Пролог

– Дома-то я не вижу, – сказал Фёдор Евстафьевич, поведя головой.

– А во-он он, – отозвался исправник. – Да нет же-с, – сказал он, осторожным движением руки направляя взгляд Фёдора Евстафьевича правее. – Вон крыша-то зеленая.

– Теперь угадал, – обрадовался Фёдор Евстафьевич. – Останови-ка, любезный.

Он вышел из коляски и огляделся. Кое-где по углам, в ложбинах лежал еще снег. В низине вилась узенькая речка, по берегам поросшая ветлами, опушенными первой робкой листвой, и сквозь эту кисею проблескивала вода. Над распаханными полями поднимался пар. Небо было покрыто завесой легких облаков, и дымка придавала предметам невесомую нежность.

– Благодать-с, – сказал исправник, заметив на лице Фёдора Евстафьевича выражение удовольствия. Каждое почти слово исправник заключал словоером – шитый флотский мундир Фёдора Евстафьевича делал на него впечатление.

Стоя на взгорке, они молча озирали окрестность.

– Пара, – взмахнув рукой сказал наконец исправник.

– Ну что ж, – усмехнулся Фёдор Евстафьевич. – Пора так пора.

– Да нет же-с, – спохватился исправник, подпустив сдержанный смешок, – так речка называется – Пара.

– Вот как, – тоже улыбнулся Фёдор Евстафьевич и повернулся к матросу своему Ершову: – Что, брат, доволен ты?

Ершов, пожилой уже, но крепкий ещё человек, обхватив сак обеими руками, сидел назади.

– Одно слово, – степенно отвечал он густым басом и, отложив, наконец, сак, широко перекрестился. – Столько-то годов по чужим краям.

Взгляд Фёдора Евстафьевича остановился на дальней церкви, едва выступавшей за голыми верхушками дубов и осокорей жёлтыми деревянными крестами.

– Церковь Иоанно-Богословская, там приход, – предупредительно пояснил исправник. – Ягодное, село казённое. А там вот Алексеевка, имение князя Волконского. За границей изволят пребывать. Во-он там за леском, колоколенка видна… А Фитенгоф Николай Валерианыч – это уже за речкой, – тот проживает. Ближайшие соседи ваши-с. Тётушка ваша с князем тяжбу имела, а с Николаем Валерьянычем ничего-с.

Фёдор Евстафьевич подмигнул Ершову и полез в коляску. Дорога шла под изволок, и показался старый деревянный одноэтажный господский дом. По дороге, возглавляемая священником со всем причтом, шагала навстречу коляске толпа мужиков в серых и коричневых армяках. До Фёдора Евстафьевича донеслись всё более различимые звуки молебна.

Где-то совсем рядом куковала кукушка, и чётким ритмом своей песни как будто ставила границы миру людей.

– Ну-с, – деловито произнёс исправник, – исполним формальность.

При виде крестьян весь он как-то подобрался, в голосе его зазвенела сталь. Фёдор Евстафьевич покорно стоял рядом и ждал, пока исправник закончит читать свою бумагу. На одной из станций, в ожидании лошадей, Фёдор Евстафьевич листал книжку «Мнемозины» и наткнулся на помещённое там стихотворение. "Прощай, свободная стихия! В последний раз передо мной ты катишь волны голубые и блещешь гордой красотой", – писал поэт, и чувство это было то самое, какое испытывал Фёдор Евстафьевич. "Как друга ропот заунывный, как зов его в прощальный час, твой грустный шум, твой шум призывный услышал я в последний раз", – вертелось у него в сознании. Вновь и вновь возвращаясь к этим строкам, исполненным безыскусной прелести, грустил вдвойне, так как питал лёгкую зависть к сочинителям, ибо и сам во время оно пробовал себя в стихосложении, подражая Альфиери, но это было давно, ещё в те годы, когда он постигал морскую премудрость в Морском Корпусе. Однако эта страсть, не исчезнувшая с годами, время от времени заявляла о себе. Иной раз, досужим часом, Фёдор Евстафьевич перелагал его сонеты на русский язык, но как человек, дающий себе строгие отчёты относительно собственных талантов, не придавал значения этим неуклюжим опытам, находя утешение в своей службе, которая одна и являлась его призванием и его талантом.

