Вена, 1895–1906. Знаменитый физик Эрнст Мах получает должность философа. Мах готовится встретить философию на полдороге. Анализирует ударные волны, историю науки, головокружения и другие ощущения. Отрицает “вещь-в-себе”. Отрицает атомы. Отрицает эго и абсолютное пространство. Нападает на метафизику. Как ни любила его Вена, кружащая в вечном вальсе, после апоплексического удара Мах уходит со сцены, его место занимает физик Больцман. Больцман утверждает, что без атомов не обойтись, утверждает, что беспорядок нарастает, утверждает, что он сам себе преемник. Уподобляет метафизику мигрени, страдает от обеих. Вешается. “Этого следовало ожидать”, – пишет Мах.
В 1895 году университетское руководство, в прочих отношениях ничем не примечательное, сделало смелый шаг – назначило преподавателем философии физика. Университет находился в Вене. А физика звали Эрнст Мах.
На протяжении девятнадцатого века между этими дисциплинами выросли неприступные стены, и академические иерархии становились все строже и строже. Если пожилой ученый вдруг начинал интересоваться философией – что ж, его личное дело, но вверять ему преподавание философии, если он не изучал ни Канта, ни схоластику – это было нечто из ряда вон выходящее.
Поначалу все пошло прекрасно: должность университетского профессора в Вене оказалась Маху как раз по мерке. Но прошло всего несколько лет, и ему пришлось внезапно уйти, когда его парализовал внезапный инсульт. Тогда его курсы передали другому физику – прославленному Людвигу Больцману. Однако и это продлилось всего несколько лет, поскольку Больцман покончил с собой – повесился. Складывалось впечатление, что прекрасная новая традиция приглашать физиков учить философов заглохла в зародыше. Тем не менее именно из этой новаторской традиции и вырос два десятилетия спустя Венский кружок. Два всемирно известных физика привили свою страсть к философии целому поколению студентов.
Мах и Больцман были похожи не только внешне, но и с точки зрения карьеры. Они были одинакового коренастого сложения, носили пышные бороды и очки в тонкой оправе, в юности учились у одних и тех же учителей, а в университете были блестящими студентами. А главное – и Мах, и Больцман были люди упрямые, по всем вопросам имели собственное мнение и очень его ценили. Ни тот, ни другой не чурались философских споров, особенно друг с другом. Их яростные дебаты о существовании атомов вошли в легенды истории науки.
Любопытно, что должность профессора философии Мах получил в основном благодаря одному простому студенту, а затем этот студент уравнял чаши весов, когда защитил под руководством Маха диссертацию. Нетипично по любым стандартам! Однако этот студент, Генрих Гомперц (1873–1942), был не кто-нибудь, а юноша со связями.
Семейство Гомперц было одним из богатейших и влиятельнейших семейств в городе. Гомперцы были ровней Ротшильдам, Витгенштейнам, Либенам, Гутманам и Эфрусси – сказочно богатым еврейским династиям либеральной венской эпохи грюндерства, она же “эпоха основателей”: так называли тех, кто основал финансовые и коммерческие предприятия, распространившиеся по всей Центральной Европе. Двойная монархия Габсбургов (то есть Австрийская империя и Королевство Венгрия) была прочна и стабильна, и ее новые олигархи наслаждались невиданным расцветом экономики. Это подарило им роскошные дворцы в городе, в основном на Рингштрассе – новом венском бульварном кольце, а также сельские резиденции, похожие на замки, и частные вагоны, и великолепные балы, на которых дирижировал сам Иоганн Штраус, и бархатные ложи в Опере Густава Малера, и усыпальницы из самого дорогого мрамора на огромном венском центральном кладбище. О belle époque можно говорить что угодно, но тогда явно стоило быть богачом.
Отец Генриха, Теодор Гомперц (1832–1912), отказался от заранее уготованной ему карьеры. Он не стал ни банкиром, ни промышленником, а предпочел заниматься частными исследованиями – получать докторскую степень ему не понадобилось: он и без нее достиг прекрасных успехов и вскоре стал считаться одним из ведущих филологов-классиков Европы. В должный срок его избрали членом Императорской академии наук и предоставили место профессора в Венском университете. Трехтомная история классической философии “Греческие мыслители” многие десятилетия оставалась стандартным справочным изданием.
Впрочем, интересы Гомперца-отца простирались далеко за пределы классической филологии. Они распространялись и на современных мыслителей, в том числе на Огюста Конта (1798–1857) и Джона Стюарта Милля (1806–1873). Эти позитивисты, как они сами себя называли, не имели ничего общего с учениями древних и не придавали значения косным догматам религиозных и философских кредо. Никаких священных писаний, никаких мистических озарений: знание должно быть основано исключительно на жестких объективных научных фактах. Такой радикально новый подход отталкивал приверженцев философских традиций вроде естественной теологии св. Фомы Аквинского, метафизики нравов Иммануила Канта и абсолютного идеализма Георга Вильгельма Фридриха Гегеля, твердо укоренившихся в учебном плане всех немецкоязычных университетов. И стражи традиции не остались в долгу. Их стараниями слова вроде “позитивизм”, “материализм” и “утилитаризм” вскоре приобрели крайне отрицательный оттенок – эти понятия связывали с духовным убожеством и презренной слабостью ума, неспособного воспринять подлинные глубины идеалистической философии.
