовыми куполами, гулкая прохладная его внутренность, стёртые до ям каменные напольные плиты, – всё это совсем не было похоже на Сараи. Казалось, именно в таком городке разворачивалось действие повести Ивана Шмелёва "Моя любовь", столь мастерски переведённая Александром Петровым в формы анимации.

В небольшом сквере недалеко от собора из травы вырастал памятный камень с надписью: "Товарищи, спите спокойно. Над вашими могилами клянемся довести до конца дело освобождения трудового народа. В.Лотикову, Н.Евдокимову и другим героям, павшим от контрреволюционной руки. 1918–1920".

Поблуждав по городку, Михаил с Гришей оказались на центральной улице около тента, под которым были устроены столы и разливалось в пластиковые стаканы пиво, слава о котором ещё во время проклятого царизма далеко перешагнула границы уезда.

Солнце пекло неимоверно, прохлада манила, а ещё больше манило кафе под тентом. Кафе разместилось удачно – проходящий народ неизменно соблазнялся и усаживался на лакированные сосновые лавки, время от времени подъезжала "Газель", и молодцы в шортах и тапочках на босу ногу забирали пустые пивные кеги и сгружали полные. Гриша, заложив правую руку в карман и прижимая папку к бедру, разглядывал эту заманчивую жизнь, как ребёнок ярмарочных сахарных лошадок.

– Зайдём, – не выдержал наконец он.

– Мне ж ехать, – напомнил Михаил.

– Ну да, ну да, – как-то озабоченно согласился Гриша, и плечи его опять передернулись. – А я хлебну, хлебну искрометного.

– Есть "Моршанское", есть "Купеческое", – продавщица назвала свой товар с чинной гордостью.

– О, – весело откликнулся Гриша, – наш уровень.

Он попросил было налить один стакан, но потом взял сразу два. "Чего уж", – бросил он Михаилу, который спросил бутылку лимонада.

Раскалённая улица из-под тента смотрелась совсем иначе. Будничные хлопоты прохожих усугубляли довольство посетителей.

– Другое дело, – молвил Гриша и перевёл взгляд с одного стакана на другой, в раздумье, с какого начать, но было заметно, что его не на шутку заботит что-то другое. Не дожидаясь, пока сойдёт пена, он отпил несколько глотков, вытер губы тыльной стороной руки, на которой болтались часы, навалился локтями на столешницу и протяжно сказал:

– Н-да, дела-а.

Не успел он насладиться первыми ласками хмеля, как телефон его зазвонил.

– Александр Иваныч, – сказал Гриша каким-то вкрадчивым, задушевным голосом, которого Михаил в нём даже не предполагал, – спасибо, спасибо вам за приглашение. Рады бы, но у нас ещё редакционное задание до конца не выполнено… Нет, очень много дел ещё, а уже обратно пора… Да, сегодня. Ну, то есть уже завтра. Ночью.

Видно, на том конце провода поинтересовались, о каком задании идет речь, потому что Гриша с готовностью принялся перечислять:

– На переезде надо посидеть, с осмотрщиками походить… да, извините и спасибо вам. Всего доброго.

– Боится, сволочь, – удовлетворенно произнёс он, давая отбой и на вопросительный взгляд Михаила пояснил: – Главный врач звонил, из стационара. – И он игриво подмигнул Михаилу. – В баню звал.

– Ого! – воскликнул Михаил. – Да ты, брат, птица!

Гриша криво ухмыльнулся и сказал:

– Э-эх, вот раньше-то жили. Рассказывали, в семидесятые годы, когда корреспондент ехал, так вагон прицепляли, бывший маршала какого-то. Потом СВ давали, а сейчас купе – лет десять, – задумчиво сказал он. – Экономят. Ну, это ничего. Мы люди простые… А вот был такой в советское время легендарный журналист – Чумаченко. Про него анекдоты ходили. Однажды полетел куда-то на север зафиксировать некие прискорбные факты. Через неделю является в редакцию: на голове ондатровая шапка, сам в новой дублёнке, в руках дипломат. Достает оттуда бутылку водки, оленину, строганину, красную рыбу, тяжело вздыхает и говорит: "Факты не подтвердились".

Однако, несмотря на все эти прибаутки, Михаил ясно видел, что Гриша расстроен, растерян и задумчив.

– Ну, к чему здесь дело клонится? – поинтересовался он.

– К чему клонится? – горько усмехнулся Гриша. – Ну смотри, к чему оно всё клонится. – Он безнадежно махнул рукой и извлёк из своей папки документ. – Это я, когда этот Александр Иванович из кабинета вышел, копию успел сделать.

Михаил держал в руках приказ о "Переименовании негосударственного учреждения здравоохранения "Узловая больница на станции Моршанск" за подписью главы ОАО "РЖД" Владимира Якунина.

– Понимаешь теперь? – спросил Гриша и энергично потер лицо ладонью.

– Зачем же они тебя послали сюда? – удивился Михаил, возвращая бумагу. Гриша положил ее перед собой, а сверху поставил стакан.

– А чёрт его знает, – ответил он, глядя мимо Михаила куда-то на улицу. – По кругу гоняют. Мне тут признался один чиновник, что больницу эту вообще держат только потому, что там работает врачебно-экспертная комиссия.

– А в редакции-то знают… ну, об этом, – Михаил кивнул головой на приказ за подписью Якунина.

Гриша пожал плечами.

– Да знают, конечно. Быть такого не может, чтобы не знали, – усмехнулся он и сказал, прислушиваясь к звучанию слов. – Нераспутываемый узел узловой больницы.

Неискушенный в искусстве письма Михаил кивнул в знак одобрения. Гришин каламбур ему понравился.

– Это название такое будет?

– Да что ты, – рассмеялся Гриша. – Это просто плетение словес хмельное.

– Ну а если у него приказ за подписью самого Якунина, то чего он дёргается?

– Да чего-чего. Они ж тут непуганые. Откуда он знает, может, я с Якуниным водку пью. Или горшки его золотые выношу. Может, думает, он меня и подослал поразведать, как там у Александра Ивановича Осипова больные писают. Чисты ли выделения? Скажу еще ему: "А что, Володимер, чертовня такая у них там в удельном граде Моршанске? Учреждение железнодорожное, а Александр Иванович местных кулаков за деньги лечит". А он мне, под водочку-то, под "Путинку": "Да не вопрос, Гриша. Ручку подай мне, будь добр, мою бриллиантовую, сей же час подпишу. А то что это такое, в самом деле, какой-то Александр Иванович Осипов ветеранов наших обижает. За это, что ли, хазар затоптали, ятвягов обидели? Немцу тевтонскому хребет сломали? С ляхами триста лет бодались? Шведа с туркой подвинули? Брата мусью ядрами угощали? Воздам ему, нах. А то как-то не по-христиански всё это, не по михаилархангельски".

* * *

Солнце всё-таки пробралось под тент и наполнило прикрытое им пространство своим липким жаром. Тяжёлое Гришино настроение мало-помалу передалось и Михаилу. К этому моменту вся ситуация прояснилась для него.

– Это ж какой-то адский карнавал. Но почему бы им так и не сказать?

– Да вот не сказал. Не решился как-то. Побоялся, что кондратья их хватит. А в статье напишу. Только всё равно её не поставят.

– Бред какой-то, – сказал Михаил.

– Бред, говоришь? – усмехнулся Гриша. – Это с нашей точки зрения. А с их, – он неопределенно мотнул головой, – никакого бреда. Государство-то у нас потешное. Только не как у Петра. А как у Владимира. Вот мы сюда приехали, деньги потратили, те, кто нас послал, получат зарплату, мы тоже. А у тебя в деревне газа нет, говоришь…

Поезд "Пенза-Москва" приходил в Моршанск только в половине второго ночи. Михаил подвёз Гришу к кассам. В здании было пусто, окошко кассира было свободно. Когда Гриша заполнил требование и протянул его кассирше, та, увидев на карточке название газеты, тяжело вздохнула и сказала:

– Как бы нам вернуть нашу больницу? Ведь как хорошо всем было. А сейчас бедные приедут с линии на один укол, а потом до вечера на вокзале сидят, ждут обратного поезда. Ну, какое это лечение? Ампулу дадут и говорят: "Пусть кто-нибудь сделает тебе". А утром опять сюда. Разве это нормально?

Гриша при этих словах многозначительно глянул на Михаила, словно хотел сказать: "Вот видишь!"

По перрону, который ещё не остыл от тяжкого дневного зноя, бродила пожилая женщина в неопрятной демисезонной куртке и в огромных рваных и растоптанных бахилах. За собой она катала хозяйственную тележку, то и дело останавливалась, запускала туда руку и что-то искала в её недрах, немилосердно шурша целлофановыми пакетами.

– НАТО-й пугают, а сами дворцов себе понастроили, – бормотала она себе под нос. – НАТА небось себе дворцов не строит.

– Не переживай, мать, – залихватски сказал ей Гриша, – мы эту Нату – в чёрную хату.

– Ишь смелый какой, НАТУ он не боится, – живо откликнулась тётка, но усмехнулась вполне дружелюбно. – А чем отбиваться-то будешь? Задницей голой своей? "Булава"-то вон в океан упала, не летит, спутники попадали, лодки потонули. Что ни день, то напасть. Плита съехала – пять машин раздавила.

Она задумалась, пошуршала пакетами, распрямилась и добавила:

– А в Нигерии самолёт упал – двести человек разбились. Это не ужас? – Она наконец заметила Михаила и устремила на него строгий взгляд.

– Ну, чего уставился, идол? Не ужас? – спросила она с вызовом.

– Да ужас, ужас, – покорно согласился он.

– А чего это ты таким тоном? В Нигерии, что, не люди?

– Да люди, – миролюбиво согласился Михаил. – Просто далеко от нас Нигерия. Своих хоронить не успеваем.

– Это точно, – опять призадумалась тётка. – Вот еще парашютисты в Бурятии погибли. Кто ж на огонь людей бросает? А этот, как его, самолёт-то новый.

– "Супер-Джет", – подсказал Михаил.

– Во. Людей лопатами собирали. Наши лапти везде опозорятся. Я как услышала – три дня не могла опомниться. Что творится на белом свете – просто кошмар.

* * *

Павлуша начал службу в 7-ом флотском экипаже, ходил на "Бакане" к Шпицбергену, а спустя полтора года был зачислен на достраивавшийся крейсер "Громобой", с которым и ушёл на Дальний Восток. С похода из мест стоянок посылал матери и брату открытки, и целая коллекция этих открыток с видами Либавы, Неаполя, Александрии, Порт-Саида, Сингапура, Гон-Конга хранилась у Сергея Леонидовича. "Жизнь у нас идёт крайне однообразно, – писал он, – эскадра обречена гнить в Порт-Артуре: да будет проклят тот день и час, когда мы заняли эту трущобу. Единственным светлым пятном в нашем безотрадном существовании была отлучка из Артура: две недели мы простояли в Мозампо. Вообще, если хотите следить за моим плаванием, купите карту Кореи и Японии в крупном масштабе и обратите внимание на порты: Фузан, Гензан, Мозампо, Чемульпо и Мокпо, из японских портов – Нагасаки. Около них мы, к несчастью, будем долго вертеться. Особенно замечательно Мозампо, ибо к нему уже тянется наша загребущая лапа, и если только у нас с Японией будет война, то именно из-за него. Там мы целыми днями рыскали по горам и, несмотря на полную дикость местности, жилось куда веселее, чем в Артуре. С корейцами жили в большой дружбе. Безобидность их полная. Мы смело забираемся вглубь страны без револьверов, чего не рискнули бы сделать во Владивостоке. Пишу, стоя на вахте в шведской куртке, и мерзну, как собака. Холода для широты Италии здесь порядочные – не уступят нашим, российским".

После смотра, который делал эскадре наместник Алексеев, Павлуша получил штатную должность вахтенного начальника, то есть достиг предела возможного для неспециалиста. Трёхлетний ценз его истекал в январе четвёртого года, но редко кому удавалось покинуть эскадру в срок, так как обыкновенно отпускали со всевозможными проволочками и задерживали до четырёх лет. Но Павлуша заболел дизентерией и был списан в Россию в Николаевский морской госпиталь, и в экипаж вернулся уже лейтенантом.

Госпитальное судно пришло в Кронштадт в октябре. "Сколько раз и раньше приходилось удивляться тому, – писал он домой, – насколько наш русский крестьянин плохо прививается к морю и морской службе. Едва ли три человека из ста судовой команды чувствуют себя на палубе так же хорошо, как и на земле, любят свой корабль и море и, охотно работая, представляют из себя настоящий желательный тип моряка; остальные смотрят на свою службу как на несчастную долю, на корабль – как на тюрьму, к морю не приучаются и в продолжение всей своей службы мечтают только о том дне, когда срок её будет окончен и их уволят домой. Едва цель достигнута и ученики покидают учебное судно, получив унтер-офицерское звание, и попадают затем уже в качестве руководителей на линейный корабль, большинство из них забывают всё, чему их учили, и, не чувствуя больше сдерживающей их узды, делаются тем же вялым апатичным существом, мечтающим о своей деревне, помимо которой его ничего не в состоянии заинтересовать". И еще: "В сущности, так называемого маньчжурского вопроса нет, и он никоим образом не касается Японии, – писал Павлуша Александре Николаевне. – Что же есть на самом деле? Имеется формальный договор России с Китаем об условиях, на которых русские войска могут быть выведены из Маньчжурии. Имеется русская железная дорога в Маньчжурии, охраняемая русскими войсками. Вот и весь маньчжурский вопрос. Срок очищения Манчжурии (25 сентября 1903 года) на днях миновал, но так как условия договора со стороны Китая до сих пор не исполнены, то русские войска остаются на неопределённое время на местах прежних стоянок. Точно так же поступило бы на месте России всякое другое правительство".

* * *

Александра Николаевна рано потушила свет и легла, но сон не шёл. То она думала о том, что на её любимой скатерти пообтрепалась бахрома, то в мыслях возникали слова из последнего письма Павлуши. "Настроение здесь удивительно спокойное, – писал он, – войны, видимо, не ждут и в неё не верят, хотя у нас приказано двенадцати старым лейтенантам, которые на очереди в старшие офицеры, быть готовыми по первому требованию к немедленной отправке на Восток. Ходят слухи, что на Новый год будет очень большое производство в капитаны 2-го ранга, произведут будто бы около ста человек – это нечто небывалое, и сообразно этому много мичманов в лейтенанты, так что Тилен будет, видимо, произведён, а я сильно постарею по службе. Сегодня по всем экипажам и отрядам спрашивали желающих офицеров и инженер-механиков отправляться в Тихий океан. Мой экипажный товарищ говорил, что на придворном балу 19-го января он слышал, что войны, наверное, не будет, а по городу циркулируют слухи, что война уже началась, – вот тут и разберись. Я ничего бы не имел против возвращения на Восток, лишь бы дали побывать в отпуску и закончить классы". Сознание её перебирало слова сына, но постепенно промежутки между ними увеличились и туда проникли другие, посторонние письму. Зима. Бахрома. Как такое могло случиться?.. Сказать вам откровенно… Да, зима. Только что был, и нет его… Снежинки вытягивались в струны, в нити, и сплетались в коконы шелкопряда, а потом в кудели пряжи, а потом последнее видение исчезало в один миг, и Александра Николаевна, как ни старалась, не могла восстановить в памяти его смысл. Сознание её нежилось в череде бессвязных образов… Наконец, один из них упрочился и увлёк её своей странной логикой. Был бал. Александра Николаевна видела себя в огромной зале, освещенной мириадами свечей, и кто-то, как будто бы Тилен, кружил её в вальсе, и она, чуть закинув голову, ловила сощуренными глазами свет искрящихся люстр. Но кто такой Тилен? Тут ей показалось, что корсет её платья расшнуровался. В смущении она искала ответ на лицах танцующих, но отовсюду ей отвечали ободряющие, поощрительные взгляды. Охваченная стыдливым недоумением, Александра Николаевна ждала окончания вальса, но танец никак не кончался, а объятье её кавалера было настолько властно, что не находилось возможности ничего сообразить. И новый вопрос затмевал прежний: как мог быть её партнером Тилен, если она никогда прежде его не видела? Наконец движение её тела, его кружения сделалось столь стремительным, что произвело свист, а свист перешел в шёпот…

– Вставай, матушка, вставай, сударыня, – торопливой приглушённой скороговоркой будила Гапа.

– Что ещё? – сонным голосом спросила Александра Николаевна, наполовину ещё пребывая в своём нелепом сновидении.

– Вставай, матушка, с волости приехали, за Дорофеичем. Война.

Александра Николаевна села на кровати. Рядом с Гапой с испуганными глазами стояла Луша.

– Боже мой, – приговаривала она, пока Луша подавала ей одеваться, – с кем же это?

– С японцем, бают, будь он неладен, – сказал Гапа.

Во дворе стояла телега с подводчиком, рядом переминался с ноги на ногу староста. Приехали за Дорофеичем, бессрочно-отпускным, служившим в усадьбе скотником. Из волости прислали конверт с "перышком": бородка гусиного перышка была прилеплена к сургучной печати, а это значило, что дело не терпит ни малейшего отлагательства. В доме замелькал свет, спешно делали расчёт с Дорофеичем да подносили на дорогу водки. Гапа вдруг запричитала, заголосила. Староста, покашливая в кулак, с нетерпением ждал конца сборов.

– Беспременно приказано к свету быть, – наконец осмелился напомнить он.

Дорофеич торопился, ему нужно было ещё заехать в деревню, переменить рубаху, захватить сапоги и мундир, попрощаться с женой и детьми.

– Ну, прощай, Дорофеич, – сказала растерянная Александра Николаевна.

– Счастливо оставаться, матушка Александра Николаевна, – поклонился Дорофеич. Не смотря на выпитое, был он сосредоточен и лихорадочно соображал, какие дела ещё предстоит сделать.

– Выпей ещё стаканчик, да и ты, подводчик, выпей, – настаивала Гапа.

– Благодарим покорно, Агафья Капитоновна. Прощайте, Агафья Капитоновна, прощай, Игнат, счастливо оставаться, барыня. Насчет мальчишки, что просил, возьмите в пастушки на лето.

– Непременно, – заверила его Александра Николаевна, и долго отдавались в ушах его последние слова: "Так я в надежде буду".

* * *

Кое-как дождавшись серого рассвета, она велела запрягать. Сообщение о начале военных действий и о том, что при этом пострадали наши броненосцы, пришло в Рязань около 9 часов утра, и уже через час редакции губернских газет забросали заснеженные улицы десятками тысяч экстренных прибавлений к выпускам. Всюду бежали разносчики с кипами листков и их буквально рвали на части.

Игнат ожидал у саней с торжественным, собранным, но озабоченным видом, и по дороге даже несколько раз прикрикнул на лошадей недобрым голосом, чего за ним практически не водилось.

Городок, окутанный серенькой погодой, пробуждался скрипом тяжёлых двустворчатых ворот, промозглым лязгом снимаемых амбарных замков, шальным собачьим брехом да свистом полозьев по насту; сеялся мелкий, редкий снежок. Лишь на углу Успенской, где был дом председателя уездной управы фон Кульберга, выходящей к Соборной площади, скучилась небольшая толпа. Какой-то господин, по виду судейский, держа на отлёте номер «Губернских Ведомостей» громко читал высочайший манифест, перепечатанный из "Правительственного вестника". Вокруг него стала образовываться толпа, извозчики, вихрастые посыльные из лавок, и даже городовой, в позе вольной, но напряжённой.


Божиею поспешествующей милостью, Мы, Николай Вторый, Император и Самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский; Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Польский, Царь Сибирский, Царь Херсониса Таврического, Царь Грузинский, Государь Польский и Великий Князь Смоленский, Литовский, Волынский, Подольский, и Финляндский; Князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Самогитский, Белостокский. Корельский, Тверский, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных; Государь и Великий Князь Новагорода низовския земли, Черниговский, Рязанский, Полотский, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Удорский, Обдорский, Кондийский, Витебский. Мстиславский и всея Северныя страны Повелитель; и Государь Иверский, Картлинския и Кабардинския земли и области Арменския; Черкасских и Горский Князей и иных Наследный Государь и Обладатель; Государь Туркестанский; Наследник Норвежский, Герцог Шлезвиг-Голстинский, Сормарнский, Дитмарсенский и Ольденбургский… Собравшиеся слушали это перечисление титулов без всякого нетерпения, а внимательно и даже как-то вдумчиво, пытаясь, видимо, осмыслить и вообразить всю громаду земель, упоминавшихся здесь. Александра Николаевна поймала себя на мысли, что она и сама не прочь дослушать до конца, но тут пошли "И прочая", и документ перешел к сути дела:

"Объявляем всем Нашим верным подданным: В заботах о сохранении дорогого сердцу Нашему мира, Нами были предложены все усилия для упрочения спокойствия на Дальнем Востоке. В сих миролюбивых целях Мы изъявили согласие на предложенный Японским Правительством пересмотр существовавших между обоими Империями соглашений по Корейским делам. Возбужденные по сему предмету переговоры не были, однако приведены к окончанию, и Япония, не выждав даже получения последних ответных предложений Правительства Нашего, известила о прекращении переговоров и разрыве дипломатических сношений с Россиею. Не предуведомив о том, что перерыв таковых сношений знаменует собой открытие военных действий, Японское Правительство отдало приказ своим миноносцам внезапно атаковать Нашу Эскадру, стоявшую на внешнем рейде крепости Порт-Артур. По полученным о сем донесении Наместника Нашего на Дальне Востоке, Мы тотчас же повелели вооруженной силой ответить на вызов Японии. Объявляю о таковом решении нашем, мы с непоколебимою верою в помощь Всевышнего и в твердом уповании на единодушную готовность всех верных Наших подданных встать вместе с Нами на защиту Отечества, призываем благословение Божие на доблестные Наши войска армии и флота. Дан в Санкт-Петербурге в двадцать седьмой день Января в лето от Рождества Христова тысяча девятьсот четвертое, Царствования же Нашего в десятое. На подлинном Собственною Его Императорского Высочества рукою подписано НИКОЛАЙ"

Некоторое время в кучке людей царило молчание, и только выдыхаемый ими пар клубился над головами.

– Ну, что ж! Война так война, коли они того хочут, – сказал наконец какой-то мастеровой. – Всё одно они нас не одолеют. – Где одолеть! – сочувственно подтвердил другой. – Мы грудью станем. Какой-то старик вспоминал объявление в Москве войны 1877-78 года. Молодёжь слушала его, затаив дыхание. – А что, – поинтересовался ещё какой-то молодец в белом фартуке поверх нагольного полушубка, – японец страшнее турки? Вопрос остался без ответа. Никто из собравшихся японцев никогда не видел, разве только на картинках.