Наконец он очнулся к действительности и заметил, что исправник смотрит на него выжидательно.

Фёдор Евстафьевич сделал было шаг вперед и хотел крикнуть: "Здорово, ребята!", но вовремя спохватился, что он не на палубе.

– Подавай Бог здоровья… – начал он и замешкался.

– Старички, – тихонько подсказал исправник.

– Здравствуйте, старички! – послушно повторил Фёдор Евстафьевич.

Услышав его голос, старики низко поклонились.

– Вот, – сказал Фёдор Евстафьевич, отщипывая от поднесённого ему каравая, – ем ваш хлеб.

Исполнив формальности, Фёдор Евстафьевич с облегчением вошёл в дом и пригласил исправника закусить. Явилась Настасьюшка, старая горничная тётки, увидав его, заплакала и выказала намерение поцеловать у него руку.

– Оставь, оставь, – с досадой пробормотал Фёдор Евстафьевич. – К чему это?

Но та извернулась, поймала левую его кисть и припала к ней губами.

– Матушка, да на кого ж ты нас, горемычных, оставила, – запричитала она.

– Ну, полно, – сказал совершенно растерявшийся Фёдор Евстафьевич. – Полно, голубушка, полно. Не до ста же лет жить. Все в воле Божией.

Тётку свою, впрочем, как и дядюшку, видел он двадцать девять лет тому назад, искал в себе отзвуки скорби, и, не находя ничего, испытывал незначительные уколы совести и хмурился. Сельцо Соловьёвка пожаловано было дядюшке его императрицей Екатериной за её первую турецкую кампанию. Анна Ивановна овдовела быстро. В доме всё было устроено на старинную ногу. За Анной Ивановной всегда ходила её любимая служанка Настасьюшка, с ключами и мешком, в котором были куски сахара, пряники и мелкие серебряные деньги для раздачи детям дворовых и вообще всем тем, кто попадал под щедрую руку.

Не имея ни в чем недостатка, она тем не менее в течение почти что тридцати лет выезжала из Соловьёвки всего дважды. Как-то, после издания закона, по которому все заёмные письма признавались недействительными, если были писаны не на гербовой, а на простой бумаге, в уездном суде на предложение секретаря переписать бумагу и подписаться наново сочла таковое требование для себя оскорбительным, и, хотя и потеряла из-за своего упрямства, а всё ж настояла на своем. "Ты, сударь мой, – сказала она секретарю, – вот что рассуди: уж коли я, майорша Сойникова, руку свою приложила, то это так же верно, что солнце в небе ходит. А кобчика твово на бумагу любой умелец наведёт. Вон их развелось". Второй раз выехала из Соловьёвки Анна Ивановна много уже лет спустя, когда по уезду прошёл слух, что владелец Троицкого Григорий Семёнович Урляпов, который самоуправствовал в своем околотке, напоминая феодального барона, силою удерживает сапожковскую мещанку девицу Щедрину. Помимо такого рода дел, Урляпов от скуки и по самодурству производил и другие бесчинства, вплоть до нападения на соседей, выезжая на промысел лично во главе целой ватаги своих дворовых и каких-то случайных людей. Уездная полиция так его трепетала, что даже не смела предложить вопросных пунктов. Узнав о проделке Урляпова, Анна Ивановна помолилась Богу и, захватив по своему обыкновению одну лишь Настасьюшку, на ночь глядя выехала со двора. Она встретила шайку ночью на лесной дороге. Как узнала она, где и когда искать Григория Семёновича, что сказала ему, так и осталось тайной, которую оба унесли в могилу. Возил их кучер Тимошка, да и он опился до того, как что-либо рассказал. Пытали Настасьюшку, которая по обыкновению была с барыней, но та отвечала: "Хоша я и желала бы, а сказать не смогу: далеко стояла, не слыхала. Помню только, что филин ухал". Общеизвестно было только то, что девица Щедрина тот же день вернулась к родителям.

Все эти подробности старины Фёдор Евстафьевич узнавал от исправника во время угощения, отчасти знал и сам, хотя и не отдавал себе отчёта, откуда именно.