Однако Теодор и Генрих Гомперцы не боялись отважно вникать в интеллектуальные новшества и к тому же восхищались оригинальными взглядами Эрнста Маха, такими свежими на фоне традиционных философских учений. Когда этот прославленный физик-экспериментатор прочитал публичную лекцию, отец с сыном были просто очарованы. Много лет спустя Гомперц-сын, к тому времени и сам читавший лекции по философии, признался Эрнсту Маху: “Когда вы прочитали здесь, в Вене, в начале девяностых доклад о причинно-следственных связях – кажется, это было на собрании Общества естествоиспытателей, – отец дал мне прочитать вашу рукопись. Наутро я пришел к нему со словами: «Так вот же тот философ, которого вы ищете на третью вакантную должность!» Как вам известно, отец послушался моего совета, так что без меня, тогда еще студента, вы, можно сказать, и не получили бы этого назначения”[10].
Теодор Гомперц по просьбе сына не стал терять времени и написал Эрнсту Маху, которого прекрасно знал по Императорской академии наук: “Глубокоуважаемый коллега! Сегодня я обращаюсь к вам с просьбой весьма необычной и имею смелость просить вас ответить как можно скорее. У нас с коллегами внезапно возникло желание робко спросить вас, нет ли у нас надежды на успех, если мы попытаемся убедить вас занять здесь, в Вене, профессорскую кафедру из числа тех, которые уже свободны или вскоре освободятся”[11].
Задушевная беседа в Академии наук: Теодор Гомперц и Эрнст Мах
На эту учтивую просьбу последовало великодушное согласие, и в конце концов Эрнст Мах занял в Венском университете новую кафедру истории и теории индуктивных наук, специально переименованную в его честь. О таком переходе из физики в философию Мах подумывал уже давно. Он и сам писал: “В жизни мне было суждено начать с науки, а затем на полдороге повстречаться с философией”[12].
Эрнст Мах родился[13] близ города Брно (тогда Брюнн) в Моравии. Вырос он в Унтерзибенбрюнн – деревушке близ Вены, в точности такой же глубоко провинциальной, как можно догадаться по ее старомодно-нелепому названию (“Среди семи источников”). Там его отец, бывший школьный учитель, держал ферму, а на досуге обучал своих детей.
В десять лет Эрнста Маха отправили в пансион при бенедиктинском монастыре в Зайтенштеттене в Нижней Австрии. Однако вскоре стало ясно, что болезненному ребенку не по силам строгие требования гимназии (одна из разновидностей австрийских средних школ), и так сложилось, что маленький Эрнст вернулся в провинциальный Унтерзибенбрюнн. Ведь отец вполне мог завершить его образование. Поэтому у Эрнста было вдоволь свободного времени, и его отправили подмастерьем к краснодеревщику.
Как-то раз, роясь в отцовских книгах, любознательный подмастерье натолкнулся на интересное название: “Пролегомены ко всякой будущей метафизике, могущей появиться как наука”. Автора звали Иммануил Кант. Это был переломный момент, как часто и с нежностью вспоминал Мах. По его словам, “пятнадцатилетний мальчик жадно проглотил эту ясно написанную и относительно доступную книгу. Она произвела на него колоссальное впечатление, избавила от юношеского наивного реализма, разожгла аппетит к теории познания и благодаря влиянию метафизика Канта избавила от всякого желания самому заниматься метафизикой… Вскоре я отошел от кантианского идеализма. Еще мальчиком я понял, что «вещь-в-себе» – ненужное метафизическое изобретение, метафизическая иллюзия”[14].
В дальнейшем именно страстное неприятие Иммануила Канта сплотит всех мыслителей из Венского кружка. Впрочем, идеи этого прусского философа никогда не пользовались особой благосклонностью среди венцев. Как едко заметил Отто Нейрат: “Австрийцы придумали, как обойти Канта кружным путем”[15]. Только Карл Поппер, игравший свою излюбленную роль “официальной оппозиции” Венскому кружку, был готов согласиться с Кантом, по крайней мере иногда. А впоследствии выяснилось, что тайным кантианцем был Курт Гёдель.
Вскоре после первой встречи с метафизикой юный Эрнст Мах снова попытался поступить в гимназию, на сей раз в моравском городе Кремзир (сейчас Кромержиж) при монастыре, принадлежавшем ордену пиаристов. Вторая попытка оказалась успешнее: “Неприятной была только необходимость участвовать в бесконечных религиозных упражнениях, которые, кстати, привели к противоположным желаемому результатам”[16].