* * *

Если бы Михаилу, как Грише, пришлось возвращаться сразу в Москву, то тягостное состояние безысходности, вызванное Гришиным открытием, владело бы им гораздо дольше. Но поскольку от Моршанска до Соловьёвки считалось всего пятьдесят километров, Михаил решил воспользоваться оказией и доделать семейные кадастровые дела.

Путь из Моршанска в Соловьёвку был мудрён: километров двадцать по старой, волнистой, словно стиральная доска, Борыкиной дороге, потом километров пятнадцать по просёлку по направлению на Парский угол, а оттуда на Алексеевку, где опять уже начинался асфальт.

Михаил выключил кондиционер, опустил стекло, и в салон вломился тяжкий, дурманящий запах травы. Гроздьями лежали в тёмно-синем небе звёзды, словно золотистые семена на иссиня-чёрной пашне. Сочный ломоть месяца всходил из-за лохматых верхушек деревьев, машина двигалась неровно в глубоких колеях, то тыкаясь носом в самую землю, то вздымая его к тёмно-синему небу, точно лодка шла в высоких волнах разбушевавшегося моря. Не было ни встречных, ни поперечных, он один свершал нелёгкий путь в тёмных полях, на свет фар бесстрашно летели мотыльки и расшибались, меняя свою и без того короткую жизнь на ещё более краткий восторг тепла и волшебного сияния.

Переночевав в деревне, ранним утром он был уже в Сараях. Архивариус, наудачу, уже одолел свои хвори и приступил к исполнению. Это был совсем молодой ещё человек, намеренно напускавший на себя важности. Вникнув в суть дела, он, протянув Михаилу бланк, коротко приказал:

– Заполняете заявление и ко мне с копией паспорта.

Ксерокс Михаил нашёл в палатке сотовой связи недалеко от здания администрации. Взлетая на второй этаж, он столкнулся с архивариусом, подходившим к своему кабинету и озабоченно вперившимся в какие-то бумаги. Не глядя на Михаила, он протянул руку за документами. Михаил отдал документы и приготовился зайти в кабинет вместе с архивариусом, но тот его огорошил. Просмотрев документы, он сказал:

– За справкой в пятницу.

– Как в пятницу? – поразился Михаил.

Молодой человек впервые за всё время их общения посмотрел на Михаила прямо. В глазах его читалось удивление чиновника.

– Так, в пятницу, – подтвердил он. – Что вас не устраивает?

– Да нет, – смутился Михаил, – просто… Я смотрю, у вас тут и посетителей-то нет. Понимаете, я уже приезжал месяц назад, вы на больничном были, вот опять приехал. Мне издалека ездить приходится, поймите. Ну что сложного одну-то справку выписать?

– В пятницу, – ещё раз сказал архивариус и закрыл за собой дверь.

Михаил понял, что спорить тут бесполезно, и вышел на улицу. Некоторое время он стоял в растерянности, взирая на то, как по побитому, вздыбленному асфальту главной улицы, переваливаясь, как утки, тяжело проезжали автомобили. Все его расчёты рухнули, и он соображал, что же теперь делать. Перспектива прожить здесь до пятницы не слишком привлекала его, и он решил ещё разок заглянуть в кадастровый отдел в надежде на какое-нибудь чудо. Здесь ждала его новая неожиданность, но уже более приятная, так что на какое-то время он даже забыл родное постылое крючкотворство.

* * *

Когда он вышел из кабинета, где не узнал ничего нового, то увидел женщину, сидевшую на том самом стуле, на котором перед этим сидел он сам. При виде её целый калейдоскоп ощущений промелькнул в его сознании, складывая и перемежая самые невероятные комбинации геометрических фигур, но так молниеносно, что долгие годы, разделявшие девочку, с которой они на пару с сестрой играли вместе много лет назад, от этой женщины, так буднично сидевшей на стуле, исчезли, как неожиданно потерянная вещь, и это повергло его в растерянность.

– Люда? – неуверенно сказал он.

Люда несколько секунд молчала, широко распахнув глаза, потом кивнула ему на дверь, и вышла сама следом.

– Отойдём, – и она вывела его из коридора, где ждали своей очереди вечные старушки, в большой гулкий центральный зал. Они подошли к окну.

– Ты как здесь? – спросила Люда.

– Да землю оформлять приехал, – сказал Михаил. – А её, видишь, потеряли.

– Так это твою землю-то потеряли? А я думаю, кто ж это приехал за ней? Мать, что ли? Бабушка-то ваша умерла, а мать, по-моему, не большая до огородов охотница.

– Я приехал, – глупо и широко улыбнулся Михаил. – Ну, как вы здесь живёте?

– Как живём? – весело повторила Люда. – Хлеб едим да воду пьём. Ты надолго?

– Так, – уклончиво ответил Михаил. – Сам не знаю. От них зависит. Как документы мне справят. Вспоминал тут тебя.

– А-а, – улыбнулась Люда. – То-то я локоть ушибла. – И кокетливо пояснила: – примета такая есть: если девка локоть ушибёт, значит, парень неженатый вспоминает.

Михаил никак не обозначил свой семейный статус, и Люда спросила уже другим тоном:

– В Соловьёвке, в доме своём сейчас?

– Угу, – подтвердил Михаил.

– У нас тоже стоит.

– А что там сейчас? – спросил Михаил. – Кто?

– Бабушку привозим. Тут позапрошлый год такая зима была, что полдеревни чуть не перемерзла. Так мы её на зиму стали в Рязань забирать. Так, летом приедем, посадим кое-что. – Она махнула рукой, давая, видимо, понять, что прежний, знакомый им уклад соловьёвской и ягодновской жизни канул в лету. – Ты-то дом через БТИ оформлять не будешь? Не надо. Ты ж не на продажу? Прописка тоже не нужна, а так тысяч пятнадцать насчитают за сараюшки… Как Татьяна-то? – улыбнувшись, вспомнила Людка.

– Татьяна, – фыркнул Михаил. – Татьяна не нам чета. Да нет, всё нормально у неё, замужем, двое детей.

Между ними внезапно возникло отчуждённое молчание.

– А Колька Хвостов-то, – не нашёлся сказать ничего другого Михаил, – глава администрации.

– Да, – безразлично отозвалась Люда.

– Давай подвезу, – предложил Михаил. – Вот только документы сдам.

– Я на машине, – пояснила Людка. – Но я прямо отсюда домой, в Рязань.

От встречи с Людкой снова повеяло детством – дворы их стояли почти напротив друг друга. Бывало, по улице плыли грустные переливы гармоники – то играл Людкин дед Иван Лукич, фронтовик и известный в округе гармонист. Сын его работал милиционером в Рязани, и именно его дочерью была Людка. На своей хромке умел Иван Лукич исполнять мелодии столь проникновенные, никогда не слыханные, что, казалось Михаилу, когда он слышал их, не надо вообще никаких больше слов: только вбирать в себя эти звуки, смотреть на сумеречную родину и пить липкую прозрачную кровь этой земли, нацеженную из жил весенних берёз.

* * *

С Николаем Афанасьевичем Михаил познакомился так: в первое лето после армии, сдав вступительные экзамены в университет, шёл без всякой цели по дороге среди полей за барским домом, где на него наехал "ЗиЛ". В кабине сидели двое. Заговоривший с ним пассажир и был Николаем. Лет ему было столько же, сколько и Михаилу, он тоже демобилизовался последней весной и теперь куролесил перед тем, как навсегда впрячься в колхозную жизнь.

Выставив на ступеньку ногу в кирзовом сапоге, Николай, сделав грозное лицо, начал допрос. Водитель, такой же молодой парень, но простоватый, с ещё более грозным и недружелюбным лицом, молча посапывал, готовый по первому сигналу смести Михаила с лица земли.

– Ты чей? – задал вопрос Николай, и на лице его изобразилась гримаса брезгливого изумления. – Чё-то не знаю я тебя, такого бурого.

– Скакуновых, – ответил Михаил, хотя собственная его фамилия была Рябинин, и тоскливо думал о том, что в руках ничего нет, а у этих в кабине монтировка да и чёрт знает что ещё.

– Мы тебя, понимаешь, сейчас здесь закопаем, – сказал Николай и выпустил в сторону Михаила длинный плевок.

– Попробуй, – спокойно ответил Михаил, хотя сердце у него билось в висках.

– Тут и пробовать нехер, – сказал Николай, но из кабины не вылез.

Некоторое время они изучающе оглядывали друг друга, а водитель, отвернувшись, ждал уже равнодушно. Выражение деланой свирепости на простодушной его физиономии долго не удержалось.

– Ну, иди, Скакунов, – решил наконец Николай, – куда шёл. Не ссы, Соловьёвка.

Скорее всего, здесь сказался атавизм – воспоминание о том времени, когда Ягодное и Соловьёвка ещё не были одним целым и парни обоих концов бились друг с другом не на жизнь, а на смерть.

– Ты запомни, – и это прощальное напутствие наложилось на звук захлопнутой дверцы, – у нас здесь всё просто: если что не так – шесть досок и в землю.

Двигатель взревел, и машина уже дёрнулась, но тут же остановилась, как бы споткнувшись. Николай высунулся в окно.

– А то поставь бутылку, друганами будем, – внезапно предложил он и лицо его помягчело. Водитель глянул на него одобрительно и тоже окончательно сменил гнев на милость. В глазах его появилась мечтательность.

Тем же вечером Михаил с Николаем пили портвейн в проулке у дома Ольги Панкратовны и делились подробностями армейской службы. Николай служил в морской пехоте на Балтийском флоте и рассказывал, как ходили в составе группы кораблей в Адриатику и даже стояли некоторое время у причалов черногорского города Бар. "А там пальмы, сечёшь? – то и дело повторял он, – настоящие". И ещё: "Ты Людку знаешь, что к бабке из Рязани ездит? Людку не трогай. Моя Людка".

Сейчас, вспоминая это, Михаил подумал, что надо бы найти Николая Афанасьевича, напомнить о состоявшейся дружбе и попросить, чтобы в порядке исключения дали эту выписку из похозяйственной книги, чтобы в следующий приезд не мотаться туда-сюда, а сразу пойти в архив, а оттуда в кадастровый отдел.

* * *

Купив кое-что из продуктов, Михаил залез в машину и покатил в Ягодное. Проезжая мимо конторы, увидел "УАЗ", и, предположив, что это Николай Афанасьевич пожаловал на рабочее место, зарулил на площадку рядом с домиком из белого силикатного кирпича.

Николая Михаил узнал сразу, хотя тот и сильно изменился со времени их первой встречи. Теперь это был не безбашенный дембель с чубом, а степенный, заматеревший мужик, и бремя власти, коей был он облачён, накладывало на него некоторый барственный отпечаток.

– Здорово, Николай, – весело поздоровался Рябинин.

– М-м, – промычал Николай Афанасьевич, протягивая кряжистую руку, – во-он кто. Землю, слыхал, оформляешь?

– А то. Что за бюрократия у вас тут? Я думал, это у нас в Москве только. – Он рассказал про архивариуса и спросил:

– А вы-то мне не можете дать эту выписку?

– Из похозяйственной книги? Без архивной справки – не можем, – покачал головой Николай Афанасьевич. – Порядок такой. А кто ж там у нас на архиве? – обратился он к уже знакомой Михаилу секретарше.

– Да кто, – сказала та, – Усачёв же.

– От же ж, – Николай Афанасьевич хлопнул себя по колену, – то ж наш, – обратился он уже к Михаилу, – Сашка Усачёв. Нины Васильевны, бухгалтерши, сын. Ва-ажный стал. – А ну-ка набери мне его, – велел Николай Афанасьевич секретарше, и пока она набирала номер, склонился к Михаилу:

– Нину Васильевну помнишь?

Нину Васильевну Михаил не помнил.

– В пенсионный фонд уехал? – повторил Николай Афанасьевич за секретаршей и развёл руками. – Занято-ой. Ну, я его достану.

– А школа есть ещё? – спросил Михаил.

– Школу убрали от нас, – печально вымолвил Николай Афанасьевич, – а какая школа была! Детей сейчас сорок человек, автобусом в Сараи возим.

Михаил помолчал, соображая, хорошо это или плохо, но, судя по выражению лица Николая Афанасьевича, было это хуже некуда.

– Слушай, – спохватился Михаил, – я Людмилу в кадастровом отделе встретил.

– Да, – подтвердил Николай Афанасьевич, посмотрев в окно, – Людмила приезжает. – На лице его промелькнула какая-то застарелая печаль. – Она ж в Москве училась, замуж там вышла. – Он помолчал. – Развелась там, или что, не знаю, – махнул он рукой. – Сейчас в Рязани, в социальной службе.

– Ого! – воскликнул Михаил, но Николай Афанасьевич не увидел здесь ничего необычного.

– Ты межевать-то будешь? – вернулся он к земле.

– Да с кем мне тут межеваться?

– Не скажи, – Николай Афанасьевич склонил голову и прищурился. – Тут сейчас паи скупают – такая чересполосица пошла. Армяне за Прилуками свинарник строят, на Дубцах племенной репродуктор уже отгрохали. А газ протянут да асфальт вам на том краю положат? Вон и москвичи этой весной приезжали, всё под дачи себе ищут. Мы уж тут как в кольце блокады, – улыбнулся он секретарше и сказал Михаилу: – Дай-ка свидетельство гляну.

– Ох, исчёркано всё, смотри, Лена, погоняют они его. Тут одно, там другое… Что это? – разбирал он. – И на что они тебе? – хмыкнул он. – Пятнадцать двор – это я понимаю. А восемьдесят пять ещё на кой? Садить, что ли, там будешь? Только налоги плати.

– Ничего, пригодятся, – подмигнул Михаил, забирая свидетельство и укладывая его в папку. – Чтоб деды в могилах не ворочались.

– Ну, смотри, – сказал Николай Афанасьевич. – Дозвонюсь до Сашки, уговорю, может, пораньше сделает. Спешишь? Вот, у тебя и времени на деревню нету, а гектар оформляешь. Это пока налог низкий, а то, погоди, сейчас дооформят всё – так влупят, мама не горюй! Для этого и делается. Хотя вы в Москве там богатые. Ну, бывай, – пожал он Михаилу руку, слезая со стола. – Мне вон косилку чинить надо. Взял, понимаешь, косилку у мордовских, половина-то дворов пустые стоят, позаросло всё, уже дорога как тропинка, ну хоть обочину чуть в порядок привести, так в крапиве на железяку напоролся. Людей только подвёл. А починить восемь тысяч стоит. И где взять? У меня бюджет – девяносто тысяч. По десять на фонари идет – шесть фонарей. Ну и остается – сам сосчитай.

– Слушай, – задержался ещё Михаил. – А что там с Сашкой-лётчиком случилось?

Николай Афанасьевич переглянулся со своей секретаршей.

– Погорел, – сказал он и, заметив, что ответ его оставляет у Михаила какие-то сомнения, добавил: – Что, не бывает такого разве?

Михаил молча пожал плечами.

* * *

В Сапожке мобилизация прошла совсем спокойно. Винные лавки были заперты. От города каждому из призванных даны были чай, сахар и закуска на дорогу.

Масленая прошла невесело и прекратилась с первым звуком торжественно-печального, редкого и медленного великопостного благовеста.

Отец Восторгов на время великого поста облачился в тёмно-лиловое одеяние. Дума ассигновала 600 рублей в пособие осиротевшим семействам воинов.

Сообщение о смерти вице-адмирала Макарова произвело громадное впечатление во всей России. Александре Николаевне рассказали, что вечером в рязанском театре во время антрактов публика собиралась группами для чтения горестной телеграммы. Многие уехали даже в половине спектакля. По требованию оставшихся был исполнен национальный гимн.

Собравшись с духом, Александра Николаевна села писать письмо Капитолине Николаевне. Несмотря на некоторую давнишнюю размолвку мужа её со Степаном Осиповичем, Павлушу Макаровы любили, и во время своих виллежиатур он частенько навещал их в их летней даче в Старожиловке.

Написав письмо, Александра Николаевна так разволновалась, что буквально не могла приискать себе места, и, чтобы успокоить нервы, подсела к пианино разучивать мелодичный марш "Стессель" Михайлова, посвященный генерал-адъютанту Стесселю, только что изданный фирмой Юлий-Генрих Циммерман.

17 апреля подошла Пасха. По рукам крестьян ходили списки неизвестно кем написанного стихотворения, наверное, скопированного из "Сборника русского чтения" или из "Родины".

Эх, зима нынче вышла тяжёлая

И для нас, и для бедной земли.

Солнце ясное, солнце весёлое,

Нашу русскую боль исцели.

В ночи зимние, в ночи студёные

Думы чёрные думать пришлось, —

В тесных избах в те ночи бессонные

Столько слёз, столько слёз пролилось

Наших деток, ты, солнышко, видело

И ласкало по прошлой весне —

Всех война их сгубила, обидела,

Уложила в чужой стороне.

– Эх, и складно же написано, складно, всё как оно есть, – только и говорили старики, бережно складывая заскорузлыми руками истрепавшуюся на сгибах бумагу списков и пряча эти истрепанные лоскуты за отвороты овчинных тулупов.

23 апреля, как раз на именины Александры Николаевны, в Муравлянке началась Егорьевская ярмарка. Накануне она получила открытое письмо из Петербурга, от своей подруги Екатерины Аркадьевны Ланович, в девичестве Племянниковой, с которой вместе они воспитывались в Екатерининском институте в Москве и которая была Павлуше крестной матерью, а рано утром её навестил Фитенгоф с букетом нарциссов из своей оранжереи. Фитенгоф пробыл недолго, и Александра Николаевна, несмотря на мрачную погоду, решила проветриться. Серое тяжёлое небо как будто упало на землю и, казалось, держалось только на людских головах и полотняных тентах ярмарочных балаганов.

Базарная площадь с лавками и ренсковыми погребами напоминала растревоженный муравейник. Пёстрая толпа деревенских баб и девок сновала взад и вперед, задерживаясь перед столиком торговцев мелочным товаром. Цветные ленты разных сортов, тесёмки, бусы, серьги, гребни, паточные леденцы пестрели разноцветной глазурью. Крестьяне с мешками толпились у думных весов. Торг, главным образом, в это время года шёл мукой и пшеном. Палатки, балаганы, воза стояли как попало, напоминая сгрудившуюся деревушку. Кое-где слышалась пьяная песня под аккомпанемент гармоники. Трактиры были переполнены. По рядам ходил мальчик-кликальщик, высоко подняв рогатую палку с надетой на неё шапкой, и громким ломким голосом, в котором уже пробивался басок, возглашал нараспев:

– Слушайте-послушайте, государевы люди, всякого рода чин, сходитесь Богу молиться, завтре будут колокол поднимать в Сапчакове!

Подбирая юбки, Александра Николаевна пробиралась по грязи, усыпанной подсолнечной шелухой и остановилась у ширмы петрушечника. Ширма состояла из трёх рам, скреплённых скобами и затянутых дырявым ситцем, помещалась прямо на земле и скрывала кукольника. Звуки шарманки собирали зрителей, а за ширмой актер через свисток-пищик вёл общение с публикой. Шарманщик иногда становился партнером Петрушки: из-за пищика речь была не всегда внятной, и он повторял фразы Петрушки. Сейчас "Петрушка", под аккомпанемент шарманки, давал представление, в котором солдат Яшка немилосердно учил японского матроса уму-разуму. Новый репертуар "Петрушки" принимался на ура, и когда раздались слова, как "японец-шпионец ходил к англичанке просить денег из банки", толпа, состоящая из крестьян и протиснувшихся вперед детей, взвыла от восторга. После этих слов со смехом выбежал и он сам, в красном колпаке и с длинным носом. За улегающимся смехом очарованных зрителей снова послышалось издалека:

– Ратуйте, православные христиане, в селе Сапчакове в воскресенье будут колокол поднимать! Порадейте, приходите!

И Александре Николаевне вспомнилось, как начиналась война с турками, и все ей казалось точно таким же, даже раешники, с той лишь разницей, что восемнадцать лет назад они кричали: "А вот, изволите видеть, сражение: турки валятся как чурки, а наши здоровы, только безголовы…"

Здесь же за толпой, не смешиваясь с ней, стоял урядник, и, задирая подбородок, заглядывая за головы впереди стоящих, сдержанно разделял общую потеху. Он курил цигарку, свёрнутую не из простой бумаги, а из папиросной. Заметив приближение Александры Николаевны, урядник из уважения спрятал цигарку в кулак и только изредка попыхивал в сторону. Тем не менее ветер всё-таки снес дымок в лицо Александры Николаевны, и она поморщилась. Тогда урядник плюнул себе на ладонь и, погасив в слюнях окурок, вытер руку о полу старого офицерского пальто.

– На тебе, на! – закричал в этот момент солдат Яшка, колотя японца по ватной голове. – Не балуй, рататуй, не дури, а то совсем тебе голову оторву, а самого схороню во рву!

Толпа снова покрыла репризу довольным хохотом. Искоса глянув на соловьёвскую помещицу и заметив пробежавшую по лицу её тень презрения, урядник изрёк немного извиняющимся голосом:

– Да уж такой народ анафемский, ничего не поделаешь с ним!

И было непонятно, к кому относил он эти слова – к японцам, или к своим соотечественникам.

* * *

Недавно прошедший трактор с косилкой, о котором говорил Николай Афанасьевич, срезал с обочин крапиву и лебеду, но разбил немного мокрую дорогу, и на мосту Михаил чуть не застрял. Сколько он помнил канаву, через которую был наведён мост, – не канаву даже, а русло высохшего ручья, – здесь всегда царило месиво из полусгнивших брёвен настила и пластилинового чернозёма, и стоило пройти дождю, для некоторых видов автомобильной техники путь в Соловьёвку становился недоступен.

Вдоль его двора тоже прошла косилка, но она захватила только метра полтора обочины, и разница между скошенным и нескошенным неприятно резала глаз. Ровненький газон перед двором Марьи Николаевны тоже как бы укорял его, и, наскоро попив чаю, Михаил взялся было за косу, но скоро бросил и пошел мимо пустых домов к Сашкиному пепелищу, словно надеясь, что в прошлый раз глаза его обманули.

Снова зашла Марья Николаевна поглядеть, чем он занимается, одобряла, но тоже, как и Николай Афанасьевич, никак не могла взять в толк, зачем оформлять ему всю землю. Земли этой вокруг было столько, что хватило бы на крупное фермерское хозяйство.

На всём их конце жилым оставался только её дом, да чуть дальше – дом Тони Чибисовой у Гнилого моста. Когда-то конец этот жил полноценной деревенской жизнью. Не считая Ольги Панкратовны, по соседству с Марьей Николаевной в начале девяностых поселилась Бела, переехавшая из Таджикистана. Мать её была отсюда родом, ей принадлежал рубленный в лапу домик, ныне совсем погрязший в захватившей двор крапиве. Михаил помнил, как летними вечерами ослепшая Сима, как её здесь все называли, подолгу сидела на лавочке под крохотным крылечком с дочерью своей Белой.