Держалась Анна Ивановна всегда прямо, носила шнуровку до последней минуты, хворей не ведала, и потому казалась вечной не только её ближним, но и всем соседям. Умерла она, как выразилась Настасьюшка, "тихим молчанием". "И в уме-то никто не держал, что могла она умереть: и на своих-то ногах была, и просто легла на свою постельку, оно как бы започивала. Так-то все и думали, ан вечер уже, а не встаёт. Тут уж пошли смотреть, и так смотрели, и эдак, ну, уверились, что умерла. Видно, Господь забрал".

Управляющий Ефрем, держа в руках меховой картуз, терпеливо дожидался своей очереди. Когда исправник откушал и покатил обратно в уезд, дошёл черед и до него.

– Покосы, слышно, хороши у вас, – заметил Фёдор Евстафьевич.

– Покосы знатнеющие, – подтвердил Ефрем.

– Завтра, – отпустил его Фёдор Евстафьевич, – всё завтра.

Оставшись один, он погляделся в старое, мутное по краям зеркало. "Хорош", – подумал он с усмешкой. Прошедшей ночью в Сапожке на постоялом дворе его искусали клопы, и теперь укусы болезненно саднили.

* * *

Поутру Фёдор Евстафьевич с Ефремом смотрел хозяйство, ездил в поля, а к обеду пожаловал знакомиться сосед его помещик Фитенгоф. Это был невысокий полненький человек лет пятидесяти, одетый в белоснежные панталоны и синий фрак с золотыми пуговицами. На покатых, будто срезанных плечах сидела оплывшая голова, но маленькие проворные глазки цепко ощупывали и хозяина, и всё вокруг.

– Семейство в Кронштадте, – ответил Фёдор Евстафьевич на его вопрос, – прибудет вскорости.

На лице Николая Валерианыча проступило сомнение, и голова его покачнулась.

– Не будет ли скучно после столицы? – в раздумчивости проговорил он как бы сам с собою.

– Бог даст, обыкнем, – сказал Фёдор Евстафьевич и обвёл глазами гостиную. – Да и в столице, сказать вам откровенно, не часто приходится бывать, – добавил он и, заметив, что брови его гостя поползли вверх, пояснил коротко: – Служба.

Фитенгоф, многозначительно поджав губы, понимающе покивал.

– Могу ли иметь доверие? – вкрадчиво спросил он, и одутловатые щёки его пошли розовыми пятнами.

– Извольте, – развёл руками Фёдор Евстафьевич.

– А вот, позвольте спросить, что за бунт такой в столице зимою был? – оглянувшись, нет ли слуг, проговорил он.

– Ах, вот вы об чём, – отвечал Фёдор Евстафьевич. – Да, верно, слухи до вас дошли… Заговор.

– Что же-с хотели они, заговорщики, то есть?

– Что хотели? Хотели революцию да конституцию.

– О-о, – Николай Валерианович издал озабоченный звук и откинулся спиною на спинку кресла. – Это у нас не можно-с.

– Отчего же вы так полагаете? – чуть усмехнулся Фёдор Евстафьевич. – Просто интересно знать мнение.

– Народ тяжёл, – сощурив глаза, отвечал Фитенгоф голосом, в котором Фёдору Евстафьевичу послышалась досада. – А, говорят, на Государя злоумышляли?

– Про Государя не знаю, а известно, что имели в предмете крестьян освободить.

Николай Валерианович, судя по выражению лица его, не знал совершенно, что на это отвечать. Дыхание у него перехватило, и он уставился на Фёдора Евстафьевича выпученными глазами.

– Мать честная, – только и вымолвил он, оправившись от горестного изумления. – Освободить крестьян? – тупо переспросил он.

– Точно так, – утвердительно кивнул Фёдор Евстафьевич.

– Помилуйте, статочное ли дело? – простонал Николай Валерианович. – Что затеяли, сударь мой? – Он в растерянности плеснул руками. – Ума, что ли, они решились?

– В самом подлинном своём уме пребывали они, как показал розыск, – возразил Фёдор Евстафьевич. – А вот что сообразите: всякий человек по природе божий и должен принадлежать богу и что если кто другой, кроме Бога, его себе присвоит, то не поступает ли он против Бога?

Николай Валерианович, насупившись, хранил молчание.

– А что вы говорите, народ тяжёл, так это от отсутствия образования, – продолжил Фёдор Евстафьевич. – Просветите его, и всё само собою устроится. Просвещение приведёт его к гражданственности.