Окончив эту школу, Мах поступил в Венский университет, чтобы изучать математику и физику. Физический факультет тогда переживал эпоху расцвета благодаря выдающимся исследованиям Кристиана Доплера (1803–1853), Иоганна Йозефа Лошмидта (1821–1895) и Йозефа Стефана (1835–1893). Таких плодотворных времен Венский университет еще не знал. Столетиями в нем заправляли иезуиты, а династия Габсбургов предпочитала покровительствовать музыке, а не точным наукам. Поэтому Императорская академия наук в Вене была основана лишь в 1847 году, с опозданием на два столетия по сравнению с подобными академиями во Флоренции, в Лондоне и Париже. Даже упорное лоббирование энциклопедиста Готфрида Вильгельма Лейбница (1646–1716), которого одного хватило бы на целую академию, ни к чему не привело. Только с зарей либерализма австрийская наука сумела избавиться от этих цепей. Пора было нагонять остальную Европу.
Юный Эрнст Мах был среди тех талантов, чье время наконец настало. На физическом факультете быстро оценили его изобретательность и сноровку, приобретенную во многом благодаря работе у краснодеревщика. Еще студентом Мах собрал остроумный аппарат, который убедительно демонстрировал эффект Доплера, состоящий в том, что воспринимаемая высота звука растет, если источник звука приближается к слушателю. Чтобы это показать, Мах прикрепил свисток к вертикальному диску. Если диск раскрутить, человек, стоящий в плоскости диска, слышит, что высота свистка поочередно то растет, то снижается, а на слух наблюдателя, стоящего на уровне оси или поблизости от нее, высота останется совершенно постоянной.
В двадцать два года Мах получил докторскую степень. Через год он заслужил право читать лекции в университете. Когда ему едва исполнилось двадцать шесть, он стал профессором в Граце, сначала математики, затем физики. В 1867 году он женился.
В том же году Мах занял кафедру экспериментальной физики в Праге. Ему не было еще и тридцати. В Праге он и остался на следующие тридцать лет, до возвращения в Вену. Пражский университет, где говорили по-немецки, был основан в Средние века, даже раньше Венского. Когда Мах прибыл туда, город раздирала отчаянная политическая борьба. Император Франц Иосиф, потерпев поражение от Бисмарка в Пруссии в 1866 году, был вынужден предоставить венграм почти не ограниченную автономию. И теперь чехи требовали того же! Для австрийцев подобное было попросту немыслимо. Эрнст Мах за время, которое он проработал сначала деканом, а потом ректором Пражского университета, очутился в самой гуще бурных националистических беспорядков, напоминавших ирландские восстания. Он стоял за то, чтобы создать новый чешский университет с нуля, а не раскалывать надвое старый почтенный Пражский университет, альма-матер Каролину, основанную еще в 1348 году. Однако в конце концов его замысел не удался.
Гораздо больше Маху было по вкусу работать над ударными волнами в своей физической лаборатории. Вскоре он создал себе имя, причем буквально. И сегодня профессионалы измеряют скорость самолетов в махах – один мах равен скорости звука в атмосфере. Благодаря экспериментальным работам Мах стал пионером научной фотографии. Он снимал пули в полете – выдающееся достижение во времена, когда даже фотопортреты зачастую получались размытыми, если позирующий не мог сохранять неподвижность в течение долгих минут. Фотографии воздушных потоков и ударных волн, которые делал Мах, будоражили воображение современников и спустя несколько десятков лет вдохновили итальянских футуристов на попытки изобразить в своих работах природу высоких скоростей.
Однако всемирную славу Маху принесли даже не эксперименты, а соображения о принципах физической науки. Как писал впоследствии Карл Поппер: “Немного великих людей имели такое интеллектуальное влияние на двадцатый век, как Эрнст Мах. Он повлиял на развитие физики, физиологии, психологии, философии науки и чистой (или спекулятивной) философии. Он повлиял на Эйнштейна, Бора, Гейзенберга, Уильяма Джеймса, Бертрана Рассела и многих других”[17].
Философствующих ученых всегда было великое множество, да и философов, пробовавших свои силы в науке, тоже достаточно. Но Мах был исключением. Он основал новую дисциплину: философию науки.
Предметом изучения стала наука как таковая. Момент для этого был самый подходящий. Наука перестала считаться любимым увлечением, вроде хобби, отдельных мыслителей и мечтателей. В девятнадцатом веке она превратилась в глобальное предприятие, охватывающее многие поколения. Ее повсеместно признали движущей силой промышленной революции. Назрел вопрос, который больше не мог оставаться без ответа: если прогресс человечества основан на науке, на чем основана сама наука?
Задача понять, на чем зиждется знание, оставалась одной из главных в философии. Откуда мы знаем, что вон там растет дерево? Или что Наполеон когда-то жил на свете? Или что собаки чувствуют боль? Мах занимался более практическими материями, которые нельзя было ни обойти, ни отмести: его интересовали принципы научного знания, того растущего, нажитого тяжким трудом знания, которое принадлежит всем и влияет на каждого. Об этом он написал три книги: “Механика. Историко-критический очерк ее развития” (1883), “Основные положения теории тепла” (Die Principien der Wärmelehre, 1896) и “Основные положения физической оптики” (Die Prinzipien der physikalischen Optik, опубликована посмертно, в 1921 году).
Каков подлинный смысл физических понятий – что такое сила, тепло, энтропия? Что такое вещество? Как измерить ускорение? К подобным вопросам Мах подходил снизу вверх, начиная с простейших наблюдений, а затем переходя к критическому анализу исторических корней. Он с самого начала интуитивно ощущал, что между философией науки и историей науки прослеживается теснейшая связь.