По правую руку стоял дом Николая Семёновича и сестры его Машки. Сын его вёл какие-то темные дела, которые в те годы вели многие, задолжал каким-то бандитам; отец, чтобы выручить его, продал квартиру в Волгограде и вернулся в родную деревню к сестре. Николай Семёнович любил выпить и навеселе часто захаживал к Ольге Панкратовне. Как-то летом Михаил помогал Николаю Семёновичу убирать сено. Того сена, что накосили за домом у речки, не хватило, и Николай Семёнович ещё докосил у железной дороги. "Вся Россия обратно на лошадей пересела, – сказал ему тогда Николай Семёнович, – кончилось время золотое. Конезаводы нынче пошли-и в гору", – с пониманием задирал он голову. Собственную его лошадь звали Малинка. На ней и отправились за сеном. Рядом бежал серый пузатый Дымок. Малинка покорно ждала, пока нагрузят воз. На тяжёлом её, приспущенном веке сидела изумрудная муха; Малинка медленно закрывала его, встряхивала головой, муха взлетала и тут же садилась обратно на веко, зашторивая безучастный глаз. Дымку сена было не возить, и он, заскучав, убежал к дому.

И вот теперь оставалась Тоня Чибисова у гнилого моста, да одинокая Марья Николаевна. Судьба её семьи была горька. Муж, от которого она имела двух сыновей, вернулся с войны, но спился. Порок этот передался и детям. В каких именно обстоятельствах окончил свои дни муж Марьи Николаевны, не было известно Михаилу, зато смерть сыновей случилась почти на его глазах. Гибель старшего, Андрея, особенно поражала чудовищной своей простотой. Стояла глубокая осень. С похмелья обезумевший Андрей искал что-то, хотя бы отдалённо напоминающее алкоголь. В сарае стояла бочка с отравой для колорадских жуков. Он выпил два стакана, понял, что не то, попросил прощения у матери, лёг под образами и через два часа перестал дышать.

Оставался младший, Серёжа, он не уступал старшему брату во всякого рода мастеровитости, работал паркетчиком в Москве, но неумолимый рок семьи настиг и его. Часто по слёзным просьбам Марьи Николаевны Ольга Панкратовна, которая зиму жила в Москве, ездила то в Чертаново, то в Беляево, где кочевал Серёжа, чтобы проведать его и, если потребуется, оказать посильную помощь.

Михаилу особенно запомнилось, как однажды с Серёжей в барском доме они разглядывали остатки паркета. По Серёже было видно, что старинный паркет поразил его воображение, и он залюбовался им. "А ты так смог бы?" – поддел его Михаил. "А чего тут, – сказал Серёжа, прищурившись на паркет. – Они смогли, и мы, значит, сможем". Сказал он это просто, без хмельной рисовки, и чувствовалось, что в этот момент он знает, что говорит.

Некоторое время он помогал обустроить дом москвичу Сашке, которого в деревне звали Сашкой-лётчиком. Это был мужчина уже в возрасте, носил он, действительно, синюю лётную тужурку с меховым воротником и по слухам служил когда-то авиационным штурманом. Жена его болела грудной болезнью, и болезнь эта выгнала супругов из Москвы на свежий воздух. Михаил уже не помнил, кем и кому приходился Сашка – просто однажды стало известно, что дом Желудихи купил бывший штурман авиации. Сашка оказался мужиком основательным. Старый дом он перестроил и отремонтировал на зависть всему околотку; за домом, на месте огорода насадил сад, но в 2005 году дом его внезапно сгорел.

Словом, в девяностые годы в этом конце Соловьёвки сложилась как бы небольшая соседская община. Вот почему сожжение дома Сашки-лётчика так подействовало на Михаила.

Облака, принесшие ночной дождь, оказались легки и уже разлетелись под ударами солнечных лучей. Ветер стряхивал с берёзовых листьев последние капли, и они сверкающими иглами косо летели к земле. Мокрый от пота, Михаил столько же косил, сколько отбивался от слепней нелепыми движениями скованного косой тела. Покончив с травой перед границей участка, он принялся за заросший двор, а потом побрёл обмыться к мосткам, которые обнаружил в прошлый приезд. Всё здесь было по-прежнему, только к кувшинкам теперь прибавились белые лилии-нимфеи. Он насчитал их семь. Сейчас под вечер они уже спали, смежив свои острые венцы, и вода, словно боясь потревожить эти нежные создания, осторожно их обтекала. У мостков вода доходила до подмышек, она уже набралась холода, и некоторое время он медлил погрузиться в неё целиком. Веточка с ольховыми серёжками медленно, даже как-то важно проплыла мимо него, и тихая сумеречная таинственность этого уголка как будто давала понять, что жизнь его намного сложнее и сознательнее, чем может это показаться на первый взгляд.

И когда он шёл от реки в тяжёлых травах и видел бурую крышу своего дома, которая с каждым шагом как бы восставала из них, его охватило чувство давно забытого, давно не испытанного удовлетворения и полноты жизни.

* * *

Лето шло своим чередом, но грустно было в деревне, даже молодёжь притихла, не собирались "улицы", а если и собирались, то голоса стихали задолго до света.

Александра Николаевна заскучала. В газетах помещали подлинные страсти, которые доносил до неё Фитенгоф с непонятным ей сладострастием бывшего военного. До сих пор Александра Николаевна не могла забыть телеграмму из "Русского слова" от 6-го июля, где сообщалось, что в Одессу на пароходе "Королева Ольга" доставлены последние моряки с крейсера "Варяг", продолжительное время лечившиеся в Гонконге после тяжёлых ран, полученных в бою у Чемульпо. Теперь, продолжала телеграмма, они совершенно оправились, но производят тяжелое впечатление: тот без руки, другой на костылях без ноги. От слов этих Александре Николаевне натурально делалось дурно. Павлуша представился ей.

– Ах, помилуйте, – взмаливалась она, – не надо этих ужасов.

От Фитенгофа она быстро уставала, а ещё один друг семьи – Михаил Павлович Ремизов – был в отъезде. Несколько раз она посылала узнать, вернулся ли из столиц Михаил Павлович, но каждый раз нарочный привозил ответ, что Ремизов в отсутствии и когда будет, неизвестно.

Михаил Павлович Ремизов жил один в своем имении Ремизово и считался близким соседом Казнаковых. Жену он давно похоронил, дети разлетелись по России. С отцом Сергея Леонидовича во время оно был он накоротке и принял от купели этого его младшего сына. Знаменит он был тем, что многие годы подряд неизменно избирался гласным уездного и губернского земства, где всегда выступал за подачу бесплатной медицинской помощи, за уничтожение частной аптечной монополии, за обязательное всеобщее обучение, знавал самого Кошелева и вместе с ним перед русско-турецкой войной составил проект Земской думы, и даже не остановился послать его Государю. В молодости он служил по Министерству государственных имуществ, но оказавшись в отставке по семейным обстоятельствам, обнаружил в себе склонность к предметам общественным. Был он известен в среде земства, в восьмидесятые годы принимал участие в земских съездах, запрещённых правительством, и познакомился там с такими столпами передового общества, как Петрункевич, Вернадский, Якушкин, Головачев, Храповицкий, Муханов и князь Пётр Долгоруков, одно трёхлетие находился в должности председателя губернской земской управы и здесь пострадал.

При открытии губернского собрания в одном из первых его заседаний по предложению его председателя губернского предводителя дворянства Ховрина постановили послать приветственную телеграмму новому министру внутренних дел князю Святополку-Мирскому по поводу произнесённых им при вступлении в должность слов о "доверии правительства к общественным силам страны". Гласные были в чрезвычайном возбуждении. Почти все сознавали, что наступил момент, когда представителям населения молчать нельзя и они обязаны заявить о необходимости существенных преобразований в законодательстве. Больше пятидесяти гласных, в их числе и люди самые умеренные, подали председателю заявление о представлении Всеподданнейшего адреса. В начале адреса было выражено "глубокое убеждение, что правильная деятельность общественных учреждений и всего государственного управления совершенно невозможны при тех условиях, которые уже давно переживает Россия. Бюрократическая система управления, создав полную разобщенность Верховной власти с населением, ревниво устраняя всякое участие общества в управлении и охраняя полную обособленность и безответственность своих действий, довела страну до крайне тягостного положения. Личность русского человека не ограждена от произвола властей; свободы совести он лишён; оглашение в собраниях и в печати злоупотреблений и нарушений закона в управлении строго преследуется; значительная часть России находится под действием усиленной охраны, крайне тягостной для населения и дающей простор широкому произволу администрации; суд стеснён и ограничен в деле ограждения правды и закона. Такое положение дел создает неисчислимые бедствия населения во всех проявлениях его частной и общественной жизни и вызывает всеобщее недовольство".

Выразив в заключение, что водворение в стране порядка, права и правды может быть достигнуто единственно установлением тесного общения Верховной Власти с народом, адрес заканчивался просьбой "услышать искреннее и правдивое слово русской земли, для чего призвать свободно избранных представителей земства и повелеть им независимо и самостоятельно начертать проект реформ, отвечающих столь близко им известным основным нуждам русского населения, и проект этот дозволить непосредственно представить Вашему Величеству".

Однако же 10 декабря в "Губернских Ведомостях" было помещено следующее сообщение: "Председатель рязанского губернского земского собрания, губернский предводитель дворянства, представил Его Императорскому Величеству по телеграфу ходатайство означенного собрания по целому ряду вопросов общегосударственного свойства. На телеграмме этой Его Величеству Государю Императору благоугодно было начертать: "Нахожу поступок председателя рязанского губернского собрания дерзким и бестактным. Заниматься по вопросам государственного управления не дело земских собраний, круг деятельности и прав которых ясно очерчен законом".

Такая отповедь побудила председателя собрания выйти в отставку, ещё тридцать гласных и членов управы сочли делом чести разделить с ним ответственность, и среди них Михаил Павлович.

Вскоре стало известно, что в тех же числах подобные адресы были посланы орловским, калужским, ярославским и полтавским губернскими собраниями, председатели которых и председатели управ были приглашены министром внутренних дел для служебных объяснений.

* * *

Как-то в июне, в грозу в Соловьёвку нагрянули гости: уездный исправник Пелль, земский начальник третьего участка Кормилицын и незнакомый становой пристав в сопровождении двух урядников, в одном из которых Александра Николаевна узнала того самого, с которым на ярмарке смотрела представление "Петрушки". Поручив урядников Гапе, Александра Николаевна занялась гостями.

– Мочи нет, сударыня, – выдохнул Кормилицын, сбрасывая мокрую крылатку на руки подоспевшей горничной девушке Луше, – Каждый месяц бегут! На той неделе двоих в Ряжске выловили – с воинского эшелона сняли. А есть и такие, представьте, что и до самого Харбина добираются…

Исправник Пелль, хотя и несколько знакомый хозяйке, держался поскромнее.

– Изволите видеть, сударыня, вчера из города неизвестно куда скрылись два воспитанника, – учтиво сообщил он хозяйке, – ученик городского училища Иван Сысоев, пятнадцати лет, сын переездного сторожа Петра Сысоева со своим товарищем Дубровиным. Тот годом помладше, на днях хвалился перед своими сверстниками, что он и Сысоев решили отправиться добровольцами на Дальний Восток. При них оружие и двести рублей. Дети, как оказалось, пришли в училище в своё время, причем во время занятий о плане побега поделились с товарищами, заявив им, что они едут на Дальний Восток, чтобы драться с японцами. Во время перемены, гуляя по двору, перелезли через забор и скрылись.

– Ах, это ужасно, – сказала Александра Николаевна. – Уж скорей бы конец войне этой.

– Да уж, – согласился Кормилицын. – А то все трещали: японцы, мол, макаки. Японцы, может, и макаки, да мы-то кое-каки.

– Вот только вчера прочитала в газете, – потерянно заметила Александра Николаевна, – что вдова Верещагина получила из Порт-Артура извещение о том, что в числе разных предметов, подобранных с погибшего броненосца "Петропавловск", найдена картина её покойного мужа. А тела не нашли… Покойный муж знал Макарова, во время турецкой войны служил с ним на Чёрном море, – добавила она.

При этом добавлении Кормилицын и Пелль придали своим лицам выражение предельного уважения.

Хотя гости и нагрянули в неурочный час, Александра Николаевна, признаться, была им рада. Сведения о событиях она черпала, главным образом, из "Русского Слова", а тут пожаловали первые лица уездного управления.

– Ваши-то как? – спросил Кормилицын по-домашнему, подходя к столику с закусками.

– Серёжа учится, жду на каникулы, что-то не едет, а старший пока на Балтике, – вздохнула Александра Николаевна.

– Ну, матушка, дай Бог обойдётся, – обнадежил её Кормилицын, опрокидывая рюмку водки. – Вон, говорят, – с этими словами он обернулся к Пеллю, как к человеку, по-видимому, более осведомленному, – светоч наш граф Толстой против войны высказался. Уж это что-то да значит. Не где-нибудь – в "Times". Если первая в мире газета даёт девять столбцов, даром это не пройдёт.

Александра Николаевна устремила на исправника вопросительный взгляд.

– Действительно, сударыня, – заговорил он, выдерживая всё тот же учтивый тон, – граф Толстой изволил напечатать в "Times" большую статью по поводу русско-японской войны, под заглавием "Одумайтесь". Есть уже и перевод. Да вот, не угодно ли? – и Пелль извлёк из форменного планшета мелко исписанный лист бумаги.

– "Одумайтесь!" – прочитал Пелль название и обвёл глазами своих слушателей. Выдержав многозначительную паузу, он продолжил:

– «Опять война. Опять никому не нужные, ничем не вызванные страдания, опять ложь, опять всеобщее одурение, озверение людей. Люди, десятками тысяч вёрст отделенные друг от друга, сотни тысяч таких людей, с одной стороны буддисты, закон которых запрещает убийство не только людей, но животных, с другой стороны христиане, исповедующие закон братства и любви, как дикие звери, на суше и на море ищут друг друга, чтобы убить, замучить, искалечить самым жестоким образом… Но как же поступить теперь, сейчас? – скажут мне, – у нас в России в ту минуту, когда враги уже напали на нас, убивают наших, угрожают нам, – как поступить русскому солдату, офицеру, генералу, царю, частному человеку? Неужели предоставить врагам разорять наши владения, захватывать произведения наших трудов, захватывать пленных, убивать наших? Что делать теперь, когда дело начато? Но ведь прежде чем начато дело войны, кем бы оно ни было начато, – должен ответить всякий одумавшийся человек, – прежде всего начато дело моей жизни. А дело моей жизни не имеет ничего общего с признанием прав на Порт-Артур китайцев, японцев или русских. Дело моей жизни в том, чтобы исполнять волю Того, кто послал меня в эту жизнь. И воля эта известна мне. Воля эта в том, чтобы я любил ближнего и служил ему. Для чего же я, следуя временным, случайным требованиям, неразумным и жестоким, отступлю от известного мне вечного и неизменного закона всей моей жизни? Если есть Бог, то Он не спросит меня, когда я умру (что может случиться всякую секунду), отстоял ли я Юнампо с его лесными складами, или Порт-Артур, или даже то сцепление, называемое русским государством, которое Он не поручал мне, а спросит у меня: что я сделал с той жизнью, которую Он дал в моё распоряжение, употребил ли я её на то, что она была предназначена и под условием чего она была вверена мне? Исполнял ли я закон Его? Так что на вопрос о том, что делать теперь, когда начата война, мне, человеку, понимающему своё назначение, какое бы я ни занимал положение, не может быть другого ответа, как тот, что никакие обстоятельства, – начата или не начата война, убиты ли тысячи японцев или русских, отнят не только Порт-Артур, но Петербург и Москва, – я не могу поступить иначе как так, как того требует от меня Бог, и потому я, как человек, не могу ни прямо, ни косвенно, ни распоряжениями, ни помощью, ни возбуждением к ней, участвовать в войне, не могу, не хочу и не буду. Что будет сейчас или вскоре из того, что я перестану делать то, что противно воле Бога, я не знаю и не могу знать, но верю, что из исполнения воли Бога не может выйти ничего, кроме хорошего, для меня и для всех людей…»

– Ну, что ж, может и выйдет что, – задумчиво сказал Кормилицын, – "Times" первая газета не только уже в Англии, а, пожалуй, и во всём мире. "Громовержец из Принтинг-Сквера", как в шутку её называют. – А между тем сын-то его отправляется на Дальний Восток вольноопределяющимся, – заметил молчавший дотоле становой пристав. – Помилуйте-с, – с твёрдой вежливостью продолжил он, – дети бегут на эту войну со всей России! Если он ещё живет в пределах России, то это объясняется лишь великодушием Русского Правительства, чтущего ещё бывшего талантливого писателя Льва Николаевича Толстого, с которым теперешний старый яснополянский маньяк и богохульник ничего общего, кроме имени, не имеет. Ели бы Правительство сочло возможным сорвать личину с графа Толстого и показать его русскому народу во всей его безобразной наготе, то этим положением был бы конец всему нашему "толстовству", и тогда, но только тогда, можно было бы представить старому сумасброду спокойно доживать свой век в его Ясной Поляне и хоронить там свою бывшую славу.

– Эк вы резко, Фома Фомич, – покачал головой Пелль.

– Да, граф Толстой – противник войны; но он давно уже перестал быть русским, с тех пор, приблизительно, как он перестал быть православным. А потому настоящая война не могла вызвать в нем никаких "коллизий чувств", и под его черепом не произошло никакой бури, ибо граф Толстой ныне совершенно чужд России, и для него совершенно безразлично, будут ли японцы владеть Москвой, Петербургом и всей Россией, лишь бы Россия скорее подписала мир с Японией, на каких угодно, хотя бы самых унизительных и постыдных условиях. Так пошло и подло чувствовать, думать и высказываться не может ни один русский человек.

– Ну, – возразила Александра Николаевна, – можно быть различных мнений о взглядах великого писателя земли русской на русско-японскую войну, в частности, и на войну вообще, но положительно нельзя быть русским и не гордится славой и уважением, какими знаменитый старец из Ясной Поляны пользуется за границей. Уже одно то, что самая большая лондонская газета, которая по направлению стоит на противоположном полюсе от Толстого, сочла для себя возможным отвести ему столько места, показывает, какое огромное значение имеет его имя в Англии, – заключила с надеждой Александра Николаевна. – Сам "Times", напечатавший статью, её же и раскритиковал, – поспешил сообщить Пелль, чтобы остановить поток негодования Фомы Фомича, показавшийся ему не совсем уместным в настоящих обстоятельствах. – Это, говорится в передовой статье, в одно и тоже время исповедание веры, политический манифест, картина страданий мужика-солдата, образчик идей, бродящих в голове у многих этих солдат и, наконец, любопытный и поучительный психологический этюд. В ней ярко проступает та большая пропасть, которая отделяет весь душевный строй европейца от умственного состояния великого славянского писателя, недостаточно полно усвоившего некоторые отрывочные фразы европейской мысли… Александру Николаевну закружил этот обмен мнениями.

– По-моему, – с загадочной улыбкой продолжал Пелль, – гораздо интереснее, для чего же именно "Times" напечатала статью графа Толстого? Что сказал бы "Times", если бы во время трансваальской войны какая-нибудь французская газета напечатала статью англичанина, который требовал бы, чтобы англичане положили оружие даже в том случае, если Кап и Дурбан, не говоря уже о Лондоне, попали бы во власть буров? "Times" протестовал бы, и основательно. Принимая во внимание направление газеты ещё до войны, принимая во внимание, что Англия – союзница Японии – напечатание такой статьи в английской газете является более чем обыкновенным промахом или наивностью. Это, прежде всего действие достойное порицания.

– А моё мнение такое, если позволите, – взял слово Кормилицын, задержавшийся у столика с закусками, – "Times" совершенно справедливо заявляет, что Россия не имеет оснований жаловаться на поведение английской прессы. Не может Россия требовать беспристрастного и объективного отношения к себе со стороны английской прессы, точно так же как Великобритания никогда не требовала, чтобы русская пресса делала вид, будто бы она одинаково сочувствует бурам и англичанам.

Передохнув, нежданные гости опять нырнули в ненастную ночь, оставив в сердце хозяйки полное смятение. Александра Николаевна уже не знала, что и сказать, что и думать.

* * *

Исстари соловьёвские яблоки возили в Москву вместе с людьми Урляповых, владевших богатым имением Троицкое, славным своими садами. Если главное богатство Соловьёвки составляли сена, то Троицкое последние годы держалось садами. Заложенные на местах с высокой подпочвенной водой, груши французских сортов "Фондат де буа" и "Клерже" вымерзли в первую же зиму, и тогда отставной генерал-майор Урляпов пригласил знаменитого садовода Центральной России Александра Кондратьевича Грелля, который сумел поправить дело. В подпочве был проложен гончарный дренаж, и после перевивки груш на сибирский боярышник французские сорта стали выдерживать сильнейшие морозы.

Плодовые сады давно уже сдавались помещиками в аренду почти задаром. Хозяева боялись возни с урожаем, со сбытом яблок, и на помещичьих садах сильно наживались, в особенности на этом деле специализировались мещане города Богородицка. Тамошние съёмщики садов, "рендатели", захватили чуть не всю центральную Россию. Знаменитые яблочные рынки в Москве на Болоте и в Питере в "Апраксином дворе" жили этими садовщиками. Но старинный приказчик Урляповых имел в Москве на Болотной площади своего человека, и сбыт урожая всегда был у них обеспечен.

На Преображенье снимали яблоки; священник местного прихода святил их, и обозы с яблоками отправляли в Москву по старине, ибо тарифов железнодорожных боялись. Дорога забирала пятеро суток.

Обоз с яблоками ушёл на Москву по заведенному порядку, но к сроку не возвратился ни Игнат, ни Троицкие. Не знали, что и думать, и предполагали даже, не напали ли лихие люди. Александра Николаевна хотела уже дать знать в полицию, но оказалось, что в церкви на Всесвятской улице, что близ Болотной площади, по желанию местных торговцев должно было быть совершено торжественное молебствие о даровании победы над врагами. Богослужение совершалось перед привезенными святынями из Большого Успенского собора и чтимыми в Москве чудотворными иконами соборным служением, при большом стечении богомольцев, и Игнат решился дождаться такого события.

– Чину-то, чину! – восторженно рассказывал вернувшийся Игнат Гапе, поившей его чаем. – Стой сутки за службой, есть-пить не захочется, так бы и не вышел из церквы-то… Одно слово – Москва!

– Ну, уж если собором служили, – раздумчиво сказала Гапа, – то где ж японцу устоять.

– Никак не устоять, – подхватывал распаренный чаем Игнат.