– Просвещение? – переспросил Николай Валерианович с новым удивлением. Глаза его выплыли из щелей и округлились. Несколько времени он взирал на Фёдора Евстафьевича совсем уже недоуменно, а потом полное лицо его расплылось в улыбке, отчего потеряло уже всякую форму. – Шутить изволите? – И он зашёлся тонким смехом, прикрыв губы пухлыми пальцами, и только скромность удержала его от того, чтобы не замахать руками на своего хозяина.

Фёдор Евстафьевич криво улыбнулся и добавил:

– Кричали "Ура, Константин! Долой Николая! Извести картофельницу!"

– Это так и кричали – картофельницу? Это про Александру-то Фёдоровну? Ох-хо-хо-хо-хо, – захохотал Николай Валерианович. – Да это прямо неслыханно! – Он кончил смеяться и неожиданно задумчиво проговорил:

– А ведь оно и точно – от немцев житья нет.

* * *

Фитенгоф уехал уже, и новый хозяин Соловьёвки испытал облегчение. Тяготы дороги понемногу забывались, и мыслями овладевало настоящее. "Чёрт знает что, – подумал он, выглядывая в окно, из которого в некотором отдалении видна была деревня, – везде солома: соломой крыты избы, дворы, погреба; солома кругом постройки, между постройками. Издали иногда не разберёшь: деревня это или омёты соломы".

Он не имел совсем никакого партикулярного платья, а потому велел открыть гардероб покойного дяди. Наконец среди екатерининских камзолов он отыскал простое пальто из сурового холста, накинул его на плечи. Оно пришлось впору. Фёдор Евстафьевич удивлённо посмотрелся в зеркало, и без галстука, без жилета, покрыв только голову лёгким картузом, захватив в руку кленовую палочку, пошёл по деревне.

Прохлада воздуха оглашалась граяньем грачей. Народу на улице было много. Во дворах возились мужики с починкой плетней или латали разнесённую солому крыш. Бабы рассушивали оставшуюся рожь, рассыпая её на веретьях напротив ворот. Встречные бросали работу и низко, до земли кланялись.

В сумерках уже вернулся Фёдор Евстафьевич в усадебный дом. Спозаранку положил он себе ехать в Рязань и приступить к предприятию, смущавшему его ещё с молодых лет. Однажды товарищ его по службе мичман Похвистнев, племянник интимного друга императора Новосильцова, сообщил под страшным секретом, что графу Сергею Румянцеву, младшему сыну фельдмаршала, вздумалось подать императору записку, где он просил обозначить юридические основания для постепенного перевода своих крестьян в положение свободных людей, и под влиянием этой записки Александр решился дать свободу крестьянам. В душевной простоте, отличавшей приятелей, они приняли сплетню как есть, но когда необыкновенное событие это получило огласку, сослуживцы Фёдора Евстафьевича были чрезвычайно раздражены на Румянцева и объясняли его поступок исключительно желанием выслужиться перед Государем. И только в результате этого возникла мысль более правдоподобная, и Похвистнев с Федором Евстафьевичем согласились в том, что своё благородное стремление юному царю пришлось маскировать вежливым снисхождением к пожеланиям и душевным нуждам своих подданных.

Оба они принадлежали к тому поколению, в представителях которого причудливым образом сочеталась ненависть к фригийскому колпаку и страстная, возвышенная любовь к вольности. Записка Румянцева имела своим последствием появление в феврале 1803 года "Указа о свободных (вольных) хлебопашцах", положения которого наделяли помещиков правом отпускать своих крестьян на волю с землёю за выкуп.

Фёдор немедленно написал отцу в деревню в восторженных выражениях, нимало не заботясь о том, что старик едва ли в состоянии разделить его чувства. Отец ответом не замедлил, но много слов не извёл. "Что ты дурак, – написал Евстафий Никитич, – об том знал, а напоминать надобности не было". Такой ответ стоил Фёдору Евстафьевичу немало огорчения и бессонных ночей.