Первый же абзац “Механики” предлагает перейти прямо к сути: “Предлагаемая книга – не учебник, по которому можно было бы изучать законы механики. Ее тенденция скорее разъясняющая или, еще яснее выражаясь, антиметафизическая”[18]. И Мах продолжает: “Ядро идей механики развилось почти исключительно в процессе изучения весьма простых специальных случаев процессов механики, и исторический анализ познания этих случаев остается и до настоящего времени самым действительным естественным средством для раскрытия этого ядра. Можно даже сказать, что только этим путем может быть достигнуто полное понимание наиболее общих результатов механики”[19].
И тогда, и сейчас целью учебников было как можно быстрее посвятить студента в современное положение дел. Но если речь идет о критическом анализе инструментов – понятий и методов, – тут полезно знать, как они эволюционировали. Таким образом, Мах подходил к физике исторически. При всем при том он мало интересовался историей философии в отличие от философов-традиционалистов. Настали новые времена. Лучше всего было начинать с нуля, строить с фундамента.
Мах с проницательностью психолога анализирует понятия вроде “физической силы”, знакомые каждому, однако обретшие научную четкость далеко не сразу: “Бросим, наконец, еще раз взгляд на статическое понятие силы. Сила есть нечто, что сопровождается движением… Определяющие движения условия, наиболее нам знакомые, суть собственные наши акты воли, иннервации. При движениях, которые мы сами определяем… мы всегда ощущаем некоторое давление. Вследствие этого устанавливается привычка каждое условие, определяющее движение, представлять себе как нечто родственное акту воли и как давление”[20].
Физик считает, что просторы Вселенной заполнены всевозможными силами, и это понятие развилось в результате длительного и трудоемкого интеллектуального процесса. И как-то странно основывать такое представление на интимных телесных ощущениях, которые осознает даже крошечный ребенок. Но что мы можем поделать? “Попытки устранить это представление, как субъективное, анимистическое, не научное, всегда оканчивались неудачей. Неполезно также делать насилие над собственной своей естественной мыслью и добровольно обрекать себя на бедность ее”.
Таким образом, Мах свел физические понятия к непосредственно воспринимаемым ощущениям вроде тяги и толчков, то есть к чувственным впечатлениям. Следовательно, его интерес к физике неизбежно привел его к физиологии. И в этой области он тоже блеснул. В частности, он отметил, что орган чувства равновесия – это внутреннее ухо, тем самым добавив шестое чувство к знаменитому списку Аристотеля, где их было пять. Примерно в одно время с Махом это же открытие сделал Йозеф Брейер (1842–1925) – венский физик, который впоследствии вместе с Зигмундом Фрейдом заложил основы психоанализа. Еще позднее находки Брейера и Маха проработал и уточнил Роберт Барани (1876–1936), за что и был награжден Нобелевской премией по медицине – первой в Вене. Почему же Вена оказалась столь плодородной почвой для исследования головокружения? Может быть, причина в тогдашнем повальном увлечении вальсом?
Наука вынуждена ограничиваться эмпирическими фактами, однако, безусловно, не сводится к тому, чтобы их просто накапливать. С точки зрения Маха, главной целью науки была экономия мыслительных усилий – то есть наука должна описывать как можно больше как можно лаконичнее. Например, закон всемирного тяготения Ньютона одной короткой формулой описывает бессчетное множество явлений от падения яблока до движения Луны по орбите. Мах пишет: “Задача всей и всякой науки – замещение опыта или экономия его воспроизведением и предвосхищением… фактов в наших мыслях. Опыт, воспроизведенный в наших мыслях, легче под рукой, чем действительный опыт, и в некоторых отношениях может этот последний заменить… С познанием экономического характера науки исчезает из нее также всякая мистика”[21].
Мах придерживался радикальных воззрений: по его мнению, теории служат исключительно для упрощения мысли. Законы природы – это просто предписания, направляющие наши ожидания, а причинно-следственные связи – не более чем регулярная связь между событиями. В этом смысле причинно-следственные связи не дают никаких дополнительных “объяснений”. “Средствам мышления физики, понятиям массы, силы, атома, вся задача которых заключается только в том, чтобы пробудить в нашем представлении экономно упорядоченный опыт, большинством естествоиспытателей приписывается реальность, выходящая за пределы мышления. Более того, полагают, что эти силы и массы и составляют то настоящее, что подлежит исследованию, и если бы они стали известны, все остальное получилось бы само собою из равновесия и движения этих масс”[22].
Однако такое представление путает реальность с репрезентацией, утверждает Мах. Сила, масса и атом – это лишь понятия, интеллектуальный реквизит. “Если бы кто-либо знал мир только по театру и раз попал за кулисы, он мог бы подумать, что действительный мир нуждается в кулисах и что все было бы изучено, если бы были изучены эти кулисы. Вот так и мы не должны считать основами действительного мира те интеллектуальные вспомогательные средства, которыми мы пользуемся для постановки мира на сцене нашего мышления”[23].