Пленных японцев везли и в Москву, и в Новгородскую губернию, и в Тверь на почтовых поездах. Появились они и в Рязани. Осенью прибыл из Пензы первый транспорт в количестве 10 офицеров и 249 нижних чинов. Уездная управа осматривала целый ряд новых помещений для размещения японцев. Однажды стало слышно, что почти два десятка этих пленников угодили в соседнюю волость. Со всей округи ездили смотреть на них, точно в зверинец. Ездил грешным делом и Игнат.

– Куда не хорошо! – заключил он, вернувшись. – Мелковат народ. Мне одному пятерых бы надо на левую руку, и то не совладают со мной. А вот, поди ж ты, вояки какие.

Сумерки окутали Соловьёвку. Кричала выпь.

* * *

Александра Николаевна всё ещё питала надежды, что жребий войны не коснётся Павлуши: вернувшись в строй в январе 1904 года, он оставался у себя в экипаже. Все наличные офицеры кронштадтского порта были расписаны по судам 2-й эскадры Тихого океана, которую готовили на помощь артурцам, а на их должности вызывали офицеров из запаса. На эскадру Павлуша не попал, а был переведён в гвардейский экипаж, офицеры которого почти поголовно составили экипаж нового броненосца "Александр III", и Александра Николаевна перекрестилась.

Лето прошло спокойно, но вот поползли слухи, что под влиянием статей капитана 2-го ранга Кладо в "Новом времени" в помощь адмиралу Рожественскому, ушедшему 2 октября, собирается ещё один отряд. Уже 22 декабря 1904 года контр-адмирал Николай Иванович Небогатов поднял свой флаг на броненосце "Император Николай I", и ему было предписано без промедления следовать на соединение со 2-й эскадрой Тихого океана.

Назначенные ему корабли прежде не составляли отдельного соединения и не имели постоянного флагмана, а летом входили в Учебные отряды, где на них обучали офицеров и нижних чинов, заменявших часть постоянного экипажа. На зиму же в вооружённом резерве в Либаве на кораблях оставались сокращённые экипажи. Офицерский состав отряда почти полностью обновился, на вакантные должности назначили добровольцев, в которых ещё не было недостатка. И тут уже Павлуша не упустил своего случая. Без особого труда он перевелся с яхты "Александрия" на броненосец береговой обороны "Адмирал Сенявин". И, хотя броненосец иронически именовали самотопом, Павлуша только кривился. Поскольку ещё его прадед служил в море под началом Сенявина, в этом назначении он усматривал некую провиденциальность, перст судьбы.

В письме к матери Павлуша писал: не стоит беспокоиться, а чему быть, того не миновать. "Не иначе, дорогая матушка, – писал он, – само Провидение ведёт нас. Посудина наша старовата, хода делает всего 11 узлов, да и размерами уступает любому новому крейсеру раза в три, хоть и грозно называется броненосцем береговой обороны, ну да и мы не посрамим хотя бы то славное имя, которое она носит. Уверен, что отец, и дед, и прадед гордились бы мною и т. д. Ты, может быть, читала статью в "Новом времени" от 5-го декабря? Автор её, отвечая выкладкам Кладо, судит вполне справедливо: "Да на что нам боевой коефициент, у нас есть свой "русский коефициент", и коефициент этот гласит: " Сила не в силе, а в решимости". "Ах, дурак! Ах, мальчишка!" – твердила Александра Николаевна, переходя из комнаты в комнату с письмом в руке. Но поделать было уже ничего невозможно.

* * *

Михаил сидел в Соловьёвке, как привязанный. Здесь в этом доме, где в вечном полумраке на учёте был каждый звук, Михаилу хорошо думалось о своём. Билась ли о стекло заблудившаяся муха, гудел ли в тишине электрический счётчик, приносил ли ветер из-за речки собачий лай, – всё это давало понять, что жизнь куда шире, чем иногда кажется, и от этого открытия по телу пробегала сладостная дрожь.

Долгое время – не всей, конечно, жизни, а только осознанной её части, Михаил пребывал в прекраснодушном заблуждении, что в ней, жизни он является не то чтобы прохожим, каким некогда громогласно объявил себя Есенин, а скорее просто её свидетелем. Род его занятий, а именно фотография, поддерживали в нём эту опасную ошибку. Видоискатель и объектив ограждали его от мира, не делали ни участником, ни соучастником, а надёжно сохраняли за ним статус наблюдателя. И действительно, человек с фотоаппаратом – это далеко не то же самое, что человек с ружьём.

Крушение эпохи, в которой он прожил половину жизни, ему довелось испытать в такой символической форме, что теперь, по прошествии лет, когда он вспоминал ту сцену в Спитаке, не верилось, что всё могло быть именно так. В низинах пологих холмов, покрытых инеем, почему-то горами лежала мёрзлая капуста. В величественных руинах элеватора круглые сутки стучали отбойные молотки. Солнечные морозные дни покрывались ясными звёздными ночами. Спасательный отряд Московского университета брался за любую работу: однажды по просьбе пожилого армянина, потерявшего дом, копали на месте, где предполагался погреб. Погреб действительно нашли, а в нём целую коллекцию бесценных армянских коньяков. Хозяин погреба долго перебирал свои бутылки, и наконец пожертвовал спасателям "Наири" двадцатилетней выдержки. Неподалеку громоздились развалины продовольственного магазина. Трёхлитровые банки с персиковым соком стояли в живописном беспорядке, и было совершенно непонятно, кто их расставил, точно шахматные фигуры: несчастье так бы не поступило. Некоторые из них уже полопались, разорванные замерзшим соком, некоторые ещё держали форму. Мороз жёг. Тут и там высились поленницы наспех покрашенных темно-синей краской гробов, которых заготовили в чрезмерном количестве: почти всех погибших уже нашли и похоронили. Какой-то долговязый студент недолго думая стащил крышку с вершины такой пирамиды и ловко расщепил её своим туристским топориком. Рядом валялся увесистый том. Книгу подняли и пролистали. Оказалось, что это был том из полного собрания сочинений Ленина на армянском языке. Тот же студент выдрал нужное количество страниц, со знанием дела разложил костёр, и содержимое банок растапливали над его веселым пламенем. Железная эмалированная кружка, куда мастера дозировок, подсвечивая фонариками, вливали драгоценную жидкость, ходила по кругу. Михаил сделал свой глоток, и на несколько минут счастье овладело им. Тепло разлилось по телу, весело трещал горящий гроб. Эта минута запомнилась на всю жизнь: за что-то благодаривший пожилой армянин, мужественный в своем несчастье. Оттаявший персиковый сок с колючими льдинками… На въездах в исчезнувший город сухо звучали автоматные выстрелы: говорили, что это на постах стреляли в мародёров. Звёзды поёживались на близком в горах небе. Костёр из сочинений Ленина и гроба, коллекционный "Наири" – во всём этом не было ни позы, ни кощунства. Всё это было необычно, забавно и мрачно.

Следующие годы дали немало куда более страшных картин, и фотоаппарат Михаила работал честно, как фельдшер сельской больницы, но мало-помалу в его хозяине стало зарождаться подозрение, что он и есть именно тот, кто проходит по делу, и фотоаппарат тут уже не при чём. Не то чтобы он оставался совершенно равнодушен к тому, что творилось вокруг, просто много лет он пребывал в постоянном движении, однако стоило ему остановиться, как действительность стала безжалостно обволакивать его, словно нестерпимый холод путника в промокшей одежде.

Летом 2005 года ему пришлось пересечь страну с севера на юг. Он ехал в донские степи снимать самый большой в мире табун диких лошадей. Табун в триста одиннадцать голов донской породы обитал на острове солёного озера Маныч, и как образовалось там это поголовье, толком никто объяснить не мог.

Несомненно, это была уже какая-то новая страна, хотя, скорее всего страна была та же самая, просто другой была эпоха, в которую она то ли вступила, то плюхнулась с размаху. Однако дать ей определение тогда не получилось ни словами, ни снимками. Поезд как будто тронулся, но по какому пути его направили, было ещё непонятно. Первые признаки оживления явили себя в Ягодном в последний год жизни Ольги Панкратовны. Тогда по деревне пронеслась небывалая весть, что тракторист, пахавший обычно с осени огороды, впервые за последнее десятилетие в качестве платы за свой труд потребовал не бутылку, а деньги. В стране появились деньги, оборот их упорядочился. На станции "Ряжск" таджики, которые были тогда в диковинку, ремонтировали ресторан, простоявший с заколоченными окнами добрых пятнадцать лет. Степень технической усложнённости жизни возросла, во многих отношениях возросло её удобство. Но исподволь нарастало разочарование. Нарастало чувство крушения надежд. Первой мыслью Михаил списал этот дискомфорт на кризис среднего возраста, но чем больше думал об этом, тем больше интуиция подсказывала ему, что он на ложном пути. Он не был обделен средствами, вниманием женщин, профессия пребывала с ним в гармонии, но при этом он чувствовал себя парадоксально обманутым, правда пока не мог понять, как и кем.

Как-то он смотрел по телевизору выпуск новостей, и один из сюжетов рассказывал о посещении президентом выставки художника Глазунова. Остановившись у одной из работ, президент поинтересовался у автора, кто эти два юноши в старинных княжеских одеждах, изображённые на полотне. "Борис и Глеб", – отвечал автор, стараясь не выдать своего изумления ни голосом, ни выражением лица. "Борис и Глеб, конечно, святые, – сказал глава государства, – но они не могут служить для нас примером. Как это так: всё имели и всё отдали. Сидели и ждали, пока их зарежут".

Михаил давно уже не воспринимал всерьёз официальные новости, которые превратились в подобие передачи "Спокойной ночи, малыши" для взрослых, во время которых телеведущая, похожая на добрую бурёнку, сцеживала в эфире свое ядовитое молоко, но после такой оценки подвига первых и самых чтимых русских святых не верил больше ни единому слову, которое исходило из уст этого человека и его подручных, присвоивших себе наименования министров, советников и вице-премьеров. Он вовсе не был каким-то воцерковлённым человеком, был совсем далёк от богословия, но просто внутренне ощутил, насколько эти слова противоречат тому русскому духу и сознанию, которые он знал и понимал с детства.

* * *

Все эти дни с севера тянул сильный ветер. Ветер дул не переставая, но небо оставалось чистым, и от этого возникала безотчётная тревога. От берёзовых серёжек начали исподволь отлетать бледные жёлтые чешуйки и, отлетая, падали в траву. Скоро их стало так много, что весь двор оказался усыпан ими. И казалось, что этот берёзовый дождь, или снег, не случаен, – покрывает землю, чтобы прикрыть собой минувшее, смягчить воспоминания.

Ветер стих только к вечеру четверга. К полудню потянулись первые оборванные тучи, как будто это были первые остатки разбитой армии.

* * *

Отряд Николая Ивановича Небогатова вышел из Либавы 3 февраля 1905 года, и у Александры Николаевны, что называется, упало сердце. Слово Толстого, хотя и встряхнуло мир, но войны не остановило, но за ним последовали другие. Папа Пий осудил войну, которую назвал уже не войной даже, а прямо азиатской резнёй, следом французская группа международной лиги мира собралась для изыскания способов получения возможно большего числа подписей лиц, требующих прекращения войны между Россией и Японией. Было решено напечатать и распространить повсюду петицию к императору России и японскому микадо о приостановке военных действий и заключению мира на условиях почетных для обеих сторон, и в Александре Николаевне снова стала пробиваться надежда, что мир заключат до того, как Павлуша угодит в огонь сражений.

В Соловьёвке потянулись недели томительного ожидания. Чтобы как-то его утишить, Александра Николаевна взялась за хозяйство, и входила во всякую тщету.

В марте пришло известие о неудаче русской армии под Мукденом. Тут уже и самые записные патриоты вынуждены были замолчать.

– Ох, ох, ох, казни египетские, – сокрушённо приговаривал псаломщик Фолифор и промакал взмокший лоб с налипшими жидкими волосами носовым платком такой величины, что впору было накинуть его на плечи какой-нибудь молодухи.

Александра Николаевна беспрестанно читала газеты, но плохо понимала прочитанное. "Пропала болонка", читала она, и не сразу, а с небольшим опозданием осознавала – что это такое – болонка? "Душка Собинов" признан больным и ему дана отсрочка на год. Собинистки, кончено такому обороту дел рады. Люди менее экспансивные и считающие, что самый крупный талант прежде всего гражданин, а затем уже талант – немного смущены. Тенор слишком слаб, чтобы сражаться с оружием в руках, но он, наверное, найдёт в себе достаточно силы, чтобы дать несколько концертов на увеличение средств "Красного Креста", для облегчения участи раненых". Художественный театр сообщал, что в виду громадного успеха Григорий Донской с его говорящими собаками остаётся ещё на три дня. "Абсолютная перемена всей программы. Нечто небывалое. Надо видеть, чтобы верить". Странно, непонятно было это, и она вздыхала чаще чем обычно. Что ей было до болонки, собинисток, торгового заведения господина Александрова?

А отец Восторгов беспрестанно служил молебны, провозглашая: «Болярину Зиновию и дружине его здравия и спасения и во всем благого поспешения, на враги же победы и одоления, болярину Николаю и дружине его…»

* * *

Игнат дни напролёт просиживал в Алексеевке, где была почтовая контора, ожидая свежей почты. В это лето маленького роста в синей форме рыжий почтальон с саблей и револьвером, стал ему заместо родного человека, хотя и не перебросился с ним ни единым словом. Сгрузив мешок, он с важным видом сходил с высокого волостного крыльца, прыгал в тарантас, и тройка, распуская шлейф пыли, опять мчалась на тракт.

Александра Николаевна выписала у Сытина карту мира и, сверяясь с газетными сообщениями, по ней следила за перемещениями сына. Вдвоём с Гапой они разложили её на большом столе в портретной, и отныне, когда подходило время обеда, карту сворачивали вдвое, а кушанья подавались на освободившееся таким образом место.

Наконец "Русское слово" со ссылкой на "Daily Telegraph" сообщило, что вторая и третья русские эскадры соединились в полном составе утром 17-го апреля, крейсируя между Камранской бухтой и мысом Вареда. Томительно тянулись дни. 14 мая "Русское слово": «С 26-го апреля, когда эскадра Рожественского вышла из бухты Ванфонг, известий о её движении нет». 20 мая: «По последним известиям Рожественский и Небогатов встретились 25-го апреля и индокитайских водах и 2-го мая ушли вместе по направлению к Владивостоку. Предполагают, что эскадра обогнёт Формозу…»

И Александра Николаевна старательно выискивала эту Формозу. Как-то Гапа попросила показать ей Японию.

– И только? – изумилась она, округлив свои глазки, но поверила не сразу.

– Насмехаетесь вы надо мной, Александра Николавна, – жалобно сказала Гапа. – Мы, понятно, женщины неучёные, света не видели, но чтоб такое… Нешто этакая крохотулька с нами воюет?

Поглядев ещё, она накрыла сразу два японских острова большим пальцем правой руки, словно раздавила мошку.

Однако газеты вносили всё больше путаницы в голову бедной Александры Николаевны. То они сообщали наверное, что встречи эскадры Рожественского и Того надо ждать с минуты на минуту, то, ссылаясь на источники в Токио, предполагали, что русская эскадра подойдет к какому-нибудь острову посреди Тихого океана, оттуда двинется на север, к Камчатке, и затем через Татарский пролив во Владивосток. Но тут же следовало и опровержение: "Наша эскадра идёт колоннами, и решительно ещё нигде не встречала японцев, хотя, будто бы, Рожественский их ищет: его главная задача дать решительное сражение, пробиться же во Владивосток – будто бы на втором плане".

В подтверждение этому из Гонконга сообщали, что вдали слышна сильная канонада и предполагали, что стреляют с миноносцев-разведчиков. 12-го "Associated Press" из Нью-Йорка уже положительно утверждала, что между русской и японской эскадрами произошёл у берегов Формозы морской бой, и что японцы разбиты наголову.

И только спустя двое суток стали получаться более достоверные известия, и они, увы, были неутешительны. Со всех сторон сыпались телеграммы, извещавшие о морской битве между Цусимой и японским берегом, однако подробностей не сообщалось, а сами сообщения в большинстве противоречили друг другу. 14-го после полудня "Рейтер" распространил слух о происходящем бое в Корейском проливе между Рожественским и Того. Никаких известий об исходе морской битвы, кроме неопредёленных противоречивых слухов из японских источников о потере русскими нескольких судов, не было. Эти слухи и отсутствие официальных японских известий заставляли печать и морские сферы предполагать, что Рожественский прорвался через Корейский пролив, пожертвовав несколькими судами, вероятно, нанеся соответственный урон японцам.

И вот уже японское правительство опубликовало следующее официальное сообщение из Токио от 16 мая, 4 ч. 15 м: "Первое донесение Того от 14-го мая. Как только получено было известие о появлении русского флота, наш соединённый флот выступил в атаку. Погода ясная. Море бурно». Второе донесение Того, полученное 14 мая, ночью, гласило: "Наш флот в полном составе атаковал сегодня русский флот вблизи Окинасимы к юго-востоку от Цусимы, и разбил его, потопив не менее 4-х судов и нанеся тяжёлые потери остальным. Повреждение наших судов незначительны». Оставалась ещё крупица надежды, но 18 мая всеподданнейшая телеграмма генерала-от-инфантерии Линевича на имя Его Императорского Величества, весть о которой разнеслась мгновенно, уничтожила и её. Линевич доносил, что 16-го мая во Владивосток прибыл крейсер II-го ранга "Алмаз", командир которого доложил следующее: "14-го мая эскадра адмирала Рожественского в Цусимском проливе вступила в бой с японским флотом. В дневном бою погибли броненосцы "Князь Суворов", "Бородино", "Ослябя", крейсер "Урал"; броненосец "Император Александр III" имел сильное повреждение; с наступлением темноты бой возобновился. Результаты ночного боя неизвестны».

Подтвердились слухи о взятии в плен Рожественского, Небогатова и Фелькерзама. Никто ещё не знал тогда, что Фелькерзам умер накануне сражения, и гроб с его телом, помещенный в холодильную камеру "Осляби", погрузился со злополучным кораблём на морское дно, что сам Рожественский был тяжело ранен осколком бомбы в голову, спину и грудь, что 2-я и 3-я эскадры Тихого океана более не существуют. И наконец сообщили из Маниллы, что 21-го сюда на "Авроре" прибыл контр-адмирал Энквист в сопровождении крейсеров "Жемчуга" и "Олега". Суда были сильно повреждены, и на них имелось много раненых.

* * *

На бульварах наступила ржавая осень. Михаил пригласил Жанну поужинать в "Скромное обаяние буржуазии" – в этом ресторане на Большой Лубянке время от времени Михаил встречался с заказчиками. Жанне тоже приходилось там бывать.

Жанна родилась в Самаре, окончила Поволжскую социально-гуманитарную академию и попала в Москву в мутном водовороте девяностых. Несколько лет она проработала в рекламном отделе журнала "Большие деньги", и клиентами её были, главным образом, представители алкогольного рынка. Как-то так само собой получилось, что она начала писать колонки в алкогольное приложение к журналу, и слова у неё складывались – выходило ладно. Писала в "Империю вкуса", ещё в кое-какие интернет-издания, и в конце концов приобрела статус специалиста, так что даже завела свой собственный блог, где довольно живо повествовала о виноделии Израиля, и делала отчёты о своих винных турах в Бордо, на Луару, в Эльзас и на берега Рейна. Довольно скоро блог обрёл популярность, и его владелица стала так называемой "тысячницей". Среди её подписчиков попадались люди известные, хотя и скрывавшиеся под никами, ибо вино в бражной России издавна выполняло культуртрегерскую роль. Связь с Европой этими людьми понималась не в том смысле, что ты читаешь, а прежде всего в том, как ты ешь и что ты пьёшь.

Понемногу и сама Жанна, отнюдь не причастная к тонкой культуре аристократии, переняла тот образ несколько беспечного существования, который довольно прилежно изучала и пропагандировала в своих колонках. Стоит ли говорить, что самолюбие её возвысилось и укрепилось от сознания, что в известном смысле она является законодательницей винных мод, а, следовательно, и цивилизационной стороны жизни, и это было правильно – неопределенное словечко, вошедшее в обиход страны, заново приобщающейся к мировой культуре.

Взгляды её вообще не основывались на каких-то прочных основаниях образования, подкреплённого семейными традициями: всё было гораздо проще. Она родилась в простой семье, но природа восполнила этот факт, который Жанна понимала как недоразумение, красотой и сообразительностью. Однажды она осознала, что переросла родной город, как детскую пижаму, и отправилась искать счастья в столицу, ничуть не сомневаясь, что оно уже там и лишь ждёт её появления. Излюбленные московские дискурсы оставили её совершенно равнодушной. Одинаково равнодушная и к инородцам, и к их ненавистникам, тем не менее она понимала, что от лозунга "Россия для русских!" всего один шаг до лозунга "Москва для москвичей!", а это уже была та позиция, которую она не могла отдать ни за какие идеи, ни за какие умозрительные идеалы. Более того, москвичей она считала зажравшимися, неповоротливыми идиотами и ясно видела, что их поведение прямо угрожает тому благополучию, которым с удовольствием пользовалась вот уже больше десятка лет.

Насколько удачно складывалась карьера Жанны, настолько она была несчастлива в личной жизни. Как и большинство женщин, она оценивала свои достоинства немного выше их подлинной стоимости; отсюда возникала разборчивость, упрочившая её одиночество.

Михаил представлялся ей привлекательным мужчиной. Хотя он и совершенно не разбирался в винах, гастрономии и прочих основаниях псевдо-буржуазной жизни, всё же он был современным, достаточно модным и вообще шагал в ногу со временем. Но в то же время каким-то шестым чувством она улавливала в нём подозрительную и непонятную ей простоту; ей казалось, что от того, чем по-настоящему стоит дорожить в этой жизни, он способен в любую минуту отказаться во имя дурной, безумной, взбалмошной в её глазах идеи, и это настораживало и немного пугало её.

Оба они знали, что то, что не случилось между ними в Черногории, не являлось чертой, но было только отложено, и ей нравилось, что он не торопил события. А Жанна ценила мужчин, сдержанных в обыденной жизни и несдержанных в постели – помимо прочего ещё и потому, что попадались такие чрезвычайно редко.

И вот сейчас, сидя на мягком диванчике комфортного заведения, она испытывала на себе мощное влияние апперцепции. То, что говорил Михаил, было совсем не то, что ожидала услышать во время свидания молодая привлекательная женщина.

– Мы вечно жалуемся, что в России не работают законы. Более того, мы этим гордимся. Их не соблюдают даже высшие должностные лица. Мы завидуем людям запада, почему они такие законопослушные, и одновременно презираем их за это. Но они добыли своё право ценой немалой крови. Так отчего же мы удивляемся и даже обижаемся, что чужая одежда нам не в пору? Да ведь она скроена не по нас. Только Одиссей способен натянуть свой лук.

И, хотя мысли эти, по большей части принадлежали Грише Сабурову, для Михаила, обдумавшего их, они стали как будто своими собственными.