Вот и сейчас эпизод этот предстал пред ним так живо, что привёл его в чрезвычайное возбуждение, точно он чудесным образом помолодел на двадцать семь лет. Первый сон слетел, и, накинув халат, он вышел на крыльцо. Не было слышно ни дуновения. В саду поднималась прохлада. Из Ягодного долетел звук сторожевого колокола. Где-то рядом, но не разобрать было где, кто-то негромко пел: "Нападают то на меня, на меня сиротинушку, да лихие лю-уди, что хотят-ли, хотят меня, сиротинушку, отдать во солда-аты…"

"А и впрямь, стихи чудо как хороши, – подумал Фёдор Евстафьевич, вернувшись в тепло дома. – Что за лёгкость, что за изящество! Точно абрикосовое дерево в цвету. "И долго, долго помнить буду твой шум в вечерние часы…" Но какой же это Пушкин? Не родня ли генералу Андрею Ивановичу"" – успел ещё подумать он, прежде чем окончательно провалиться в сон.

* * *

Когда губернский предводитель Александр Иванович Бибиков наезжал в город, то останавливался на втором этаже гостиницы Варварина, где номера считались почище. Александр Иванович был страстный любитель поиграть на билиарде, а поскольку город был невелик и то, что именовалось в нём "благородным" собранием, исчерпывало пышности свои едва ли не одним лишь своим пышным названием, то, являясь в гостиницу, Александр Иванович не слишком рисковал как-либо повредить своей чести.

Александр Иванович являл собою полную противоположность Фитенгофу. Послуживший с молодости, повидавший свет, к своим шестидесяти годам он сохранял безупречную военную выправку, что по тем временам было почти то же самое, что и хорошие манеры. В облике его, в самой осанке было что-то резко-очерченное, и Фёдор Евстафьевич сразу обратил внимание на эту определённость, основанием которой служило явно выраженное умение как приказывать, так и повиноваться и которая вообще отличала генерацию, бравшую Париж.

Оказия представиться предводителю в этом подобии казённого места чрезвычайно пришлась по душе Фёдору Евстафьевичу. Время было такое, когда каждый почти русский дворянин почитал своей обязанностью проживать все свои доходы, а к этому Фёдор Евстафьевич не располагал ни временем, ни охотой. Ехать к Бибикову в роскошное его Покровское значило наверное обречь себя на трёхдневное, а то и недельное служение коньякам, ликёрам, легавым и борзым, а все эти неизбежные обстоятельства создавали вероятность, что об деле не будет сказано и слова.

Когда доложили о визитёре, Александр Иванович только закончил свой туалет; поутру в этот день поднялся он поздно, накануне засидевшись за картами с ремонтёром Бугского драгунского полка и заседателем верхнего земского суда, и порадовался, что поспел так кстати, ибо посетитель в некотором роде являл собою персону, не подразумевающую в обращении с собою обычной провинциальной двусмысленности.

Обменявшись учтивостями, Александр Иванович потребовал кофея – "здесь недурён", как своему человеку доверительно заметил он Фёдору Евстафьевичу – и даже счёл возможным пересказать услышанный вчера от заседателя анекдот, который, не подрывая репутации местного общества, всё же довольно безопасным образом знакомил гостя с некоторыми местными нравами…

– Да, кстати, – сказал Фёдор Евстафьевич, – имею до вас дело, к вашей власти подлежащее.

Александр Иванович удивлённо поднял брови, но на лице изобразил полнейшее внимание и готовность слушать и вникать. Если Фитенгоф не любил дел и даже вообще имел смутное понятие, что они такое, Александру Ивановичу прекрасно было известно грозное значение этого слова и те манипуляции, которое оно обозначает.

– Видите ли, Ваше Превосходительство, – продолжил Фёдор Евстафьевич, – пришло мне на ум дать вольную своим людям.

– Людям? – не совсем поняв, удивился Бибиков.

– Я имею в виду землепашцев, мне вверенных. Мне известно, что покойный государь подписал закон, согласно которому возможно обращать крепостных в свободных хлебопашцев.

– Ох, Ваше Высокоблагородие, – выдохнул Александр Иванович, уяснив, наконец, в чём дело. – Это у вас во флоте, слышно, порядок, а у нас дела этого рода длятся обыкновенно так долго, что утомляют всякое терпение. А иногда, во время производства оных, встречаются такие обстоятельства, которые совершенно их прекращают. Высшее правительство также оказывает этому способу освобождения мало сочувствия, не учреждая особого банка для вспомоществования в этом деле крестьянам, и даже не делая никаких особых льгот по залогам земель, населённых свободными хлебопашцами. Мне известно, что одна старушка хотела отпустить своих крестьян на волю, то есть в вольные хлебопашцы; подана была просьба с проектом договора, часть денег была, кажется, ею получена; но дело тянулось два года, в это время помещица скончалась, и крестьяне перешли в крепостное владение наследников. Оно, возможно, и правы вы, противно это новейшим установлениям, да только не нами это заведено, не нам и упразднять. Не покачнуть бы лодку – вот что.