Принципы экономии управляют не только научной деятельностью, но и преподаванием научных дисциплин: “Сообщение науки при помощи преподавания имеет дело сэкономить для индивидуума опыт сообщением ему опыта другого индивидуума”[24].
В детстве и юности Маху пришлось трудно на школьной скамье. Желая избавить других от этой участи, он неустанно ратовал за школьные реформы и усовершенствование учебных программ. Написал учебник для средней школы. Несмотря на известность автора, добиться одобрения от министерства просвещения оказалось отнюдь не просто. Видимо, мешала гениальность.
Мах был прирожденный педагог – он писал великолепные научно-популярные заметки, был большим сторонником образования взрослых и неустанно боролся против “искусно выстроенных препятствий, варварским образом запрещающих зрелым талантам, которым не досталось обычного школьного образования, поступать в высшие учебные заведения и получать ученые профессии”[25].
Для Маха образование было синонимом просвещения: “Я едва ли вызову возражения, если скажу, что без хотя бы элементарной грамотности в математике и естественных науках человек останется чужим в этом мире, чужим в культуре, которая его поддерживает”[26]. Кстати, культура не должна быть уделом только одного из двух полов: Мах употребляет слово Mensch – “человеческое существо”.
Наши мысли рискуют запутаться в закулисном хламе абстрактных понятий, будто муха в паутине, не только в научных теориях, но даже в школе. Научное образование находилось еще в зачаточном состоянии: “Вне всяких сомнений, от преподавания физики и математики можно ожидать гораздо большего, если принять более естественный метод преподавания. Это означает, в частности, что нельзя губить юношество, слишком рано познакомив его с абстракцией… Самый действенный способ нарушить процесс абстракции – принять его слишком рано”[27].
А в другом месте Мах пишет: “Не знаю ничего более унылого, чем те несчастные, кто слишком много выучил. Приобрели они при этом не более чем паутину мыслей – недостаточно прочную, чтобы опереться на нее, но достаточно сложную, чтобы сбить их с толку”[28]. Мах хотел вырваться из этой паутины.
Главный философский труд Маха появился в 1886 году. Это книга “Анализ ощущений и отношение физического к психическому”. Она открывается “Несколькими антиметафизическими предварительными замечаниями” – откровенным призывом к свержению Ding an sich, “вещи-в-себе” Иммануила Канта, да и любой “вещи” и субстанции, если уж на то пошло. Мах считал, что эти идеи – бесполезный мертвый груз, поверхностные абстракции, которым недостает связей с нашими органами чувств. Поскольку наука, по мнению Маха, сводится к экономному мышлению, в ней нет места подобным излишествам. Довольствоваться нужно лишь мимолетными чувственными впечатлениями.
Эмпиризм Маха был полным и всесторонним. С его точки зрения, любое знание должно быть основано на опыте, а любой опыт – на чувственном восприятии, а значит, на чувственных данных, они же – “ощущения”: “Цвета, тоны, различные степени теплоты, давления, времена, пространства и т. д. бывают самым разнообразным образом связаны между собой, и с ними бывают связаны настроения, чувства, проявления воли. Из этого сплетения относительно более устойчивое и постоянное выступает вперед, запечатлевается в памяти и получает выражение в нашей речи. Относительно более постоянными оказываются прежде всего комплексы цветов, тонов, различных степеней давления и т. д., (функционально) связанные между собой пространственно и временно. Как таковые комплексы, они получают особые названия, и мы называем их телами. Абсолютно постоянными эти комплексы никоим образом не бывают”[29].
В пределах такой конструкции первичные чувственные элементы способны меняться, как разноцветные стеклышки в калейдоскопе: “Когда мы держим карандаш перед собой в воздухе, мы видим его прямым; опустив его в наклонном положении в воду, мы видим его изогнутым под тупым углом. В последнем случае говорят, что карандаш кажется изогнутым, но в действительности он прямой. Но на каком основании мы называем один факт действительностью, а другой низводим до значения иллюзии?”[30]
И в самом деле, почему у осязательных ощущений есть привилегия перед зрительными? Почему мы доверяем пальцам больше, чем глазам? И не напрасно ли? “Объекты, которые мы воспринимаем, состоят всего лишь из кипы сенсорных данных, взаимосвязанных обычным образом. Не существует никакого более глубинного объекта, не зависящего от наших чувств, никакой вещи в себе… Таким образом, мы знакомы лишь с внешними «явлениями» и не знаем никакой вещи в себе – лишь мир наших собственных чувств… Поэтому мы не можем знать, существует ли вещь в себе. Следовательно, говорить о подобных идеях бессмысленно”[31].
А это подводит нас к следующей неприятной мысли: нашего Я не существует точно так же, как и всего остального: “Относительно постоянным оказывается далее связанный с особым телом (живым телом) комплекс воспоминаний, настроений, чувств, который мы обозначаем словом Я [ego] … Конечно, и постоянство этого Я тоже только относительное”[32].
К этой теме Мах возвращается не раз и не два. Когда-то ему довелось пережить судьбоносный опыт, оставивший неизгладимый след: “В один прекрасный летний день, когда я гулял на лоне природы, весь мир вдруг показался мне одним комплексом взаимно связанных между собою ощущений, а мое Я – частью этого комплекса, в которой эти ощущения лишь сильнее между собою связаны”[33].