Жанна слушала его с некоторым испугом. "А что у нас не получается?" – хотелось спросить ей, но она инстинктивно боялась спугнуть свою дичь.

– Не знаю, – только растерянно проговорила она, – сейчас такое время хорошее, вокруг столько возможностей – бери и пользуйся.

Договорились пойти на концерт Дианы Арбениной, который она давала десятого декабря, и Михаил обещал купить билеты. Против Дианы Арбениной Жанна ничего не имела. Она скоро овладела собой, и ей показалось, что вполне в её силах подобрать ключ к той из дверей, которая, минуя анфиладу заблуждений, будет вводить её в комнату деловитых грёз, где хозяйкой будет она одна и где будут воздвигнуты навеки трон её и ложе. Некий азарт присутствовал в её натуре, и на губах её блуждала загадочная улыбка предвкушения.

* * *

Как только до Петербурга дошли первые слухи о катастрофе в Цусимском проливе, Адмиралтейство стали осаждать родные и близкие тех, кто был в море. Во многих высокопоставленных семьях сыновья служили младшими офицерами на 2-й эскадре, и многим выпал печальный жребий скоро узнать, что они их потеряли.

По праву дальнего родства Александра Николаевна писала вице-адмиралу Николаю Ивановичу Казнакову, состоявшему совсем недавно членом Адмиралтейств-совета, но он и сам не знал ничего толком, потому что подробности и в самый Петербург приходили страшно долго. Александра Николаевна, заламывая руки, бродила по пустому дому, а то бросалась молиться перед старинным кивотом, который, по преданию, помнил ещё времена Алексея Михайловича.

Но вот постепенно стали узнаваться и страшные детали произошедшего. В телеграммах информационных агентств недостатка не было, но, как водится, все они противоречили друг другу, и подлинная картина произошедшего угадывалась урывками. 03 июня (21 мая) 1905 года из Нагаскаки сообщали, что 3800 пленных русских моряков высажены на берег, а три поврежденных русских судна прибиты к берегам Наготы.

Токио округляло количество пленных до четырёх тысяч, при этом число офицеров доходило до ста. Говорилось, что офицеры будут размещены в Мацуяме, раненые матросы в Кукуоки, здоровые в Куамото и Куруке. Судя по предварительному исчислению, русские потеряли в морском бою от семи до девяти тысяч человек, не считая пленных. Писали также, что много трупов пригоняет течением к островам и соседнему побережью.

В "Times" телеграфировали из Токио, что повелением микадо адмирал Того уполномочен разрешить адмиралу Небогатову послать царю рапорт о сражении со списком убитых, раненых и взятых в плен.

Первое извещение о том, что Павлуша жив и в японском порту Сасебо, было получено Александрой Николаевной от начальника Морского Инженерного училища генерала Пароменского. Пароменского известил об этом Главный Морской штаб, получив телеграмму французского консула о всех спасенных с эскадры и взятых в плен японцами. Всем офицерам, находившимся в Сасебо, было разрешено послать через французское посольство телеграммы и короткие письма в Россию своим родным. Позже пришла телеграмма из Японии, а затем и письмо с сообщением о том, что Павлуша переведён в глубь страны, подальше от моря…

Когда стало известно об уничтожении русского флота при Цусиме, Организационное бюро земских съездов созвало на 24 мая общее собрание в Москве. Ремизов вернулся оттуда поникший, и Александра Николаевна не могла даже припомнить, чтобы ей доводилось видеть его в таком состоянии.

– Ещё в ноябре мы были единым русским земством, – рассказывал он, но речь его, обычно плавная и величавая, едва не скатывалась в причитания. – Теперь мы так разошлись, что съезд назвали коалицией. Боже мой! Какие безумцы. Никто не задумывается, каким русским институтам предстоит переродиться в европейские учреждения. Об этом предпочитают молчать даже историки! О прошлом стараются забыть, как о дурной наследственности. Об исторической преемственности никто больше и слушать не желает. Петрункевич так прямо и сказал: "Если мы вздумаем рассуждать о внутренней политике, тотчас расколемся. Поэтому лучше и не начинать". Смотрят на Россию как на какую-то tabula rasa, на которой в известный момент собираются строить новый строй по последним рецептам теории. Вообразите, всерьёз собирались всем гуртом ехать к царю в Петергоф. Ведь еле отговорили. Но что бы сделало это народное представительство в настоящих условиях? Экспроприировало бы яхту "Штандарт" и на ней отправилось бы восстанавливать честь Рожественского?

Отчаяние этого человека, обладающего недюжинным самообладанием, привело Александру Николаевну в такую растерянность, что она на некоторое время затмила её собственное горе. Покойный супруг встал перед ней как живой и молвил своим барственно-беспечным тоном: "Ах, всё это пустое. Чего же ещё мы могли ожидать?" В те далекие годы, когда Леонид Воинович действительно мог произнести подобные слова, это несколько раздражало её, но теперь эта нелепая химера на какое-то время действительно облегчила все эти разнородные, хотя и связанные между собой события.

Проводив Ремизова, Александра Николаевна долго и бесцельно бродила по дому, бездумно разглядывая убранство комнат, а потом, обессилев, присела на канапе и долго и бурно рыдала от тоски по мужу, которого она и сама до сей поры не знала, любила или нет. Непреложно было только то, что любила она его в своих детях, и слезы её перемежались отрывочными полуфразами: "Съезд… Петрункевич… безумцы… наследственность… Сасебо… к берегу прибивает трупы… Петергоф… опять Сасебо, трупы… Лёня, за что всё это? Сделай что-нибудь…"

* * *

Открытие своё Михаил сделал во время того полустихийного митинга, который заварился на Чистых прудах назавтра после дня голосования в Государственную Думу. Фальсификации на выборах случались и прежде, но эта была настолько вопиюща, что общество, дотоле пребывавшее в сомнамбулическом состоянии, всколыхнулось. Многих это просто задело, но были и такие, которые восприняли произошедшее как личное оскорбление.

Голоса ораторов, усиленные мегафоном, долетали до окон его квартиры. Захватив фотоаппарат, Михаил выскочил из дома. Сеял мелкий дождь, город поддерживал свою жизнь разноцветными огнями. Толпа, теснившаяся у сцены сбоку от мокрого Грибоедова, прирастала и прирастала, выход из метро был свободный. Омоновцы, как персонажи какого-то фантастического фильма, то ли лобстеры, то ли гигантские насекомые, на блестящие шлемы которых сыпались блики уличных фонарей и фотографических вспышек, теснили толпу и время от времени выдергивали из неё очередную жертву. "Позор, позор!", – хором выкрикивали протестующие, но здесь, в отличие от Триумфальной площади, в последние годы снискавшей себе славу Гревской, никто не делал попыток помешать милиционерам и не отдавать задержанных. Люди, собравшиеся здесь, по-видимому, никогда не имели серьёзных дел с правоохранительными органами и не вступали в схватку скорее не по недостатку смелости, а в силу воспитания.

В последнее время Михаил снимал одной из последних моделей Canon-а, и работа этой камеры его не вполне удовлетворяла. Сейчас он с тоской поминал свой Nicon F-2, моторность которого немногим уступала швейной машинке. В кармане отчаянно гудел телефон, и наскоро вытащив его, он увидел, что звонит сестра. Как правило, Таня звонила тогда, когда было что-то нужно: отвезти Мишу на каток, забрать из детского сада или просто напомнить, что Ирине Александровне надо бы завезти продукты. Но на этот раз сестра удивила его не меньше, чем то, что разворачивалось перед его глазами. Разглядывая фотографии, сделанные Михаилом летом в Черногории, между видами и рожицами маленьких племянников, Таня обратила внимание, что герб одного из домов похож на тот рисунок, который, как она помнила, имелся на ручке серебряной ложки, найденной ими в развалинах соловьёвской усадьбы.

– В самом деле? – удивился Михаил, потому что он и сам, хотя и являлся обладателем ложки, в точности не помнил украшавших её деталей.

В гвалте и криках, висевших над бульваром, продолжать разговор было трудно, и он обещал перезвонить.

* * *

Михаил вернулся домой, когда часть протестантов, увлечённых некоторыми вожаками, попыталась прорваться к Кремлю. Зачинщики попали в руки полиции, и им предстоял суд. Михаил совершенно не понимал, для чего нужно было прорываться к Кремлю, но удивительное открытие сестры отвлекало его от этих рассуждений. Ложка не попадалась ему на глаза уже несколько лет, и он, после недолгих поисков, припомнил, что она хранилась в квартире матери, в одном из ящиков его старого письменного стола вместе со всяческими осколками жизни, которые ни к чему уже не служили, но расстаться с которыми казалось невозможным. Некоторое время он добросовестно размышлял, что бы могло значить Танино наблюдение, однако стремительно развивающиеся московские события на время отвлекли его от этой неожиданности.

На другой день Триумфальная площадь собрала около пятисот человек. Всё повторилось: автозаки развезли задержанных по отделам внутренних дел. Прогрессивная часть города ответила через день уже семьюстами. Наступило тревожное затишье. Стороны как бы присматривались друг к другу. Общество пребывало в шоке от такого неожиданного с собой обращения, власть боролась с растерянностью, вызванной энергией протестующих и их давно невиданным числом. В Facebook был брошен клич, и уже к пятнице о своём намерении выйти на митинг протеста заявили уже около десяти тысяч человек. Для такого количества людей нужна была площадка, а согласовывать ее было уже поздно. И такая площадка нашлась.

Дело в том, что еще за несколько дней до описываемых событий один из руководителей карликовой организации "Левый фронт" Сергей Удальцов сумел согласовать заявку на митинг, местом которого должна была послужить Болотная набережная, которую в народе именовали площадью. Сам Удальцов был задержан накануне и по приговору суда отбывал пятнадцатидневный срок, но заявка его, утвержденная чиновниками мэрии, никуда не делась, и, естественно, все взгляды обратились на Болотную.

Некоторые лица связались с его женой и соратницей Анастасией и договорились использовать Болотную в общих целях. Раздавались, правда, голоса, что надо бы идти прямо к избиркому, требовать перевыборов и не расходиться, пока требования эти не будут выполнены, но предложения такого рода были редки и тонули в общем хоре рокового благоразумия. Беспорядков никто не хотел, и многим казалось, что достаточно выразить своё несогласие добросовестным стоянием на площади, чтобы власть устыдилась и засела за работу над ошибками.

* * *

На Троицу Александра Николаевна положила себе съездить в Николо-Бавыкинский монастырь, помолиться у чудотворного образа Николая Угодника, обретённого здесь, у родника на Бавыкиной горе в стародавние времена. Бавыкинская гора, на которой расположились монастырские постройки, считалась живописнейшим местом во всей Сапожковской округе. Река Пара огибает здесь высокую песчаную гору, поросшую могучими соснами, а между ними вздымается колокольня с часами.

Александра Николаевна любила это место. В иное время все это истинно веселило бы ей сердце, но теперь радость только подразумевалась, как угадывается в нерешительный день солнце за пелериной перламутровых облаков.

– Пошел колос на ниву, – указал Игнат кнутовищем на заколосившиеся ржаное поле, вдоль которого колеилась дорога.

В конце его Александра Николаевна остановила Игната и вышла собрать васильков.

В воротах стояла монашка с кружкой, которая поклонилась Александре Николаевне как хорошей знакомой. Александра Николаевна по смерти мужа, который вовсе не был набожным, сделала небольшой вклад на помин его души, надеясь хоть этим облегчить его загробную участь.

В соборе было прохладно, пахло свежескошенной травой и полевыми цветами. На каменных плитах лежали прямоугольники солнечного света, пропущенного сквозь оконные рамы. Служил старенький сухонький священник в фиолетовой камилавке, иссохшая фигурка которого утопала в стоящей колом зеленой фелони. Монахини в черных апостольниках, поверх которых были надеты у них черные шапочки, бесшумно скользили по храму, меняя свечи в подсвечниках под иконами.

На лице игуменьи матушки Евлампии царило такое умиление, что взор её словно бы пронизывал предметы, одновременно как будто и вовсе не видя их. И Александра Николаевна, с благоговением взирая на лик настоятельницы, возлагала упования на эту молитвенную силу, придающую чертам её знакомицы надмирные мотивы…

Наступило время молитв Василия Великого. Игуменья положила в царских вратах охапку свежескошенной травы, поставила в царских вратах низкий обитый сиреневым бархатом налой, на него поместили открытый служебник. Священник, поддерживаемый матушкой, тяжело опустился коленями на траву, и все, бывшие в храме, тоже преклонили колена.

Голос у старенького дряхлого священника, паче чаяния, оказался молодым, высоким, без трещины. "Во тьме сидящим восход показывай… и просветивый седящие во тьме и сени смертной…" Священник читал отчётливо, и отзвук каждого произносимого им слова ещё долго витал в гулком пространстве собора. "Лета измеряй живым и времена уствляяй смерти: низводяй во ад и возводяй, связуяй в немощи и отпущаяй в силе: настоящее потребне строяй и будущая полезно управляяй: смертным жалом уязвенных воскресения надеждами веселяяй. Сам убо Владыко всех, Боже Спасителю наш, надежде всех концев земли, и сущим в море далече…" На этих словах – "и сущим в море далече" – по щекам Александры Николаевны покатились слёзы, и далее в продолжении молитвы она уже не умела сдержать их. "Иже и в сей всесовершенный и спасительный праздник, о иже в аде держимых сподобивый приимати…"

Когда раздались слова молитвы о душах сущих во аде, Александра Николаевна внезапно ощутила какое-то неотвязное беспокойство. Сколько раз за свою жизнь стояла она Троицкую службу, но никогда прежде не придавала именно этим очистительным молитвам, дозволенным лишь раз в году, какого-то особенного значения. Но тут ей показалось, что то, что говорит священник, касается непосредственно её. Она начала думать, кто из её родных и знакомых мог оказаться в аду, и ничего не могла придумать, и вдруг её пронзила простая мысль: "Да ведь Павлик в аду! Что, если не ад, японский плен?"

Послышался звучный голос канонарха: "Ныне в знамение всем в яве языцем быша…", и затем чудные, дивные аккорды, сопровождаемые ясным, отчётливым произношением слов стихиры. И торжественные хватающие за сердце аккорды всё росли и росли, и вместе с ними возносилась душа Александры Николаевны куда-то под купол, барабан которого был пронизан голубым солнечным светом.

После отпуста к Александре Николаевне подошла молодая монашенка и, опустив глаза, от имени матушки Евлампии пригласила на чай.

Узенькая дорожка, посыпанная песком, вела от собора наискосок к домику настоятельницы, прикорнувшему под сенью двух вековых сосен. В гостиной на подоконниках стояли в кадках небольшие пальмы, в банках – столетники, бегонии, фикусы, пахло кипарисом и маслом. В изголовье топчана на божнице, освещенной желтенькими огоньками неугасимых лампадок, скучились преподобные, святые, мученики и великомученики. Из-под неё на шёлковом малиновом шнурке висела металлическая фляжка со святой афонской водой. Придерживая широкий рукав рясы, вплыла игуменья. Всё, о чем будет сказано за чаем, Александра Николаевна знала, как "Отче наш". Знала она, что пойдут жалобы на дороговизну хлебов, да на бессовестность торгующих, да на прочие разнообразные неустройства.

– Как только зиму перемоглись. Дрова-то, дрова – сорок пять рублей за сажень! Каково? А говорят, в нынешнюю-то ещё поднимется… Ох, Матушка наша Владычица, видно, к последнему концу всё идет, – горестно приборматывала игуменья, подперев пухлую щёчку пухлым же кулачком.

* * *

Погода стояла звонкая. Жаворонки лили с чистых небес свои ликующие песни, солнечные лучи, словно заигрывая, забирались под шляпку Александры Николаевны и ласкали лицо, но тяжесть всё равно не сходила у неё с души.

У опушки на лугу, распуская жаркие перья, горел огромный костёр – то провожали весну. Парни с веселым гоготом подносили охапки хвороста, бросали его на огонь, а девки, смеясь, прикрывая раскрасневшиеся лица концами платков, отворачивались от ярких снопов искр. Природа и вправду достигла той возможной полноты, дальше которой следует уж только неизбежное рождение новой жизни, и Александре Николаевне невольно передалось это состояние. И хотя её юность давно прошла, и даже самые воспоминания о ней сделались нечёткими, она испытала вдруг и внезапную, свежую грусть о чём-то таком осязаемом, что миновало только вот-вот, и предобещание чего-то нового, неизведанного, чудного. Ей вспомнилось, как давным-давно на Семик она вместе с деревенскими девушками у себя в Вердерево пускала на воду венки, и как её венок сразу стал на стрежень и медленно, уверенно, едва приметно покачиваясь, поплыл в сумрак русла, точно шатром прикрытого разросшейся ольхой. Что-то при этом ещё и пели, и Александра Николаевна как ни пыталась припомнить, сейчас никак не могла.

На полевой дороге, ведущей к монастырю, повстречались им двое детей, как оказалось, брат с сестрёнкой, оба со сплетёнными из лыка котомками через плечо. Головка девочки была подвязана под подбородок праздничным красным коленкоровым платком. Завидев коляску, оба вошли в рожь. Александра Николаевна велела Игнату остановить лошадей.

– Куда ж вы? – ласково спросила она.

– С Можаров к Николе идём. Мамка хворая лежит, – глядя исподлобья, сказал мальчик. – Вот и идём, что Господь даст, а Никола-Угодник пожалеет нас, глядишь, мамка и переможется.

– А доктора что ж не зовёте? – спросила Александра Николаевна.

– А в дохтура мамка не верит, – почесав затылок, заявил мальчик и с необычной для его лет серьёзностью пояснил: – Ну что он, дохтур, – руку потрогает, порошков даст. Ну а что, если от сглазу? Дохтур тут ничего поделать не может. Так мы сознаем.

Александра Николаевна вздохнула, распустила шнурок на бордовом бархатном ридикюле, дала им монеток.

– А то вот что, малой, – вмешался Игнат, покосившись на Александру Николаевну. – Сегодня-то ночь… ммм какая ночь! Самая что ни есть заповедная. Росу утреннюю сбирать сегодня надо, слово над ней сказать – как рукой снимет. Только слово знать надо, – озадаченно примолвил он. – Без слова – никак.

Мальчик согласно, понуро покивал и поправил на груди лямку от котомки.

– А батюшка есть ли у вас? – уже вдогонку спросила Александра Николаевна.

– С японцем воюет, – крикнул мальчик. – По весне письмо присылал – усё живой был.

* * *

Когда коляска подъехала к двум белым тумбам, означавшим ворота усадьбы, у крыльца Александра Николаевна увидала незнакомый экипаж. Окна гостиной пылали светом, и большая люстра искрилась, словно гигантский бриллиант. Она спрыгнула на землю, как молоденькая девочка, не дожидаясь, пока Игнат осадит лошадей. Когда в передней увидала она флотскую фуражку, сердце у неё буквально стало рваться из груди, точнее, сама она, как маленькая птичка, превратилась в огромное сердце. В гостиной навстречу ей с одного из кресел поднялся не пожилой ещё довольно тучный мужчина с бобриком седеющих волос на удивительно округлой голове.

– Позвольте представиться, сударыня, коллежский асессор Емельянов Алексей Алексеевич, – сказал он, но чем пристальнее вгляделся в помертвевшее лицо Александры Николаевны, тем скорее отбросил церемонии.

– Жив, жив, – поспешил утешить её Алексей Алексеевич, пожимая своими полными руками обе её ручки, которые она сама вложила ему в ладони в порыве безотчётной доверчивости. – В плену.

Алексей Алексеевич оказался судовым врачом броненосца береговой обороны "Адмирал Сенявин", отпущенным японцами в Россию в числе прочего медицинского и духовного персонала эскадры. Оказалось, он дал зарок объехать родных всех офицеров "Сенявина" и сообщить им о судьбе каждого, а их, офицеров, не считая командира, капитана 1-го ранга Григорьева, которого, как исключённого из службы Высочайшим приказом и тоже отпущенного поэтому японцами, числилось тринадцать.

– Как же вы так быстро? – удивилась Александра Николаевна.

– На французском почтовике до Марселя, – ответил Алексей Алексеевич, – ну а там уж до Одессы на нашем добровольце…

Родных не имел только мичман Князев, а судовой священник игумен Зосима так же, как и сам Алексей Алексеевич, в качестве некомбатанта был отправлен на родину. В Петербурге, откуда доктор начал свой путь, жили родные лейтенантов Николева и Якушева, поручика Боброва, мичмана Мороза и прапорщика по морской части Одера, в Москве – лейтенанта Рощаковского и поручика Тагунова, – с ними было покончено. Из Москвы он направился в Тулу к родным лейтенанта Белавенца, и теперь, повидав Александру Николаевну, раздумывал, куда ехать дальше: в Киевскую губернию, где жили родители прапорщика по механической части Чепаченко-Павловского и поручика Яворовского, или к отцу мичмана Каськова 2-го, владевшего небольшой экономией под Пензой. И Алексей Алексеевич ломал голову, как ему лучше поступить: ехать ли сперва в Киев, вернувшись в Тулу, или продолжить путь по Сызрано-Вяземской железной дороге на Пензу. И получалось, что какой путь ни выбери, а всё приходилось возвращаться в Москву.

Немедленно всё лучшее, что только содержалось в погребе и буфете, оказалось на столе. Гапа не ходила, а точно скользила на коньках.

Между тем Алексей Алексеевич поставлен был в непростое положение: одновременно он должен был и отдавать дань угощениям, и рассказывать, утоляя жадное нетерпение Александры Николаевны.

– В дневном бою 14 мая мы почти и не участвовали, – рассказывал Алексей Алексеевич. – У нас на "Адмирале Сенявине" за всё время боя даже раненых никого. Это на "Апраксине" осколками двое были убиты, да раненых с десяток. С рассветом старший офицер Артшвагер сообщил, что уцелевший отряд состоит из пяти кораблей. На горизонте пока ничего не было видно, но оставалась надежда соединиться с нашими крейсерами и миноносцами, которые, по-видимому, в предыдущий день пострадали мало. Может быть, надеялись, не удастся ли как-нибудь проскользнуть мимо японцев через узкое место пролива и прорваться в открытое море. Часов в пять утра на левой раковине были замечены дымки судов, шедших параллельным курсом с нами. Возник вопрос: кто идет – свои или чужие? Сигнальщикам казалось, что они видят жёлтые трубы, узнавали «Олег», «Аврору», «Донского», «Мономаха», «Нахимова». Предположили, поэтому, что усмотрен отряд крейсеров Энквиста, к которому пристали некоторые из наших отбившихся кораблей. Но это оказались японцы. Мало того, мы оказались перед всем японским флотом! Не знаю, не знаю, – покачал головой Алексей Алексеевич. – Шансов, положа руку на сердце, мы не имели – тут надо прямо сказать… Выбор был один: либо сдаться, либо умереть с честью… Насколько мне известно, – добавил Алексей Алексеевич, – никакого совета офицеров не было, а с мостика кричали, чтобы подняли международный флаг, и был поднят белый.