– Жестоко злоупотреблять властью, настолько гнусной по самой своей природе, – возразил Фёдор Евстафьевич, – что всякий порядочный человек с отвращением пользуется ею даже умеренно. Уничтожить её – и не будет повода к событиям, вроде тех, которые разыгрались нынче зимой.

При упоминании о событиях на Сенатской площади Александр Иванович слегка побледнел и как будто даже занервничал. Племянник его служил в одном из полков гвардии, и, не зная определённо образа его мыслей, Александр Иванович мог ожидать всякого, тем более, что по слухам, доходившим в Рязань, к следствию привлечено уже было множество лиц единственно по недоразумению.

– Осмелюсь заметить Вашему Высокоблагородию, – осторожно проговорил он, – что время нынче… не того.

– Не могу поверить, – возразил Фёдор Евстафьевич, – что Ваше Превосходительство взираете на всю эту татарщину с покойным сердцем.

– Ах, как вы правы, – воскликнул Александр Иванович, прилагая руки к груди и порывисто поднимаясь с кресла. – Не то страшно, что крепостная зависимость, она составляет только особую форму подчинения и бедности, в которых томится более половины жителей и самого просвещенного государства. У нас злоупотребления срослись с общественным нашим бытом, сделались необходимыми его элементами. Может ли существовать порядок и благоденствие в стране, где из шестидесяти миллионов нельзя набрать осьми умных министров и пятидесяти честных губернаторов? Где воровство и взятки являются на каждом шагу, где нет правды в судах, порядка в управлении, где честные и добродетельные люди страждут и гибнут от корыстолюбия злодеев, где никто не стыдится сообщества и дружбы с негодяями, только бы у них были деньги? Где духовенство не знает и не понимает своих обязанностей, ограничиваясь механическим исполнением обряда и поддерживанием суеверия в народе для обогащения своего? – Постояв несколько времени, как бы ожидая ответы на все поставленные вопросы, Александр Иванович снова занял своё место. – И что же, – спросил он, – действительно многие под подозрением? – Александр Иванович страстно желал знать все подробности, какие только можно добыть от приезжего из столицы человека, но сознание своей должности несколько сдерживало его.

– А что вы скажете, если доложу вам, что нет почти ни одного семейства знатного, богатого, образованного, которое не имело бы в заговоре своего представителя?

– Mon Dieu! – вырвалось у Александра Ивановича.

– Впрочем, говорят, будто бы Государь даже выразился, что удивит и Россию, и Европу.

– Чем же-с?

– Своим милосердием.

Александр Иванович посмотрел на своего визитёра долгим серьёзным взглядом, он решал возможность такого оборота.

– Молодёжь, – вздохнул Фёдор Евстафьевич. – Но и судить их строго не приходится. Кто из нас в молодые годы не был преисполнен благородных порывов?

Возразить на это Александр Иванович не нашёлся и ограничился тем, что только скорбно помолчал.

– Верно ли говорят, что адмирал Сенявин снова вступил в службу?

– Именно так, – подтвердил Фёдор Ефставьеич. – Государю угодно было призвать его из имения и вверить главное командование над Балтийским флотом.

"Вот это кунштюк!", – чуть было не сорвалось у Александра Ивановича.

– А не удивительно ли, – продолжил Фёдор Евстафьевич, – что злоумышленники, задумав зло против правительства и лично против Государя, находились в его службе, в чинах, получали жалованье, ордена, денежные и иные награды? В одном отношении этот Рылеев стоит выше своих соучастников – решившись действовать против правительства, он перестал пользоваться его пособием и милостию, перейдя из Уголовной палаты в правление Российско-Американской компании.

– Это какой же Рылеев? Не тот ли поэт, который пустил этот стишок…

– Да, да, он, – подтвердил Фёдор Евстафьевич и проговорил стишок вслух: – Царь наш немец прусский, Носит мундир узкий, – Ай да царь, ай да царь, Православный государь.