Если бы Мах был мистиком, он счел бы это религиозным озарением. Но поскольку он был физик до мозга костей, то лишь вернулся к себе в кабинет и нарисовал там карикатуру под названием “Я изучает само себя”.
Я состоит из ощущений. За ними скрывается… вообще говоря, ничего. Вообще ничего. И о нем больше нечего сказать: “Что значит «Я ощущаю зеленое»? Это значит, что элемент «зеленое» является в известном комплексе с другими элементами (ощущениями, воспоминаниями). Когда я перестаю ощущать зеленое, когда я умираю, то элементы перестают являться в прежнем обычном для них обществе. Этим все сказано… Наше Я спасти нельзя”[34].
Идея “Неспасаемого Я” стала модной среди писателей “Молодой Вены”. Мир Маха без объектов и субстанций, состоящий исключительно из чувственных впечатлений, по определению был импрессионистским, а следовательно, полностью совпадал с пьянящим духом времени (Zeitgeist) эпохи до Первой мировой.
Неподалеку, на Берггассе, Зигмунд Фрейд со своей неизменной сигарой препарировал душу, пристально следя за свободными ассоциациями своих пациентов, в том числе и “главного из них” (самого себя). Поэт Гуго фон Гофмансталь, вундеркинд “Молодой Вены”, ходил на лекции Маха. Артур Шницлер, самый знаменитый венский писатель, встал на точку зрения Маха в своих “внутренних монологах” и растворял эго в цепочках ассоциаций и комплексах связанных ощущений. Музыканты и художники воспевали и писали не предметы, а свет. Эгон Фридель (1878–1938), человек удивительно многогранный – он был одновременно и историком, и актером кабаре, – очень точно подвел итог творчеству импрессионистов: “Коротко говоря, они писали Маха”.
Я Маха изучает само себя
В салонах Вены конца девятнадцатого века почтенный физик-философ с головой пророка был просто нарасхват. И пусть Мах одевался несколько неопрятно, и шевелюра у него была частенько растрепана, но высший свет, у которого от вальсов кружилась голова, был просто влюблен в этого доморощенного гения и жаждал послушать, как он развивает свои оригинальные мысли. И Мах нашел к ним подход – подобрал верные слова, чтобы взбудоражить венское общество художников и критиков, графинь и содержанок, предпринимателей и меценатов: “Когда я говорю, что наше Я не спасти, то имею в виду, что оно состоит исключительно из присущего человеку способа относиться к вещам и явлениям, что Я полностью растворяется в том, что можно ощутить, услышать, увидеть или потрогать. Все мимолетно – наш мир лишен субстанции, он состоит лишь из цветов, форм и звуков. Его реальность пребывает в вечном движении, многоцветная, как хамелеон”[35].
Австрийский писатель Герман Бар (1863–1934) пел Маху дифирамбы: “В этой фразе «Я не спасти» я наконец нашел ясную формулировку того, что мучило меня последние три года. Я – лишь название; это лишь иллюзия. На самом деле не существует ничего – лишь сочетания цветов, звуков, температур, давлений, времен, пространств и ассоциирующихся с ними настроений, чувств и желаний. Все вечно меняется”[36].
Под колдовское обаяние этих идей попала не только высшая буржуазия Вены. Мах еще и завоевал некоторый авторитет среди марксистов. Они не раз и не два прославляли его труды как новаторский подход к материализму. Особенно восприимчивыми оказались австромарксисты – настолько, что даже В. И. Ленин счел себя обязанным призвать к порядку этих зарвавшихся диссидентов. В своей книге “Материализм и эмпириокритицизм” (1908), написанной именно для борьбы с этой ересью, он бушевал: “Наши махисты все увязли в идеализме”[37]. Должно быть, Мах никак не ожидал, что его обвинят в идеализме, однако его утверждения, что материя – это всего лишь комплексы связанных ощущений, безусловно, представляли собой угрозу для материалистов.
Первым из махистов воспротивился гневу Ленина молодой физик-теоретик Фридрих Адлер (1879–1960). Он был сыном Виктора Адлера, весьма почтенного основателя Австрийской социал-демократической рабочей партии, и походил на отца прямо-таки до жути, будто клон. Через десять лет после нападок Ленина на Маха и его учеников Фридрих Адлер нанес ответный удар – издал собственную книгу “Победа Эрнста Маха над механическим материализмом”[38] (Ernst Machs Überwindung des mechanischen Materialismus). Он писал ее в камере смертников, но об этом речь впереди. Более того, хотя Фридрих Адлер никогда не станет членом Венского кружка, побочная линия с его участием – важная часть истории о кружке.