Но такие вопросы мало занимали Александру Николаевну.

– Как же их содержат? В каком положении вы оставили его? – Александра Николаевна буквально засыпала вопросами своего спасителя.

– Как содержат? В Осаке, в общежитии. Довольно прилично. Ну, конечно, не курорт. Кровати деревянные, такого же образца, как в Ниносиме, жёсткий соломенный тюфяк и под голову валик, набитый песком. Со скуки учат английский язык, Конан-Дойля читают. Нет, совсем там страшного ничего нет… – Алексей Алексеевич замялся. – Тут другое куда страшнее – наиболее злободневным для всех офицеров, попавших в плен после сдачи кораблей, является вопрос: как будет воспринят современной Россией этот беспримерный в истории русского флота факт и какая участь ожидает сдавшихся? Все согласны с тем, что тот или иной поворот дела и его освещение будут прежде всего зависеть от общественных настроений.

– Ах, оставьте, – гневно возразила Александра Николаевна. – Думать надо было прежде, когда посылали их на убой.

– Что ж, даже англичане, – согласился с ней Алексей Алексеевич, – несмотря на всё злорадство, поражаются и восклицают: "Если когда-нибудь можно было вообразить себе нацию, решившуюся похоронить себя под собственными развалинами, то этот спектакль даёт Россия". Эх, ведь когда вооружали броненосец, на Обуховском и Путиловском заводах бастовали, а погрузка-то была оттуда. Все артиллерийские части явились к нам на судно неустановленными, не в надлежащем виде. Страшно тяжёлые были обстоятельства: тут и нагрузить транспорты углём, снарядами, провизией, и при погрузке нельзя обойтись одной своей командой, а рабочих в это время достать было невозможно из-за рабочего движения. Суда вооружаются, а между тем старший офицер во всякий момент должен быть готов с боевой ротой в девяносто человек для подавления беспорядков. Спрашивается, откуда взять этих людей? Ведь нужно, чтобы они с винтовкой умели обращаться, а это были люди, которые годились только для работы. Чтобы привезти что-нибудь с завода в Либаве, нужно было назначать взвод, вооруженный боевыми патронами.

Внезапно трель соловья, прервав горестное повествование Алексея Алексеевича, огласила гостиную, точно птица влетела в самый дом. Гость и его хозяйка взглянули друг на друга. То ли в силу рода занятий, то ли благодаря характеру Алексей Алексеевич излучал покой, а покоя Александра Николаевна не знала уже долго. Удивительно тёплая ночь, соловьиное пение, навевали какое-то давно забытое этими взрослыми людьми томление.

Что-то мелькнуло в этот момент перед Александрой Николаевной, какое-то видение – старый запущенный сад, одинокая скамейка в глубине его, она в розовом барежевом платье, студент училища статских юнкеров перед ней, бледный, сосредоточенный, – что-то такое томное, далёкое, сладкое до грусти… Александра Николаевна склонила голову на плечо, задумалась, так что это сделалось на мгновенье даже неловко, но тотчас же она опомнилась и поднялась на ноги столь стремительно, что Алексей Алексеевич несколько озадаченно, с недоумением на лице был вынужден сделал то же самое.

– Послушайте, – с укоризной себе сказала она, – я же хотела, чтоб вы взглянули на кабинет Павлуши.

Алексей Алексеевич, хотя и не видел в том никакой насущной надобности, возражать из вежливости не стал, тем более что и Александра Николаевна уже овладела собой и стремительной своей походкой увлекала гостя в глубь дома.

– Непременно, непременно, – настаивала Александра Николаевна, и противостоять этому напору не было никакой возможности, да и необходимости, впрочем, тоже не было.

Алексей Алексеевич послушно обозрел комнату, увидел шкаф, набитый книжками "Морского сборника", приветливо глянул на Гомера, но глаза его остановились на старинной гравированной карте.

– Интересная вещь, – заметил Алексей Алексеевич, приблизившись и разглядывая её. – Помнится году эдак в 1893 посещал я эти места. Плавал я тогда на "Рынде"… Ах, вот тут и Катарро обозначен. Скверный городишко, доложу вам по секрету. Ну, что и вспоминать, – поморщился он и как-то так махнул рукой, что можно было вообразить что-то даже неприличное.

Алексей Алексеевич только открыл рот спросить, откуда в доме столь редкая старинная карта, как Александра Николаевна задала очередной вопрос, и мысль его перескочила на другое.

– А всё-таки, сдаётся мне, что будет суд, – поколебавшись, сказал он. – Небогатов и все его командиры исключены из службы. Это дурной знак.

– Суд так суд, – легко согласилась Александра Николаевна. О значении этого суда и о возможных его последствиях задумываться сию минуту было ей невыносимо. – Главное, что жив.

Стоит ли говорить, что бесчисленные впечатления многомесячного похода, сдачи довлели в Алексее Алексеевиче над всеми прочими впечатлениями, но даже у Александры Николаевны, целиком поглощённой судьбой сына, не оказалось сил и внимания в них вникать. Силой вещей разговор то и дело сворачивал на посторонние темы.

Как ни уговаривала Александра Николаевна Алексея Алексеевича погостить ещё, тот был неумолим. Перед самым отъездом Алексея Алексеевича, визит которого празднично взбаламутил сонное соловьёвское царство, дом снова погрузился в тишину, так что опять стало слышно, как невозмутимо отсчитывают время висевшие в простенке часы фирмы Буре. Алексей Алексеевич надел фуражку.

– Эх! Не так думалось возвращаться, – сказал на прощанье он. – Тяжело на душе…

* * *

Словно камень свалился с сердца Александры Николаевны после посещения доктора Емельянова. Жизнь её, или, вернее, представление о ней, которое присутствовало в её сознании, в душе, словом, во всем её существе, всегда пребывало в порядке, где каждое событие занимало положенное ему пространство, как банки с вареньем на кухне у Гапы; ворохи более мелких происшествий лежали в ящиках, как лавровый лист, и всё у неё было на своих местах, и совокупность этого житейского обихода, которым она дорожила, давала ей точное представление о своём месте в мире, и о том долге, которому она в нём следовала.

С войной порядок этот нарушился, если не рассыпался, и только теперь, после визита доброго вестника с несчастного "Сенявина", она снова ощутила его как единое целое, и мало-помалу после скоропалительного отъезда Алексея Алексеевича в ней начался процесс собирания, соединения этого целого, словно бы она заново проживала свою, в общем, бесхитростную жизнь. Покой, которого она не знала много месяцев, обволакивал её мягкой пеленой, и обетованные вещи занимали свои места.

Городок Вердерев, который позже выродился в село, пожаловал её далекому предку в вотчину великий князь рязанский Олег, о чём было даже написано в Воскресенской летописи. Сколько помнила и понимала себя Александра Николаевна, она была мечтательной девушкой. Замужество с отцом Павлуши и Сергея не слишком противоречило её ожиданиям и представлениям. Возможно, – порою она это чувствовала, – натура её была предрасположена к чему-то большему, чем то, что выпало ей на долю, однако мысли об этом, подёрнутые иной раз и каким-то неотчётливым сожалением, нечасто навещали её, и тем, что вышло, она была вполне счастлива – она этим жила.

Некоторое время, после того как стих в полях стук коляски, умчавшей Алексей Алексеевича, она в возбуждении без всякой цели ходила по дому, но понемногу возбуждение это улеглось. Она почувствовала, что вновь овладевает той привычной жизнью, которую берегла, и которую чуть было не исказил суровый, всегда непредсказуемый жребий войны.

Открыв свой альбом, она принялась не спеша перелистывать продолговатые его страницы, останавливаясь на записях, считывая даты, вспоминая. Порою улыбка, полная тихой, спокойной грусти, трогала её губы, а то лицо вдруг становилось сосредоточенным, серьёзным и даже злым. Здесь были и Полонский, и Надсон, и Апухтин, и много ещё разных никому неизвестных доморощенных стихослагателей. Глаза её остановились на строчках Апухтина: "Гремела музыка, горели ярко свечи, Вдвоём мы слушали, как шумный длился бал…" А вот строки К.Р., которые написал ей будущий муж: "Ты так невыразимо хороша! О, верно под такой наружностью прекрасной такая же прекрасная душа!" Она листала дальше, останавливаясь на некоторых записях, по другим же только скользя. И снова попались строки Апухтина:

"О, Боже, как хорош прохладный вечер лета,

Какая тишина!

Всю ночь я просидеть готов бы до рассвета

У этого окна".

Как резко чувствуется, подумала она, что Апухтин писал не ради заработка и даже не ради славы, а просто потому, что в известный момент хотелось ему писать. Он не сочинял, не искал сюжетов, они сами выплывали со дна души, давая верную картину настроения, которое владело им в данный момент…

"Альбом сей прекрасен,

Я с этим согласен.

Но лучше всего

Хозяйка его".

Прочитав эти строки, простенькие, как сатин, исполненные столь безыскусной лести, Александра Николаевна усмехнулась, но всё же они были ей приятны. Она попыталась вспомнить, кто сделал эту запись, и никак не могла. "Но как же быстро проходит молодость! – думалось ей. – Как быстро она проходит".

Ещё утром Гапа срезала в саду белых и розовых пионов, и к вечеру они, напившись воды, наполнив комнату свежим благоуханием, распушились, вальяжно разлеглись в круглой прозрачной стеклянной вазе, было в них что-то и робкое, нежное, девичье, но и что-то бесстыжее. Александра Николаевна остановила на них взгляд и долго не могла оторвать его от этого крепкого, густого, сочного, полного жизни букета.

Скоро мысли её опять вернулись к сыну. Она вздохнула, закрыла альбом и положила его на место. Взгляд её обратился к окну. Из-за верхушек осокорей на Паре всходила громадная половина идущей в рост луны, словно половина сочной, спелой дыни, изливая в иссиня-чёрное небо густой величественный свет. "Господи, – умиротворённо подумала Александра Николаевна, заворожённая этим зрелищем, – на всё воля Твоя".

Теперь оставалось ждать мира.

* * *

Михаил позвонил Жанне, как и было условлено, девятого вечером. Жанна, прекрасно знакомая с московскими ресторанами, не без удовольствия гадала, на котором из них Михаил остановит свой выбор после концерта, но то, что она услышала, сбило её с толку, хотя и заинтриговало. Он говорил о каком-то митинге, на который надо непременно пойти, извинялся за то, что не может из-за этого назвать точное время их встречи, но Жанна вывела его из этого затруднения, выразив желание составить ему компанию. Нельзя сказать, чтобы она была вполне довольна таким оборотом, но это непредвиденное событие давало ей возможность продемонстрировать свою солидарность, а она знала, что такой человек как Михаил не сможет не оценить этого.

На следующий день они встретились на Полянке. Со стороны метро, от Новокузнецкой, отовсюду на Болотную набережную текли людские реки, которых Жанне ещё не приходилось видеть воочию, но только в кадрах кинохроники. Невозможно было ответить на вопрос, кого именно представляли все эти люди. Самым верным было бы сказать, что они представляли самих себя. Конечно, были тут и сторонники блогера Навального, были и националисты, были и левые, но подавляющее большинство составляли граждане, которых до глубины души возмутила шулерская игра партии власти, которым надоело смотреть, как изголяются над Конституцией, и которые, подобно Михаилу, устали ждать перемен…

Несмотря на то, что в ораторы выбились знаменитые и популярные люди, довольно быстро Жанна озябла и устала. Слушать писателя Акунина оказалось совсем не то, что читать его увлекательные детективы, и она чувствовала себя не в своей тарелке. Сначала всё происходящее казалось ей интересным, познавательным и даже забавным, но отвратительная погода и речи выступавших с трибуны людей, говоривших о каких-то политических заключённых, называвших совершенно неизвестные ей имена, делали пребывание её на площади неуютным.

Только когда на трибуне появился известный тележурналист Парфёнов, Жанна снова почувствовала себя на своем месте.

– Мы же не хотим революции? – крикнул с трибуны Парфёнов.

Часть толпы криком выразила своё согласие, но не меньшее количество людей сохранили молчание, словно бы только сейчас задались этим вопросом: нужна революция, или нет.

– Э-эх, – раздосадовано выдохнул какой-то парень. – Надо было на площадь Революции идти. Говорили же… Болтовня одна.

– Россия без Чурова, – скандировала толпа.

– И без чурок, – добавил ещё один паренёк.

Жанна недовольно на него оглянулась, но он с улыбкой подмигнул ей.

И когда тысячи людей хором кричали: "Свободу политзаключённым" и "Мы придём ещё!", ей казалось, что она присутствует на шабаше умалишённых.

– Парфёнов против зомбиящика – это даже круче, чем пчёлы против мёда, – бубнил рядом кто-то. – Нет чтобы выйти и покаяться, так нет – он страдалец, и журналисты все в стране сплошные страдальцы, а виноваты во всем, конечно, именно мы. В здании кинотеатра "Ударник" работал ресторан "Рис и рыба", и через сплошные окна второго этажа было видно, как посетители, беседуя, сидят в тепле, поглядывая вниз, на бурлящую площадь, уже без первоначального любопытства.

Митинг подошёл к концу, и озябшая, но возбуждённая толпа стала растекаться ручейками по окрестным улицам и переулкам, набиваясь в кафе и рестораны.

Михаил с Жанной выходили в сторону Полянки уже в сумерках. Расстояние между косо поставленным ковшом и задней частью другого экскаватора составляло сантиметров тридцать, и она замешкалась перед этой щелью, беспокоясь за свою шубку. В этот момент взгляд её остановился на солдате срочной службы, стоявшем в оцеплении. Он стоял у ледяного экскаватора, и лицо его было совершенно зелёным. Уши смешно торчали из-под шапки, уже слегка покрытой не успевающим таять снегом. Никогда в жизни не приходилось видеть ей лица такого цвета. Она подумала, что ещё несколько минут, и он попросту замёрзнет насмерть. Машинально она извлекла из сумки шоколадку и протянула её солдату. Тот принял её так же машинально, и в простылых его глазах не отразилось даже благодарности.

Омоновцы стояли вдоль дороги, как противопарковочные столбики, но только для того, чтобы люди не выходили на проезжую часть…

Потом они пили кофе в какой-то сетевой кофейне, набитой такими же недотёпами, как и они сами, и Михаил опять толковал о политике, а она в это время думала, что зря надела новое нижнее бельё, потому что после всего увиденного ни в какой ресторан уже не хотелось, и вообще не хотелось больше почти ничего.

* * *

В сознании у неё безостановочно крутились сценки прошедшего дня, столь богатого на события, плыли разноцветные флаги, на мгновения озаряя темноту под смеженными веками, звучали голоса, стройно выкрикивающие лозунги, и опять становилось зябко даже в постели от воспоминания идущего мокрого снега. И почему-то ярче всего стоял у неё в глазах до полусмерти замёрзший солдат с оберчённым лицом. Где-то, думала она, у этого солдата есть мать, где-нибудь в далёком городишке, где доживает собор с колокольней без креста, где покупки в магазине делаются в кредит, а сумма его заносится продавщицей в толстую тетрадь с неопрятной, захватанной обложкой, где у автостанции, на которую, возможно, привезёт отслужившего солдата чадящий автобус, бдит на пакистански раскрашенных "Жигулях" местный таксист… И ей чисто по-женски стало жалко и этого мальчишку-солдата, рождённого в России, и саму себя, рождённую там же, и она испытала такую же растерянность, какую, наверное, испытывал солдат, подавленный глыбой "Ударника", глядя на эти тысячи прошедших мимо него людей, развернувших транспаранты с непонятными для него надписями. Она представила его себе без военной формы, которая так нелепо сидела на нём, и его воображаемое тело показалось ей жалким, худым, – просто дрожащей плотью, как у той дворняги, которая перебежала ей дорогу этим днём, когда она во всеоружии своих прелестей сильной, упругой походкой шагала к ожидавшему её такси. И ей захотелось обняться с этой собакой, с этим бедным солдатиком и плакать, скулить от своей беспомощности и от необходимости жить, слизывая падающие на губы пресные снежинки. "Господи, – взмолилась она, – ну почему наша жизнь так сера, так убога. Зачем всё это? Я же цветок. Я хотела всего лишь цвести. Какое мне дело до всех этих демонстраций, до всех этих лозунгов, до мужиков в шлемах?.."

Следующий день выдался таким же неприятным, и Жанна думала, что лучше бы ему и не начинаться. Остатки жидкого снега кое-где пятнали землю. Небо роняло редкие слёзы, словно изливало свою горечь на никчёмных людей, столетие не способных устроить свою судьбу. Вчерашние события не только потрясли её: сознание того, что вечер с ней, обещавший быть таким прекрасным, оказалось возможным променять на какой-то митинг, необычайно её уязвило.

Она чувствовала себя несчастной и никому не нужной, сама позвонила Борису и вцепилась в него, как в спасательный круг. Борис был далёк от революционного дискурса: по слухам, он просто зарабатывал деньги. Тем не менее Жанна, уже совершенно забыв, что попала на митинг случайно, не преминула похвалиться перед ним своим участием в протесте: это некоторым образом возвышало её над Борисом и придавало её облику актуальности и загадочности. Сообщила она об этом небрежно, как старая испытанная революционерка, прошедшая каторгу и ссылку, и Борис некоторое время молча взирал на неё своими совиными глазами, стараясь изобразить понимание. Ей и самой в этот момент показалось, что перед такой красотой и грацией не устоит никакая власть, никакой Путин.

Борис повёз её ужинать в "Семифредо", там она без всякого аппетита ковыряла вилкой ризотто с пьемонтскими трюфелями, а потом примерно с такими же ощущениями отдавалась Борису, и удовольствие витало где-то рядом, но было неуловимо, как никогда.

* * *

Истинной отрадой для Александры Николаевны стал приезд на каникулы Сергея Леонидовича. Никак не решалась она признаться себе, что старшего сына любит чуточку больше, но это сознание, запрятанное так далеко в глубинах её существа, иногда давало о себе знать. Она любила всё красивое, а Сергей Леонидович был некрасив.

По старинному обычаю он объехал с визитами некоторых соседей, но с Петровского поста, с покосного времени выходил в дубраву, из которой открывался широкий вид на поля, и смотрел, как по бескрайнему пространству передвигаются рядами белые рубахи. При благоприятных обстоятельствах уборка сена, не смотря на тяжесть самой работы, дарит душе отраду. Время года, тёплые ночи, купанье после утомительного зноя, благоуханный воздух лугов – всё это неизменно создавало особенное обаяние жизни. И сами собой всплывали в памяти Сергея Леонидовича строки Кольцова: "Ах ты, степь моя, степь привольная!.. В гости я к тебе не один пришел, я пришел сам-друг с косой вострою… Мне давно гулять по траве степной, вдоль и поперек, с ней хотелося…»

Казалось, что в необозримой равнине, на горизонте слившейся с небосклоном, нет конца края тем лугам, на которых теперь в разных местах и по всем направлениям поставлены были партии косцов. Словно по команде, шаг за шагом, подвигались они вперед и мерно в-раз делали широкие размахи блестящими косами, под неумолимыми лезвиями которых ложились ряды высокой травы. Скошенные места принимали тотчас же неприглядный, щетинистый вид, тогда как рядом луга красовались ещё полным убором зелени и цветов. Синее, глубокое и безоблачное небо заливало ослепительное сияние солнца, природа млела: земля доживала последние дни своего цветущего периода.

В других местах, где покос был уже сделан, партии женщин сгребали просохшую траву в копны. На гребово, на возку сена бабы все до одной являлись в самых лучших нарядах; разукрашенные лентами, красовались девки. Для них луг представлял гульбище, на котором они, дружно работая граблями, рисовались перед женихами. Ещё дальше навевали сено на рыдваны, свозили к одному месту и метали в стога. То здесь, то там взмётывалась песня, и стихала так же внезапно.

Но чем ближе подходило солнце к полудню, тем ожесточённей шло дело. Женщины давно сняли с себя платки и оставались в одних повойниках, многие поснимали и сарафаны: стало уже не до приличий. К полудню уставали и косари, недовольно поглядывая на небо. Песни смолкли, место веселого говора заступили звуки обнажённого труда, и над лугами теперь витала единственная мысль – посвободнее бы вздохнуть. А солнце словно остановилось в одном месте в безоблачной лазури и пригревало все сильней…

Чтобы скорее управиться с травой, большинство крестьян ночевало в поле и лишь некоторые возвращались домой, и с наступлением сумерек тёмно-синее пространство озарялось огнями костров.

Сергей Леонидович с малых лет любовался этой картиной. Во времена его детства соловьёвские сена заведено было косить у помещика с части. Косили, главным образом, свои, соловьёвские, или ягодновские однодворцы, и Сергею Леонидовичу иногда разрешалось с наступлением вечера подходить к их кострам. Ему нравилось степенно приветствовать их трапезу. "Хлеб да соль!" – важно произносил маленький Сергей Леонидович, прекрасно зная, что последует за этим. "Започин, мы за тобой", – добродушно усмехаясь, предлагали они, и кто-нибудь степенно вручал ему деревянную ложку, предварительно обтерев её полою рубахи. Похлебав кулеша, Сергей Леонидович старательно собирал дрова и с жадностью слушал рассказы косарей про разные страхи, про упырей да утопленников, а потом дома пересказывал их Павлуше. Но Павлуша только снисходительно морщился и иногда пощипывал его за мочку уха.

После окончания работы косари получали увеличенную порцию водки, ужинали рано и после еды со сложенными косами на плечах расходились по своим весям. Шествие их, не смотря на усталость, сопровождалось обыкновенно хоровым пением, и Сергей Леонидович смотрел им вслед до тех пор, пока слух ещё различал звуки уносимой расстоянием песни…

И теперь было как будто всё то же, но уже чего-то недоставало – наверное, детства, решил Сергей Леонидович. В душистой темени он возвращался в дом, остаток ночи просиживал над книгами, вставал поздно и без всякого дела гулял по окрестностям, но лишь смеркалось, снова усаживался под лампу. Грешным делом Александра Николаевна стала подозревать что-то нехорошее, антиправительственное, и несколько раз как бы невзначай входила к нему в комнату, чтобы посмотреть, что именно он читает. Однако опасения её не оправдались – Сергей Леонидович читал книги по праву. Но студент в те годы уже по самому своему названию возбуждал подозрения. То и дело приходили страшные известия – то в Скопине полиция раскрыла революционный кружок, то в Тамбове какая-то курсистка Боголюбова стреляла в жандармского полковника, то в экипаже вице-губернатора обнаружили адскую машину, которая не сработала по чистой случайности.

– Ты хотя бы держись подальше от всего этого, – умоляла сына Александра Николаевна. – Да, и вот что ещё, – добавила она. – Надо бы съездить к Михаилу Павловичу. Это уже, друг мой, верх неприличия, ты уж меня прости.