Александр Иванович выслушал стишок, улыбаясь одновременно горько и насмешливо. Зло сощурив глаза, он тоже ответил своему посетителю стихом:

Ты хитрейший санкюлот,

Хуже всех французских.

Девяносто третий год

Готовил для русских.

Фёдор Евстафьевич только поморщился.

– Сие всеобщее неудовольствие, – снова заговорил он, – сия преклонность к горестным изъяснениям всего настоящего есть не что другое как общее выражение пресыщения и скуки от настоящего порядка вещей. Войны и политические происшествия, без сомнения, занимают тут свое место. Но были тягости, были войны, и дух народный не был, однако же, подавлен ими до такой степени, как ныне. Неужто дороговизне сахару и кофе можно в самом деле приписать начало сих неудовольствий? Уменьшилась ли от них роскошь? Обеднел ли в самом деле народ? Где те жестокие несчастья, кои его на самом деле постигли? Все вещи остались в прежнем почти положении, а между тем дух народный страждет в беспокойствии. Чем иным можно изъяснить сие беспокойствие, как совершенным изменением мыслей, глухим, но сильным желанием другого вещей порядка?

Александр Иванович в задумчивости прошёлся по ковру.

– И всё же было бы лучше для России, – сказал он, – если б конституция возникла у нас не вследствие воспаления страстей и крайностей обстоятельств, а благодаря благодетельному вдохновению верховной власти. – Представьте себе, – продолжил он, – что покойный Государь ещё пять лет назад искренне был убеждён, что вот уже двадцать лет как в нашей стране людей не продают порознь.

– Каким бы ни был покойный Государь, – несколько сухо возразил Фёдор Евстафьевич, – закон-то он подписал. Сенат утвердил. Вот и давайте дадим делу ход.

– Да истинно ли, – плеснул руками Александр Иванович, – что в законах правда, что установления людские выше заповедей Спасителя? Не зверь же вы, не Салтычиха какая, прости Господи, блюдите свое стадо, просвещайте, лечите, пестуйте. Вы только не подумайте, что я вас отговариваю. Раз покойный Государь соизволил принять от Румянцева, значит, верно, имел свои виды, и Боже меня упаси от того, чтобы входить в обсуждение монаршей воли. А только вы всё равно не спешите, посообразите, посообразите-ка. Ход-то делу дадим хоть сейчас, да только вот приведёт ли Господь конца дождаться? Начать-то легко – кончить сложно.

Разговор то касался предметов посторонних, то снова возвращался к делу Фёдора Евстафьевича. За собором Рождества Христова, стоявшего у высокого берега Трубежа, открывался замечательно красивый вид: огромное пространство между Трубежем и Окою было залито полой водою, взору представлялось как бы пресное море, и лишь вдалеке возвышался одинокий песчаный холм, поросший соснами.

– Да сами-то они желают этого? – поставил вдруг вопрос Александр Иванович и сделал такое озадаченное лицо, что можно было действительно заподозрить его в самом живом участии. – Двадцать лет уж с лишком минуло – у нас в губернии и случая такого не было. В нынешнем своем положении они за вами, можно сказать, словно бы за оградой каменной. А ну как выйдут в вольные? А там исправник, там палаты. А ну недород? У кого одолжиться? Чем жить?

Ничего на это не отвечая, Фёдор Евстафьевич подошёл к окну.

– Впрочем, мне говорили, – вернулся Александр Иванович к зимним событиям, – что некоторые заговорщики страдают разного рода душевными расстройствами.

Фёдор Евстафьевич ещё помолчал. В последнюю турецкую кампанию он, находясь на одном из кораблей эскадры контр-адмирала Пустошкина, получил контузию, и уже много после сказались её последствия: порою на несколько мгновений впадал он как бы в некое забытье, совершенно не отдавая себе отчета, где находится и с кем разговаривает, и сейчас, глядя на рязанскую улицу, ему казалось, что он видит перед собой один из ахтиарских холмов.