Через три года после назначения в Венский университет Маха во время дальней поездки по железной дороге сразил тяжелый инсульт, после которого его парализовало. Отнялись правая рука и правая нога. В 1901 году, после нескольких доблестных попыток возобновить лекции, он наконец понял, что у него нет выбора – придется уйти на покой по состоянию здоровья. Мах отклонил предложение императора даровать ему баронский титул, поскольку это противоречило его демократическим убеждениям. Однако он не справился с искушением стать пожизненным членом палаты господ, Herrenhaus, вместе со своим старым другом и наперсником Теодором Гомперцем. Несмотря на немощь, стареющий Мах сохранил прежнюю живость ума и неустанно дискутировал с некоторыми ведущими учеными своего времени, в том числе с Людвигом Больцманом и Максом Планком. Вокруг него вечно кипели споры. И в самом деле, в его воззрениях, соблазнительных своей оригинальностью, при доскональном разборе обнаруживались существенные пробелы. Например, если вся наука основывается на чувственных данных, как быть с тем, что невозможно воспринять? Должны ли мы отвергнуть все это как вопиющие выдумки? А как быть с чужими чувственными данными? Их тоже следует отвергать? Маху приходилось постоянно защищаться от обвинений в солипсизме – и это ему, человеку, объявившему, что Я пришел конец!
Эрнст Мах был не первым физиком, поднявшим вопрос о существовании Я. За сто лет до него примерно о том же говорил Георг Лихтенберг (1742–1799), когда отметил, что нам следует говорить не “я думаю”, а безлично – “думается”[39]. А венский коллега Маха Людвиг Больцман, несомненно, разделял взгляды Лихтенберга, когда разоблачал “странное мнение, что мы будто бы можем думать, как сами захотим”[40]. Жизнь и мысли Маха и Больцмана были тесно переплетены.
Людвиг Больцман родился в Вене в 1844 году и происходил из такой же скромной семьи среднего класса, как и Эрнст Мах. Вскоре после рождения Людвига его отец, налоговый чиновник, получил назначение в финансовый департамент города Линца. Там быстро заметили незаурядные дарования мальчика, особенно в математике и музыке. И точно так же, как Эрнст Мах в детстве, маленький Больцман до поступления в гимназию учился дома. Его молодой учитель фортепиано, некто Антон Брукнер, только начал делать себе имя как главный органист Линца.
В пятнадцать лет Людвиг лишился отца. Овдовевшая мать потратила все наследство на образование сыновей. Когда Людвиг окончил обучение в гимназии, семейство вернулось в Вену. Здесь юноша изучал математику и физику, в 1866 году получил докторскую степень и, в точности как Мах, начал читать лекции в университете в нежном возрасте двадцати трех лет. Однако Больцмана интересовала в основном не экспериментальная, а теоретическая физика. Потом он шутил: “Я презираю эксперименты, примерно как банкир презирает мелочь”[41].
Его научный руководитель Йозеф Стефан советовал ему читать трактаты по физике Джеймса Клерка Максвелла, а заодно подарил и учебник по английской грамматике, поскольку в то время Больцман не знал ни единого слова по-английски[42]. Оказалось, что учится он быстро. Уже вторая его статья – “О механической интерпретации второго закона термодинамики” (Über die mechanische Bedeutung des zweiten Hauptsatzes der mechanischen Wärmetheorie) – оказалась революционной. Вскоре научное сообщество признало, что именно Больцман лучше всех способен понять и развить труды Максвелла по электромагнетизму и термодинамике.
К двадцати пяти годам Больцмана сделали профессором математической физики в Граце. В 1875 году он стал профессором математики в Вене, однако оставался там всего три года, а затем вернулся в Грац и получил кафедру экспериментальной физики – на эту вакансию рассматривали и кандидатуру Маха. Разумеется, на самом деле Больцман, вопреки собственному утверждению, не презирал экспериментов и был в восторге от такой должности; однако у него была и другая причина снова оказаться в Граце.
Еще раньше, живя в Граце, он познакомился с девушкой по имени Генриетта фон Айгентлер, питавшей необычную любовь к математике и физике. Больцман уговорил руководство университета разрешить ей посещать лекции – в те времена это было неслыханно. Его мотивы были не вполне бескорыстны. В 1875 году он написал Генриетте письмо с предложением руки и сердца:
Хотя я отнюдь не убежден, что холодные и неизбежные следствия из точных наук должны или способны подавлять наши чувства, тем не менее нам как представителям вышеуказанных наук подобает действовать лишь после взвешенных размышлений, а не следовать мимолетным прихотям. Вы как математик, несомненно, не сочтете числа непоэтичными – ведь они правят миром. Так вот: в настоящее время мое жалованье составляет 2400 флоринов в год. Нынешняя ежегодная премия – 800 флоринов. В прошлом году плата за лекции и экзамены составила около 1000 флоринов, однако последняя сумма дохода год от года меняется… Общая сумма не мала, ее достаточно на ведение хозяйства; однако, учитывая стремительный рост цен в наши дни, вы не сможете позволить себе на эти деньги много развлечений и увеселений[43].
Отменно составленное, пусть и чопорное, предложение Больцмана было принято, и в браке родилось пятеро детей – столько же, сколько в семействе Эрнста Маха.
Следующие пятнадцать лет в Граце стали самым плодотворным временем в жизни Больцмана – не только в смысле продолжения рода, но и с точки зрения научных достижений. Он стоял у истоков кинетической теории газов, которая обеспечивает механическую основу термодинамики. Это не просто было огромным шагом вперед для физики, но имело значение и для философии, поскольку обеспечивало причинно-следственное объяснение с опорой на механическую модель – черта, с которой Мах смирился не сразу.