* * *

Храмовый праздник в Соловьёвке приходился на 6-е августа, и это было настоящее бедствие, потому что подступала пора сеять озимые. Сергей Леонидович совершенно не представлял себе причин, по которым Соловьёвской церкви предками его было избрано именно это храмонаименование. Если они и существовали, то к этому времени уже совершенно забылись. А, может быть, и правда изменился климат, как утверждали старики в деревне, и в старые времена праздник выпадал до сева. Как бы то ни было, а работа останавливалась на три дня, и крестьяне, обычно столь ревностные к страде, откладывали все хозяйственные доводы. То, что творилось в селе в эти дни, так же мало походило на свет Фаворский, как пламень судовой кочегарки.

Уже накануне из соседних деревень народ тянулся в приходское село и толпился в ближайших к церкви избах, а некоторые особенно уважаемые члены общества имели постой даже у отца дьякона.

После заутрени отец Андрей Восторгов и отец дьякон Зефиров обходили дворы и праздничным делом угощались так, что к полудню еле держались на ногах…

Утром восьмого августа Сергей Леонидович облачился в свою светло – зелёную студенческую тужурку, натянул на руки фильдекосовые перчатки и отправился в Ремизово. Он отправился с облегчением, ибо видеть угасание храмового праздника в Соловьёвке было ещё тягостней, чем созерцать его апогей.

Ремизов был высокий величественный старик, отдалённо похожий на Тургенева с известного портрета Харламова. Опираясь на тяжёлую палку с рукоятью слоновой кости и головою сфинкса на набалдашнике, в чём, по-видимости, не было никакой настоящей нужды, Михаил Павлович подал Сергею Леонидовичу большую, крепкую руку с длинными толстыми пальцами, кожа на тыльной стороне которой была желта и покрыта пигментными пятнами.

– Ну, что, отгулялись у вас? – весело-снисходительно усмехнулся Михаил Павлович. В Ремизове церкви не было, оттого и прозывалась эта деревенька, или по-старинному сельцо, по расположенному там барскому дому. – Ну, вот, кажись, и у нас… тоже отгулялись. – С этими словами он подал своей жёлтой рукой Сергею Леонидовичу большой лист с крупными печатными строками. Это был позавчерашний манифест, каким-то непонятным способом так скоро дошедший до Ремизова. Судя по состоянию Михаила Павловича, манифест вызвал в нем противоречивые чувства.

– Что же, позволю себе спросить, – голос его гремел, как иерихонская труба, палка глухо стучала в пол, – уверовало общество в свою незрелость, в свою неразвитость? Признало ли оно себя неспособным принимать какое бы то ни было участие в распоряжении собственной своею судьбой? Убедилось ли оно, что для него достаточно одного права – не рассуждать, одной обязанности – повиноваться? Перестало ли оно ценить свободу личности, свободу слова, свободу верований и мысли? Если – да, то в таком случае дело либерализма можно считать похороненным, по крайней мере, на время. В Петербурге дарование Думы не произвело никакого эффекта! В Москве – наоборот – молебны, гимны, флаги. Издали дело вообще кажется более красивым. Третьего дня 6-го на Преображение издан Манифест о Государственной думе. Великий, благой шаг! Преображение нашего государственного строя! Мечты двух поколений славянофилов осуществились – народу совет, царю решение. Но мы видели, знаем, как оно шло. Наша радость не полна, когда видишь недостатки. К счастью, это не конституция, а Дума совещательная, но Дума-то дурно составленная. Крестьяне, правда, представлены, как таковые, но ни дворяне, ни духовенство – нет! А это громадная ошибка. Вот граф Доррер, губернский предводитель курский, пишет мне в этом смысле.

Модные мнения, которых нахватался Сергей Леонидович в студенческой среде, совсем не согласовались с мечтами Ремизова, но, конечно, не ему, мальчишке, было возражать против них. Долгая жизнь, личная деятельность, наблюдательность сформировали в Ремизове убеждения, которых не в силах были поколебать никакие внешние перемены, хотя бы и казались они кому-то предвозвестниками новых общественных начал. Повращавшись в казанском обществе, Сергей Леонидович скоро различил, что группа так называемых либералов столь же мало составляет нечто цельное, единодушное, как и группа так называемых самобытников. И там и тут господствовало такое разнообразие стремлений, в силу которого расстояние между оттенками мнения оказывалось часто ничуть не меньше, чем расстояния между самими мнениями. Одни стояли за Земский собор допетровской эпохи, другие за Земский собор с Думой при нем, иные за выборы цензовые, другие за прямые, одни – за народное представительство с сохранением власти самодержца, те – за республику по французскому типу, эти за Учредительное собрание, и, самое удивительное, все они так ловко, с таким знанием деталей и подробностей, с таким чутким предвидением всех тех неисчислимых бед, которые навлекутся на отечество непринятием именно их программы, отстаивали свои убеждения, что прямо-таки кружили неискушенную голову Сергея Леонидовича, как кружит в первом вальсе голову провинциальной пансионерки офицер запасного полка.

– Я враг конституции, – заявлял Ремизов. – Видишь ли, народ у нас таков, что сначала все перегрызутся, а потом эта всенародно избранная Дума из государственной превратится в боярскую. Народное представительство? Да. Но в каком виде? Для России парламент не нужен. Народы Запада дошли до нынешних форм управления путём продолжительной эволюции, а мы хотим сразу сделать большой скачок в область неизведанного. Для России должна быть выработана особая форма государственного устройства, вытекающая из бытовых и духовных условий страны. Обеспечьте наш частный быт; – осуществите местное самоуправление согласно первоначальной мысли, его нам даровавшей, – дайте земле русской возможность через людей, ею излюбленных, высказывать общественное мнение о пользах и нуждах страны и участвовать в устройстве и ведении её общих дел. Предоставьте русским людям то право, которым пользуются граждане всего образованного мира, – право свободно и за своею ответственностью высказывать свои мнения и чувства; и не станет у нас нигилизма и, что ещё важнее, – не станет и других недугов, как томящих, обессиливающих и убивающих. Дело ведь вот в чём: вся Россия держится царской властью. Власть эта сейчас, положим, в слабых руках. Но выиграет ли она от того, что наполовину перейдет в руки Думы? Нет, вероятно, она ослабеет. Всё дело в том, найдётся ли в Думе сильный человек? Сама же Дума немногого стоит. В одной руке вся власть лучше, чем в двух. Совещательная Дума могла бы регулировать, вдохновлять власть, придать ей недостающий ум. Дума же конституционная только ослабит и ту власть, которая есть, сама же источником власти не сделается.

Со стыдом поминал впоследствии Сергей Леонидович то рассеянное невнимание, с которым отбывал он тогда скучную повинность у хорошего соседа и доброго приятеля своих родителей. Мысли его занимало совсем другое…

– В парламенте царствует улица. В конце концов, голос большинства становится не только юридически суверенным, безусловно обязательным, но, за неимением никакого установленного противовеса, распространяет свою власть на всех и на вся, обязательным он становится нравственно. Этика заменяется правом. Вот, как только этот перелом совершится, так государство и идёт к уничтожению. Кульминационный пункт там, где жизнь экономическая вполне обеспечена и урегулирована правом, но где существует еще и этика. Государь ещё может сказать этому большинству: "Ты велик и силён потому, что за тобой толпа, улица. Но и я силён, потому что за мной этика. Твои аппетиты ещё не закон». Там, где победа остаётся за большинством, там и конец государства. Мы не верим парламентаризму, ибо в конце концов он ведёт к угнетению культурного меньшинства некультурным большинством, для которого основы этические заменяются основами юридическими. Юридические же основы сами по себе не имеют значения абсолютного.

– Да отчего же вы так убеждены, что все члены парламента живут только "правом" и "эгоизмом"? – и искренним изумлением спросил Сергей Леонидович. – Ведь и у них есть этика, ведь и они христиане, и у них есть религия.

– Да, конечно. Но, как и для большинства, эти стеснительные правила нисколько для них не обязательны. Ах, да что говорить? Senatores boni viri, senates mala bestia (Сенаторы – добрые мужи, сенат – злое животное). Где ещё взять нам этику, когда религиозность русского народа оказалась крайне беспочвенной, слабой? Она не выдерживает и напора той глупой интеллигенции, которая на неё давит. Это грустно и неожиданно, однако, вдумавшись, нетрудно увидеть причину: это чисто внешняя религиозность народа, наподобие итальянской, которая держится на обрядности, не связанной органически с этикой. Чем ещё можно объяснить распространение у нас раскольнических течений? Именно тем, что они дают ответ на этические запросы человеческой души, чего наша церковь не делает. Вот же сам ты только что печаловался о том, как празднуют у вас Спас.

– Эх, да везде же так, – возразил Сергей Леонидович. – Что уж тут убиваться.

Но Ремизов, донельзя возбужденный неслыханным политическим событием, как будто не замечал своего гостя и продолжал говорить словно бы сам с собой.

– Конечно, крестьянство ещё крепко, но под него начнут подводить мины революционеры путём возбуждения аграрного вопроса. Дума поставит этот вопрос одним из первых, а сумеет ли правительство отвести этот удар?

Сергей Леонидович смотрел на его круглые коленки и размышлял о том поверье, что такая форма коленок присуща людям с добрым сердцем, потом перевел взгляд на свои и даже украдкой ощупал их, но относительно себя так ничего и не решил.

– В последний раз я так и заявил нашим записным парламентаристам: мы далеки видеть в губернских земских собраниях нечто вроде представительства страны и считать их решения лучшим выражением народных взглядов, однако невозможно отрицать, что за отсутствием других органов, более авторитетных, земские собрания имеют право на некоторое внимание… Серёжа, – остановил вдруг себя старик, видимо, спохватившись и щадя чувства Сергея Леонидовича, – я искренне сочувствую твоему брату. Один Бог знает, что у него на душе.

* * *

Накануне прямо на станции Козлова гимназистка старшего класса стреляла из револьвера в жандармского подполковника Кирсанова. Встревоженная Александра Николаевна в отсутствие Сергея Леонидовича проникла в его комнату и на правах обеспокоенной матери занялась изучением его бумаг. К её огромному облегчению ни прокламаций, ни листовок, ни какой-нибудь запрещённой или способной вызвать подозрение брошюры ей не попалось, и она зарылась в груду листов, которые представляли первые попытки её сына проникнуть к истокам права.


«Когда Савиньи говорит о начале достоверной истории народов, – начала читать она, – тем самым он подаёт повод ко всем тем упрекам, которые вовсе не заслуживает историческая школа. «В самую раннюю эпоху своего бытия, – писал профессор Буслаев, – народ уже имеет все главнейшие нравственные основы своей национальности в языке и мифологии, которые состоят в теснейшей связи с поэзией, правом, обычаями и нравами». Все эти проявления народной жизни неразрывно связаны между собою и только представляются нам обособленными, и поэтому надо признать, что здесь мы устремляемся в настолько неизведанные области, что, как предостерегал ещё Спенсер, слова «брак» и «право», в приложении к подробному общественному состоянию, могут привести к ошибочным выводам. "Таким образом, – заключает Иеринг, – на долю Савиньи остаётся только доисторическое время, относительно которого у нас нет никаких сведений". (Здесь уместно припомнить слова Моргана, что из небольшого числа зародышей мысли, возникших в ранние века, развились все основные учреждения человечества.)

Но Савиньи говорит, что юридическое правило возникает из общего правосознания или из непосредственного убеждения в его истине и в присущей ему помимо внешней санкции обязательной силе, и можно поэтому с уверенностью сказать, что каждый закон имеет в себе элементы прошлого. Эти-то элементы и приводят нас в отдалённое прошлое, о котором зачастую не сохранилось никаких письменных свидетельств, и дают нам понятие о мирочувствовании наших далёких предков и тех правил, которых они держались.

Наиболее древние из книг, содержащие в себе священные законы, бросают мало света на самое его происхождение. Какая-нибудь система обрядовых действий, какие-нибудь обычаи и обыкновения должны были иметь место и до времени его появления, замечает Мэн. Представляя нам русские племена, летописец наш говорит: "си же творяху обычаи кривичи и прочии погании, не ведуще закона Божия, но творяще само собе закон", он только хочет сказать, что "имяху бо и обычаи свои, и закон отец своих и преданья (то есть уставы), кождо свой нрав".

Все без исключения дошедшия до нас системы писанного законодательства понуждают говорить с непреложностью о существовании религиозно-правовой системы взглядов древнего общества. Несомненно также, что все они опирались на обычай. "Истинное значение права можно правильно понять лишь в том случае, – пишет Йеллинек, – если иметь в виду, что общество – первее цивилизованного индивидуума. Изучение истории показывает, что самостоятельная ценность индивидуальности есть величина, обусловленная общим культурным положением народа, о которой так же нельзя высказать нечто абсолютное, как о каком-либо факте исторического характера. В развитом общественном строе отдельному члену, конечно, предоставлено больше самостоятельности, чем в строе менее культурном, где отдельные органы ещё недостаточно дифференцированы. Степень самостоятельного значения, которую признает за индивидом общество, является продуктом долгой и тяжёлой исторической работы и лучшим плодом каждой культуры, и не может быть выводима из чистого разума".

С этой мыслью связывается другая, а именно, что на первых порах религия, нравственность и право слиты воедино, как единственно возможная форма миропонимания. Древнее право не было созданием какого-либо законодателя, говорит Фюстель де Куланж, напротив, оно в готовом виде было дано законодателю. Оно вытекло из народных верований, безгранично властвовавших над их умом и волей. Это заставляет нас вернуться к учению Савиньи о том периоде народной жизни, в который, по его выражению, право живёт в сознании народа подобно языку, то есть когда правила частного права принадлежат к предметам народного верования».


Александра Николаевна прочитала всё это, ещё раз облегченно вздохнула и обратила свой взор к окну, выходившему в сад с клумбами огненных настурций и георгинов. И неожиданно вспомнила ту Троицкую припевку, которую не могла припомнить намедни: "Благослови, Троица, Богородица! Нам в лес пойти, венок сплести. Ай, дид, ой, ладо! Пойду ль я тишком, лужком и бережком, сломлю с сыра дуба веточку, брошу на быструю речиньку. Ай, дид, ой, ладо…"

* * *

Наконец около середины августа пришло письмо от Павлуши. "Японцы приносят нам свои газеты и переводят все сведения, касающиеся нашей эскадры и участи отдельных кораблей. От них мы узнали, что командующий эскадрой адмирал Рожественский с его штабом был взят в плен на миноносце «Бедовый» 15 мая и уведен в Сасебо. Сам адмирал тяжело ранен в голову с повреждением черепа. Того навестил его в госпитале. В ночь с 14 на 15 мая погиб от минных пробоин со всем экипажем броненосец «Наварин». Броненосец «Сисой Великий» и крейсер «Нахимов» затонули у островов Корейского пролива от артиллерийских и минных пробоин. Команды их спасены. «Мономах», ночью подбитый миной, добрался до острова Цусима и там затонул, успев высадить команду на берег. Броненосец «Адмирал Ушаков», крейсера «Светлана» и «Дмитрий Донской» были потоплены 15 мая в одиночку после жаркого артиллерийского боя. Часть их команды подобрана с воды японскими судами. Транспорт «Корея», буксир «Свирь» и миноносец «Бодрый» ушли после боя в Шанхай. Что касается адмирала Энквиста, то он отступил ночью 14 мая с крейсерами «Олег», «Аврора» и «Жемчуг» на юг и 21 мая пришёл в Манильскую бухту на Филиппинских островах. Вероятно, этот отряд разоружён. До Владивостока дошел самый слабый из всех крейсеров – «Алмаз», в своё время строившийся в качестве яхты для наместника адмирала Алексеева.

Всего в лагере Хонго-Куди живут 50 офицеров и 15 матросов с разных кораблей. Кроме офицеров с «Сенявина», «Апраксина» и «Николая», есть несколько человек, спасённых с «Дмитрия Донского», «Нахимова», «Светланы» и миноносцев. В нашем общежитии помещается командир миноносца «Буйный» капитан 2-го ранга Коломийцев, который спас с «Суворова» во время боя адмирала Рожественского и его штаб, когда флагманский корабль был уже брошен эскадрой.

Кроме нашего общежития, в Осаке есть ещё два других. В одном из них помещён адмирал Рожественский со спасёнными с ним офицерами его штаба и матросами, находившимися в распоряжении штаба. «Суворовцев» всего 19 человек. Другое общежитие было отведено для Небогатова, его штаба и судового состава «Николая I».

Невольно вспомнилось, как я спорил с нашим «сенявинским» игуменом отцом Зосимой, доказывая, что на военном корабле нельзя возглашать прошения о «христианской кончине живота нашего безболезненной, непостыдной, мирной», что для людей, идущих на смерть, из всех трёх слов надо оставить только одно – «непостыдной»… А вот теперь – чего уж постыднее? Сегодня уже начались сборы. После завтра едем в Киото. Тяжёлое, смутное время, словно стоишь не то на распутье, не то перед запертой дверью, которая вот-вот должна открыться, а что за ней? – неизвестно. Страстно хочется скорее вернуться в Россию, но само возвращение пугает. Всё-таки – из плена, разбитые…Будучи в плену, команда много расспрашивала про адмирала Небогатова, очень ему сочувствовала и очень удивилась, когда узнала, что адмирал без суда разжалован. Некоторые выражали свою симпатию тем, что писали письма офицерам и в них высказывали ему свою благодарность. Так и говорят: "Дед пожалел нас, спасибо деду". Известия о том, что происходит в России, не могли не найти отголоска в среде военнопленных. Известия эти черпались из японских газет (хотя бы даже издававшихся на английском языке, но под японской цензурой) и, конечно, представляли положение вещей в самом мрачном свете. Как водится, при том политическом невежестве, которое я отметил ещё в Сасебо (по поводу манифеста 6 августа) – население храма (не только нашего, но и других) высказывает мнения самые фантастические…

* * *

Мир был подписан 23 августа. Студенческая среда, хотя и была почти всецело поглощена политическими дрязгами, на сдачу Небогатова отреагировала не столько эмоционально, сколько академически. "Известие это нас поразило как громом! – писал матери Сергей Леонидович. – Ведь за всю свою более чем двухсотлетнюю историю на нашем флоте был только один случай спуска Андреевского флага перед неприятельским, когда 44-пуш. фрегат „Рафаил" сдался туркам! И тогда же Государь Император Николай I, чтобы смыть этот позор, приказал судам Российского Флота разыскать во что бы то ни стало турецкий фрегат "Фазли-Аллах", бывший "Рафаил", и беспощадным огнём сжечь его и потопить, что и было исполнено 18/30 ноября 1853 г. кораблем „Императрица Мария".

Но здесь Сергей Леонидович ошибался, и быстро нашлись сведущие люди, которые в мгновение ока разобрали вопрос научно.

– Случались сдачи и раньше, – говорили знатоки. – При Роченсальме было сдано шведам тридцать четыре корабля, и адмирал, принц Нассау-Зиген, не только не был предан суду, но награжден орденом Андрея Первозванного. А "Владислав", который в 1788 году был сдан капитаном Бергом тем же шведам около Гогланда? Судно это целый день было в бою и к вечеру оказалось сильно избито, насчитали тридцать четыре пробоины, треть команды и офицеров были выведены из строя, пушки испорчены, станки поломаны, спасательные средства уничтожены. На совете было решено сдаться. Во время совета командиру доложили, что мичман Смирнов находится в крюйт-камере с зажжённым факелом и ждёт приказания взорвать судно. Такого приказания не последовало, и судно было сдано. И что же? Адмиралтейств-коллегия оправдала Берга, императрица Екатерина утвердила этот приговор, и Берг со Смирновым были повышены в чинах. В 1808 году адмирал Сенявин, запертый в Лиссабоне английской эскадрой, поневоле сдал русские суда на хранение английскому правительству. Часть этих судов была впоследствии куплена англичанами, а часть возвращена в Россию. Правда, это была сдача почётная, без спуска флага, но всё же сдача. Однако по политическим обстоятельствам того времени командирам судов ни в коем случае не следовало ей противодействовать.

– Ну, Стройникова-то в матросы, – заметил кто-то. Стройников командовал "Рафаилом".

– Так и неудивительно. Чего было ждать от Николая Палкина? А то была Екатерина. Ура Екатерине! Ура Дидро!

Среди студентов сдачу не осуждали, а скорее приветствовали, злорадствовали, а кто-то даже патетически выразился в том смысле, что за такую Россию умирать не стоит. Слова эти были встречены овациями.

Оказалось, что Сергей Леонидович не единственный, по родству причастный к этой трагической морской истории. В университете на медицинском факультете учился некто Домерщиков, чей двоюродный брат, офицер "Апраксина", прапорщик по морской части граф Баранов тоже оказался в плену. Будучи первокурсником, да к тому же ещё человеком робким и застенчивым, этот несчастный кузен никак не подавал своего мнения, и только слушал все это с глазами, полными слёз.

* * *

18 декабря, в тот день, когда коммунисты проводили свой митинг на Манежной площади, в культурном фольклорном центре Людмилы Рюминой проходил отчётный концерт учащихся детской музыкальной школы имени Гнесиных. Центр занимал помещение бывшего кинотеатра "Украина" прямо напротив знаменитого в Москве рынка "Горбушкин двор".

Концерт состоял из двух отделений. Было несколько хоров, тринадцатилетняя Наташа Гольянова выступала в хоре "Московские колокольчики".

В фойе были развешены картины Константина Васильева, возникшего как бы из небытия. Вячеслав с юности смутно помнил сюжеты его таинственных картин и яростные споры, считать ли их искусством и не обращены ли их сюжеты к той тёмной стороне людских душ, где таятся языческие боги национальной исключительности.