– К душевным расстройствам ведёт хорошая память, – невозмутимо отозвался Фёдор Евстафьевич, продолжая смотреть прямо перед собой. – Как прекрасен сегодня закат. Ряды лоз, словно ряды кос на голове нубийской девушки, они словно черны от спелого винограда и неподвижны в своей тяжести, и между ними видна розовая кожа земли. Как прекрасен багрянец усталого солнца! Сколько в нём тайны, как влечёт оно за собой. Оно одно совершает неизменно свой круг и благосклонно ко всем без разбору. Не правда ли, когда заходит солнце и касается холмов своими нежными пальцами, тогда кажется, что вот-вот тебе откроется некая тайна, которая перевернёт твою жизнь? Это как во сне, – сон, который никак не удаётся досмотреть до конца: едва приблизишься к главному, неминуемо пробуждение… И увидишь то, что видел, засыпая: алебастровый светильник… белый огонь… Кто играет с нами такие жестокие шутки?

– Вы видели нубийскую девушку? – не то спросил, не то заметил Александр Иванович, думая о своём.

– В Александрии, – пояснил Фёдор Евстафьевич, – когда мичманом плавал с англичанами.

Проводив визитёра, Бибиков испытал облегчение. "Ох уж эти морские, – хмуро подумал он. – Где их нелёгкая только не носит. Наплаваются, насмотрятся, и ну обезьянничать. Всё-то им неймётся". – И, подойдя к столу и энергично побарабанив пальцами по столешнице, подумал ещё: – "А, впрочем, делать нечего – не миновать писать кузине".

* * *

Вернувшись от Бибикова, Фёдор Евстафьевич вышел из коляски и направился было к дому, но внимание его привлекли голоса, слышные от людской. Приблизившись, Фёдор Евстафьевич различил голос Ершова, который своей вязкой густотой покрывал теноры мальчишек, бывшими его собеседниками. Фёдор Евстафьевич перешёл двор, стал в тень под стену людской и осторожно выглянул из-за угла.

Ершов сидел на вертикально поставленном дубовом полене, и, уперев локоть в колено, курил трубку, то и дело окутываясь свирепыми клубами сизого дыма. Несколько дворовых девок и парней, столпившись вокруг, взирали на Ершова с каким-то онемелым благоговением. С бесцеремонным любопытством они рассматривали его робу, его крепкую шею, к которой будто уже несходимо пристал загар неведомых небес, и даже когда дым его трубки окутывал их, они не отступали ни на шаг и даже девки не осмеливались закрываться рукавами.

– И говоришь, из любой земли до любой земли доплыть можно? – ломким юношеским голосом спросил щупленький паренёк, которого остальные звали Николка.

– Отчего же нельзя, – усмехался Ершов, выпуская клубы дыма. – Всюду можно. В море везде дорога.

– И вы плавали? И народы разные видали? – подхватил второй.

– Двадцать пять лет служил – уж тут как не повидать? Англичане – те народ справный, во всём у них устройство, и на кулачках любители. Французы тож народ силён, да другим манером. Как бы ясней сказать? – задумался он, пыхтя трубкой.

Между вопросами и ответами протекало известное время, обусловленное исключительно робким почтением собравшейся публики.

– А что, дяденька, другие народы?

– А других народов нет, – донёсся до Фёдора Евстафьевича настолько удивлённый голос Ершова, что, казалось, в нём звучало презрение к этим другим народам.

Николка озадаченно помолчал.

– Как же нет? – наконец решился возразить он. – А немцы-то вот есть иль нет?

– Об этих и говорить не стоит, – махнул рукой Ершов в досаде. – С этими мы на мысе Доброй Надежды подрались – только руки раззудили: и работать нечего было.

– А что, дядя, – не отставал Николка, – примерно спросить, велико-то море?

– Велико, паря.

– И краю ему не видно?

Ершов усмехнулся и выбил трубку о каблук сапога.

– Не видно, – сказал наконец он степенно, – потому как земля круглая.

– Это как – круглая? – недоверчиво ухмыльнулся Николка и глянул на Прошу, ещё одного паренька, жадно внимавшему ветерану.

– Да вот как тыква круглая, – показал Ершов.

– Чудное вы говорите, – озадаченно произнёс Николка и, сдвинув шапку, почесал затылок. – Ещё первый раз такое слышу.

– Тоже, брат, не верил поперву, ан оно так и есть, – сказал Ершов, закладывая в черное жерло трубки новую порцию табаку. – Можно из одной земли выйти и туда же прийти, а всё будешь вроде как вперед идтить.

Загрузка...