Как-то раз Вячеслава перевели в другую камеру, и соседом его оказался девятнадцатилетний Пашок, не без гордости называвший себя националистом. Он был задержан в декабре 2010-го года во время участия в беспорядках на Манежной площади, и по прихоти следствия объявлен чуть ли не главным зачинщиком этого вполне стихийного действа. Пашок, как он себя называл, словно бессознательно умаляя себя как личность перед лицом предъявленных обвинений и в отношении воли Божьей, сносил такой жестокий поворот своей судьбы с христианским смирением, которое поддерживалось в нем твёрдым убеждением, что за плохое дело у нас не посадят. Жил он на улице маршала Бирюзова с мамой, работавшей продавщицей в магазине детских товаров на улице Народного Ополчения. Пашок рассуждал просто: раньше русских было много, и каждый из них что-то умел. Теперь их мало, и по большей части они ничего не умеют. И хотя против последнего умозаключения возразить было особенно нечего, у Вячеслава имелся свой взгляд на национальный вопрос. По его мнению, получалось, что как только государствообразующий народ обращался внутрь себя и начинал тяготиться своим уделом, все остальные народы устроенного им государства тут же следовали его примеру, и синтез распадался на свои составляющие. Синтез же этот в лучшие времена осуществлялся обаянием культуры, которой в лучших её проявлениях стремились уподобиться все остальные. Пашок с трудом понимал Вячеслава, Вячеславу было его жалко, и он с высоты своих лет и образования легко потрясал его удивительно наивные, а порой совершенно дикие представления о жизни, но при этом в нём была цельность, неколебимость главного, какой-то стержень чувства, который был ближе к жизни, правдоподобней досужих рассуждений, чего не находил Вячеслав в себе. И тогда, помнится, Вячеслав ощутил свою вину за поломанную судьбу этого Пашка. А сейчас, стоя у выхода метрополитена, он вгляделся в обтекавшую его толпу и словно бы увидел её впервые, впервые с пресловутых девяностых годов. Опустившиеся, лица, махнувшие на себя рукой. Среди этих людей не хотелось быть, среди них возникало беспокойство и ощущение нечистоплотности. И глубина падения стала ему ясна. Он не столько недоумевал, сколько пенял на себя, отчего так поздно пришло это понимание. Человек в благополучии обычно мало обращает внимания на страдания ближних. Это благополучие как бы затмевает его внутренний взор и ослабляет способность к состраданию, если, конечно, он вообще обладает ими.

Раньше, в дни благополучия, Вячеслав имел привычку слушать радиостанцию "Бизнес-FM". Двадцать четыре часа в сутки ведущие радиостанции бодрыми, приподнятыми голосами сообщали новости, которые, главным образом, состояли из слияний, поглощений, крупных приобретений и инвестиций, биржевых индексов, курсов валют, всевозможных рейтингов, и оттого создавалось ложное впечатление, что мир состоит из удачливых предпринимателей, которые уверенно шагают по планете, шутя перешагивая границы, и экспертов, которые давно и непреложно решили для себя, что в мире интересней и важней всего. Сейчас же он, как и его отец, оказался по ту сторону бодрого голоса ведущего, и многие вещи стали видны гораздо лучше.

Думал он и о Наташе, о том, что может ждать её в родной стране, где почти любое жизненное благополучие было почти полностью поставлено в зависимость от лояльности к правящей власти, которая уже недвусмысленно давала понять, что смены ей ждать не приходится. Одна только мысль, что его ребенок, может быть, вынужден будет покинуть родину и жить за границей, вызывала в нём обиду и душевную боль.

"Московские колокольчики" открывали второе отделение. В программе значилась "Колядка девчат" из оперы Римского-Корсакова "Ночь перед Рождеством", "Закат солнца" Моцарта и "Песня красных следопытов" Пахмутовой на слова Добронравова. Наташа была девочка высокая и стояла на самой верхней подмостке в последнем ряду. Вячеслав наблюдал, как она переговаривается с подругами, смеётся чему-то, но вот на сцене появился хормейстер, разговоры смолкли, и дети впились в него глазами.

Чувствовалось, что они верят в то, что поют. Они не мечтали ещё стать менеджерами и медиаторами, им действительно хотелось на остров Подвига, на берег Мужества, на мыс Героев, они в самом деле вполне допускали, что скоро и впрямь пройдут по дальним планетам, ещё не подозревая о той подлой, мерзкой жизни, которую уготовили им взрослые за пределами этих стен. И от вида этих маленьких существ, своим порядком, своим здравомыслием, согласием, стремлением к разуму и красоте как будто укоряющих этих лукавых взрослых, у Вячеслава сжалось сердце…

В фойе он увидел свою жену, теперь уже бывшую, мать Наташи. Перебросившись несколькими дежурными фразами, они попрощались.

Вячеслав зашёл в метро. В вагоне поверх рекламы автомобилей «Фольксваген» была наклеена охранительная листовка: "Не бунтуйте, господа! Не ходите никуда. Придет серенький волчок и "начешет" вам бочок". Под сереньким волчком, очевидно, должно было понимать серую форму полиции.

Когда вышел из метро на станции "Сходненская", обнаружил гуртом стоящих среднеазиатских рабочих. В руках они держали плакаты, на которых было написано: "Мы за Путена! Кто не за Путена тот не русский".

Мимо в обе стороны шагали безучастные люди, не обращая на пикет никакого внимания, и только один мужчина пенсионного возраста остановился, подобно Вячеславу, и, придерживая очки, внимательно изучал предложенный контент.

– Путин пишется через "и", – заметил Вячеслав одному из этих необыкновенных хоругвеносцев. Тот расплылся в довольной улыбке и согласно закивал головой. С чем он соглашался, знал один Аллах.

* * *

Наталья, жена Вячеслава, в честь которой получила имя и их дочка, происходила из семьи, которая претендовала на то, чтобы иметь традиции и в них черпала источник своего почти полуторавекового благоденствия. И как было не проникнуться этим ощущением, как было не ценить его, когда бури эпох обходили её стороной, и когда семья собиралась на свои непременные обеды, то кушанья подавались на тарелках ещё Императорского фарфорового завода? А ведь ничто не подвергается в смутные эпохи большим опасностям, чем самое хрупкое: человеческая плоть, стёкла и тончайший фарфор.

В страшные революционные годы никто из членов этой семьи чудесным образом не был замучен, никто не эмигрировал, никто не пострадал во время репрессий, никто не погиб в войне. Составив благополучие ещё в дореволюционные времена, поколения и разветвления семьи сохранили его в горнилах минувшего века и донесли до последних времён не только нетронутым, но даже приумноженным. Без подхалимства и даже без вопиющих подлостей её представители на удивление и зависть многим удивительно дружелюбно уживались с любой формой власти, творившей суд и расправу в России в соответствии с источниками своих полномочий.

Наталья училась на филологическом факультете Московского университета, – этой модернистской заменой благородных пансионов былых времён, – потом окончила Британскую высшую школу дизайна. От деда она унаследовала прекрасную квартиру на Мосфильмовской улице. Здесь родилась маленькая Наташа. К тому времени Вячеслав уже обзавёлся своим делом, и когда дочке исполнилось два года, доход позволил передать попечение о ребёнке «мамкам да нянькам». Наталья же обратилась к более возвышенным трудам, и несколько московских ресторанов и подмосковных резиденций были обязаны ей своими интерьерами.

Дед её был крупным организатором советского кинопроизводства, водил дружбу со многими знаменитостями начиная с Пырьева и заканчивая Роммом, войну он провёл, как тогда говорили, на "ташкентском фронте". Его дочь – мать Наташи – стала известным искусствоведом и посвятила жизнь изучению стиля ар-деко.

Разговаривать с тёщей Вячеславу было интересно, но чаще всего тяжело. Она была артистически капризна и склонна к самодурству. У неё имелось немало претензий к прошлой власти, хотя она получала от неё много такого, что её западные коллеги, знакомством с которыми она поигрывала небрежно, как благочестивый азиат чётками, были вынуждены добиваться упорным трудом. Речь её напоминала звон монеты благородного металла, как если бы некий боярин перебирал рукою в своих сундуках, с насаждением прислушиваясь к её полновесному шелесту. Таким-то образом Инна Борисовна давала понять, что всё, кроме её служения святому искусству, суета и тлен, и что она вместе с ещё несколькими избранными и составляют смысл существования человеческих сообществ, – а все остальное – то ли досадное недоразумение, то ли непростительный недосмотр высших сил. К месту и не к месту она цитировала Лермонтова: «Творец из лучшего эфира соткал святые души их, они не созданы для мира, и мир был создан не для них". Надо полагать, после таких заявлений небеса охватывала скорбная сумятица, и Творец порывался исправить допущенные несовершенства, но в досаде отступал, сознавая, что не властен уже над своим творением, и, чтобы хоть как-то ублаготворить требовательную дщерь свою, тароватой дланью отмерял ей земные утешения.

Весь нехитрый псевдо-аристократический набор убийственных клейм всегда был у неё в рукаве, как у шулера краплёные карты, и она извлекала, смотря по ситуации, то "кухаркиных детей", то "образованцев", то даже каких-то "засранцев", полагая, что самим своим существованием имеет право на вульгарную дерзость.

Супруг её Иосиф Владимирович работал в крупном строительном тресте, и по роду своих занятий не мог даже думать поставить себя на одну доску с собственной женой. Её высокомерие он принимал с обожанием, отличался крайним немногословием, и вообще, было похоже, что он полагал себя на вершине счастья, ибо был уверен, что судьба поместила его – неизвестно за какие заслуги – в самую сердцевину бытия.

Никогда открыто она не возражала против выбора дочери, но не упускала случая напомнить зятю, что Наташа с полным правом могла рассчитывать на более достойную партию. Впрочем, делалось это так, что придраться было не к чему. На недолгое время ей и впрямь удалось заставить Вячеслава испытывать некую смутную вину за своё скромное происхождение, за никчемность своих дел. "Ты думаешь, это легко, – говорила Вячеславу Инна Борисовна, – с Тверской да на окраину Ташкента… Но зато какое было общество!" – оживлялась она, перебирая свои детские воспоминания. – "Я сидела на коленях у самого…". И тут обычно следовала фамилия столь громкая, что Вячеслав только уважительно склонял голову и как бы утопал в собственном ничтожестве.

Но второго Йоси вылепить из него ей не удалось. Скоро он оправился и от простой обороны перешел к активной. Он научился внимать тёще с почтительным благодушием.

К этому времени Россия уже освободилась от бремени окраин и сомнительной идеологии, что идеологами новыми довольно двусмысленно было названо независимостью, и влекла свой путь к неведомым политическим горизонтам. "Тоже, конечно, хам, но хотя бы похож на мужчину", – говаривала Инна Борисовна, имея в виду первого президента независимой федерации. – "Ну, Леонид Ильич в молодые годы тоже был хоть куда", – позволял себе Вячеслав лёгкое подтрунивание. "Ах, оставь", – отвечала Инна Борисовна, и тогда неприятно поражало не шедшее к её возрасту кокетство.

Когда уставший президент явил наследника, брови её, словно запечатлённые резцом истинного ваятеля, в удивлении поползли вверх, не сминая, впрочем, высокого чистого лба, и она даже расхохоталась. Но с течением времени невзрачный, но загадочный человек вызывал в ней всё больше симпатии, а потом и вовсе покорил её. Однажды во время семейного обеда, которыми Вячеслав частенько манкировал, Инна Борисовна выразила восторг по поводу нашумевшей Мюнхенской речи, и когда Вячеслав позволил себе нелицеприятное для преемника замечание, она резко прервала его, заявив: "Вам бы опять все разрушить". Йося помалкивал, Наташа хмурилась и вздыхала. Тема разговора её занимала мало, а вот нестроение собственной семьи больно её ранило и готово было обернуться неврозом. С одной стороны, приятно было видеть успехи мужа и пользоваться их плодами, с другой, она и сама имела прочные возможности для добывания средств. Она прекрасно видела, что необходимость этих посещений, неотменяемость семейных обедов, которые в её семье почитались самой сущностью жизни, тяготила Вячеслава, и он не всегда имел такт скрыть это.

Пожалуй, это было единственным обстоятельством, создававшим помеху счастью, но оно-то и сгубило эту семью.

Если она залог прочности усматривала в этих семейных обрядах, Вячеслав, быть может, ошибочно, понимал этот залог иначе. Ему представлялось, что однажды данное слово или достигнутое соглашение значительнее тех порою рутинных форм, которые их скрепляют. Ко многим вещам он относился неформально, и именно это сильнее всего угнетало его жену. Выходец совсем из другой социальной среды, где люди почти всецело было поглощены захватившим их делом, он мало обращал внимания на "эти пустяки", жалея времени и сил.

Жена же его страдала. Устраивая чужие дома, она не имела своего, хотя все возможности были налицо; ей хотелось, чтобы муж, как делали все эти мужчины – её клиенты, – вникал во всякую мелочь, долгими часами обсуждал бы с ней детали и варианты, но его работа и склад его характера отодвигали её мечту в неопределенное время. Все свободные средства семьи были отданы на её власть, но радости это не приносило. Она нуждалась в партнере, и ей не требовался снабженец.

Какое-то время противоречия эти сглаживались его уступчивостью и той колдовской силой интимного обаяния, которая толкает людей друг к другу и до поры хранит их союз. Но колдовская сила понемногу теряла мощь, уступчивость его имела пределы, зато традиции и порядки пребывали неизменными.

Подруги Натальи в этом эстетическом споре, который, однако же, сокровенным образом восходил к явлениям онтологическим, крепко стояли на её стороне, о родителях же и говорить нечего. Подросшая дочь смотрела на жизнь совсем с иных позиций, равноудаленных от устоев матери и лёгких правил отца, так что ей не просто было постичь глубинную суть родительских разногласий, и они только удручали её детскую душу.

И в среднем возрасте Наталья сохраняла женскую привлекательность, которая с годами только отшлифовывалась тщательным уходом за своей внешностью, и в конце концов "жизнь на коленке", да ещё отданная всецело на её власть, перестала её устраивать. Это не привело к созданию новой связи, однако были в её окружении мужчины, не скупившиеся воздать её совершенствам, и она не без удовлетворения принимала знаки внимания, впрочем, инстинктивно следя, чтобы расточительность поклонников не переступала границ приличия.

В том, что случилось с мужем, её трогала прежде всего одна сторона дела, которая подтверждала её правоту, и ей и впрямь казалось, что такая беспорядочная, не считающаяся с правилами жизнь неминуемо должна была привести к подобному исходу.

* * *

Когда Наташе было года четыре, между Вячеславом и дочкой сама собою сложилась игра, участниками которой, помимо Наташи и самого Вячеслава, выступали ещё три существа. Троица эта вытворяла презабавные штуковины, доставала жемчуг со дна морского, возносилась к небесам, доставляла вести быстрее сотовой связи, освобождала принцесс, которые по своему извечному назначению, прежде чем обрести нерушимое счастье, были обречены на страдания неволи в неведомых краях, и, можно сказать, волшба её не признавала никаких границ. Там, где в силу своей природы пасовал Бобик, на помощь являлась Ворона; там, где по тем же причинам Ворона не достигала цели, Бобик свершал последнее усилие – именно то, которое требовалось каверзными условиями произвольно придуманных игр. Капризы и фантазии этих самодельных персонажей чаще всего бывали бессмысленными, но всё чаще выходило так, что они утверждали добро и попирали зло. С Вороной и Бобиком всё было нипочем, ко всем замкам жизни имелся у них ключ, всё было волшебным, хотя и без всякого волшебства оно и было таким само по себе: зимний лес, заваленный снегом, снеговики из напитанных влагой его пластов, усы для них из влажных веточек березы, мокрые варежки, сопли из носа, шишки вместо глаз, или сивый мороз, накатанная горка, треснувшая ледянка…

Вячеслав уже не помнил, под влиянием каких причин сложилась эта троица, но сейчас он с тоскливым ужасом в душе думал о том, что это подлое время вымыло из его памяти имя третьего участника. Ворона с Бобиком были налицо, а вот кто тут был третьим, он к своему кромешному стыду назвать не мог.

Неприятное открытие настолько поразило его, что, дойдя до своего подъезда и глянув на окна, Вячеслав помедлил и направился то ли в "Спорт-бар", то ли к Александру Карловичу. В обе эти точки путь лежал через разбитый за домом парк. Гравиевая дорожка, петляя между дубами и берёзами, вела на соседнюю улицу, а один её отросток, короткий и прямой, выводил к школе. На развилке стояла доска объявлений. Проходя мимо, Вячеслав всегда по привычке поглядывал туда. В тот день он заметил на доске что-то необычное – это были простые листы белой бумаги с напечатанными принтером стихами. Первые два принадлежали Некрасову, ещё одно – Пушкину.

Ты проснёшься ль, исполненный сил,

Иль, судеб повинуясь закону,

Всё, что мог, ты уже совершил, —

Создал песню, подобную стону,

И духовно навеки почил?

Некрасов "Размышления у парадного подъезда"

Покорись, о ничтожное племя!

Неизбежной и горькой судьбе,

Захватило нас трудное время

Неготовыми к трудной борьбе.

Вы ещё не в могиле, вы живы,

Но для дела вы мёртвы давно,

Суждены вам благие порывы,

Но свершить ничего не дано…

Некрасов "Рыцарь на час"

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич.

Пушкин "Свободы сеятель пустынный"

В эти бурные дни Вячеслав ожидал увидеть на доске объявлений всё что угодно, – прокламацию, призыв, манифест, но стихи русских поэтов оказались настолько неожиданными и по силе воздействия и ясности до такой степени превосходили любую мыслимую листовку, что он в изумлении некоторое время перечитывал эти, в сущности, отлично знакомые всем строки.

* * *

На маленькой бетонной площадке перед «палатами» Александра Карловича стоял «Мерседес» представительского класса, и, видимо, стоял уже давно, потому что человек, занимавший водительское место, дремал, откинув на подголовник жирный затылок. Недоумевая, что за важные посетители пожаловали в столь колоритный уголок, Вячеслав, прежде чем зайти, всё же позвонил по телефону.

– Заходи, – сказал Александр Карлович, Вячеслав зашёл и остолбенел.

Рядом с Александром Карловичем, одетым как обычно – с неопрятным шиком мастера на все руки, прямо под своим собственным изображением сидела мифическая блондинка с плаката, только теперь это всё-таки была уже не девушка, затянутая в мотоциклетный комбинезон, а довольно зрелая женщина в элегантном брючном костюме.

Выражение лица Вячеслава было настолько обескураженным, что Александр Карлович и его гостья невольно усмехнулись.

– Похожа? – без особых церемоний поинтересовался Александр Карлович.

Вячеслав немного растерялся и не знал, как именно уместно себя вести.

– Что, постарела? – с нетрезвой откровенностью обратилась к нему блондинка.

Перед ними на низком столике стояла почти пустая бутылка клюквенной настойки. Пепельница был полна окурков. Вячеслав вопросительно глянул на своего друга.

– Марина, – сказал Александр Карлович, топя очередной окурок в пепельнице, – это Славка. А это Марина, – добавил он, удивлённо посмотрев на стоящего Вячеслава. – Маринка, мы нальём ему рюмку?

– Обязательно! – бодро сказала Марина. Она старалась казаться весёлой, смотрела прямо и открыто, но далеко в глазах, за первой линией обороны залегла грусть, отчего они казались ещё прекрасней.

– Ну, что, солдат, – насмешливо сказала Марина и погладила Александра Карловича по лысому лбу. – Тебе уж и волос не взъерошить.

Палец её, обратил внимание Вячеслав, украшало кольцо с бриллиантом, удивительно соразмерным изящной оправе тёмного золота – произведение настоящего искусства. – Это мы тут вспоминали, – пояснила она Вячеславу. – Это когда Сашка только из армии пришёл, поехали ночью на Воробьёвы горы, там на смотровой рядом с церковью тётки цветы продавали. А жара была страшная. Ну Сашка и попросил у одной: «Мать, дай попить солдату». – Марина закатилась от смеха. – А та отвечает: «Иди отсюда, солдат».

– Не иди, а езжай, – поправил Александр Карлович. – У меня тогда «Ява» была.

Вячеслав ногой придвинул к столу самодельную табуретку и уселся напротив.

– А вы, Слава, на митинги не ходите? – спросила вдруг она.

– Да нет, – ответил Вячеслав как-то задумчиво, – не хожу.

– Мне Кондрашов говорит, – повернулась она к Александру Карловичу, – у них там в администрации просто паника. По два совещания в день.

Но Александр Карлович происходящие в городе политические волнения близко к сердцу не принимал, отчасти, может быть, и потому, что его этническая родина, о встрече с которой он так неторопливо и обстоятельно размышлял, наслаждалась общепризнанным, эталонным благополучием, и только махнул рукой.

– Ничего не выйдет, – сказал он. – Могут не бояться.

– А мы и не боимся, миленький, – улыбнулась Марина, а Александр Карлович, причмокнув, подмигнул Вячеславу.

– Высоко летает девка, – насмешливо сказал он.

Марина глянула на Вячеслава с шутливым вызовом и тряхнула волосами, подтверждая этим движением слова Александра Карловича. Но тут же игривость сменилась жесткой угрюмостью, которая наконец выбралась из подо всех масок.

– Она сказала – «иди», – вдруг как-то зло проговорила Марина.

Александр Карлович опустил лицо и ничего не сказал.

– Ну, мальчики, мне пора, – сказала Марина.

– Всего доброго, Слава, приятно было познакомиться, – обернулась она к Вячеславу, а Александра Карловича поцеловала в небритую щёку.

Слышно было, как завёлся мотор и как шины медленно катящейся машины прошуршали по гравию. Как только эти звуки стихли, Александр Карлович включил магнитофон, и голос Фреди Кинга деликатно проник в накуренное пространство.

– Ты спрашивай, не стесняйся, – разрешил Александр Карлович. – Если есть что.

Вопросов, конечно, было много, но Вячеслав задал лишь один.

– Ни о чём не жалеешь? – спросил Вячеслав.

– Жалею, – быстро и утвердительно кивнул головой Александр Карлович. – Об одном. Что дети у неё от другого. А так – нет, – добавил он внезапно повеселевшим голосом.

* * *

Домой Вячеслав возвращался в глубокой задумчивости. «Оказывается, – размышлял он философски, – бывает и так». Проходя через парк, он мельком взглянул на информационную доску, листов со стихами там уже не было…

Но на следующий день они появились вновь. Вячеславу очень бы хотелось взглянуть на того, кто это придумал и с таким упорством воплощает свою затею, но караулить возле доски, было, конечно, невозможно. Зато ему повезло узнать, кто их срывает. Однажды он увидел женщину лет сорока пяти, которая, стянув с руки перчатку, остервенело скребла наманикюренными пальцами по бумаге. Если раньше листы со стихами прихватывали по углам хлипкой прозрачной лентой, то теперь они были наклеены всей плоскостью, и сорвать их было нельзя, можно было только содрать, чем и занималась неизвестная женщина. Мелкие обрывки бумаги летели ей под ноги.

– Зачем же вы мусорите? – поравнявшись с ней, иронично спросил Вячеслав. Впервые в жизни он пожалел, что он не блогер, но на всякий случай успел сделать несколько снимков камерой мобильного телефона.

Женщина оглянулась на него и, ничего не сказав в ответ, продолжала свою работу, однако он не отвязывался.

– За что же вы так не любите Пушкина и Некрасова? Чем они вас обидели? Вы откуда к нам приехали?

Здесь она уже развернулась к нему всем корпусом и некоторое время озирала его злобно сощуренными маленькими глазками.

– Шёл бы ты отсюда, умник, – процедила она с ненавистью. – Я сейчас милицию вызову.

Чуть позже он встретился с ней ещё раз, уже виртуально. Проходя мимо районной управы на доске почёта он узнал её по фотографии. То была завуч одной из средних школ Коваленко Валентина Владимировна.

Загрузка...