Больцман делает предложение
По мысли Больцмана, газы состоят из частиц, которые постоянно мечутся и сталкиваются, будто бильярдные шары, и чем выше температура, тем быстрее они двигаются, хотя скорость у них разная. Сталкиваясь друг с другом и со стенками сосуда (таким образом оказывая на стенки давление, которое можно измерить), одни частицы ускоряются, а другие замедляются. Уравнения Больцмана, статистически обобщавшие такое поведение частиц, стали столпами физики и сегодня играют важнейшую роль во многих отраслях техники, например в теории полупроводников.
Разумеется, на самом деле частицы газа – не миниатюрные бильярдные шары. Должны ли мы с учетом этого сказать, что статистическая теория газов дает лишь картину, а не объяснение? Но ведь крошечные частички в сосуде гораздо реальнее, чем просто картина, не так ли? И разве их постоянное мельтешение – не причина давления? Даже загадочная идея энтропии, которая в замкнутой системе со временем всегда повышается, становится интуитивно понятной и простой, если переформулировать ее в терминах статистической механики.
По мысли Больцмана, энтропия связана с вероятностью того или иного состояния частиц в сосуде, а эта вероятность тем выше, чем случайнее система (как перетасованная колода карт с большей вероятностью окажется сложена в случайном порядке, чем новая, нетронутая). Иначе говоря, энтропия – это мера беспорядка системы при исследовании на микроскопическом уровне. Если предоставить систему самой себе, беспорядок возрастет, и удивляться тут нечему: сами посмотрите, что творится у вас на столе!
Однако Мах сохранял скептицизм. “Примирение молекулярной гипотезы с энтропией – это преимущество для гипотезы, но не для закона энтропии”[44]. По его мнению, единственная обязанность теории – сжато описывать наблюдаемые переменные вроде давления и температуры. Поэтому статистическое переосмысление термодинамики, которое предпринял Больцман, выходило за рамки.
Более того, новая теория вынуждала задавать неприятные вопросы. В частности, если беспорядок со временем всегда возрастает, то сам этот факт должен определять направление течения времени. Поясним на конкретном примере. Предположим, все молекулы газа поместили в левую половину сосуда, а затем предоставили самим себе. Налетая друг на друга, молекулы быстро заполнят весь объем сосуда. Если им не мешать, они больше никогда не скопятся в левой половине. Ничто никогда не возвращается в более простое и упорядоченное первоначальное состояние. По крайней мере до сих пор не удалось пронаблюдать ни одного случая подобного возвращения. Значит, такой эффект постоянно возрастающего беспорядка явным образом отличает прошлое от будущего, создавая таким образом однозначно направленную ось времени.
Молекулы газа, сначала помещенные в левую половину сосуда, а затем выпущенные на свободу
Против теории Больцмана были выдвинуты два возражения, и до сих пор ни одно из них не удалось опровергнуть ко всеобщему согласию. Это парадокс периодичности и парадокс обратимости.
О парадоксе обратимости первым заговорил Иоганн Йозеф Лошмидт, старший друг и наставник Больцмана. Законы механики, управляющие столкновениями бильярдных шаров и всех прочих объектов, не отличают будущее от прошлого. То есть, если мы смотрим фильм про бильярдные шары, абсолютно упруго соударяющиеся на столе, мы не можем определить, в каком порядке нам его показывают – в прямом или обратном. Но если мы смотрим фильм про каплю сливок, растворяющуюся в чашке кофе, мы без труда понимаем, какова последовательность событий. Так откуда время получило направление?
Парадокс повторяемости восходит к немецкому математику Эрнсту Цермело (1871–1953). Согласно законам вероятности, любое состояние, однажды достигнутое, должно быть достигнуто снова – и снова, и снова. Это безупречно доказанная теорема. Следовательно, частицы в сосуде рано или поздно должны вернуться в левую половину, где когда-то содержались. Но ведь этого не происходит!
Подобные трудные загадки беспокоили даже самых собранных и хладнокровных мыслителей, а Больцмана едва ли можно было назвать собранным и хладнокровным.
Всю жизнь настроение у Больцмана колебалось между двумя крайностями. Он в шутку объяснял свой неустойчивый темперамент тем, что родился в ночь на Пепельную среду – между масленицей и Великим постом. С возрастом перепады настроения усугублялись, и это стало тревожить друзей и коллег.
Больцман согласился занять должность профессора в Берлине – и тут же отказался от нее, но очень скоро снова заявил, что заинтересован в этой работе. В 1896 году он решил занять кафедру в Мюнхене, а вскоре после этого – совсем другую в Вене. В 1900 году после бесконечных колебаний он согласился на предложение Лейпцигского университета. А затем, в 1902 году вернулся в Вену – точь-в-точь как молекула газа, мечущаяся в сосуде. В этом случае он стал сам себе преемником, о чем и сообщил с улыбкой, когда принимал кафедру: “Инаугурационную лекцию принято начинать с похвалы предшественнику. Но сегодня, к счастью, я избавлен от этой зачастую непростой задачи, поскольку на самом деле я сам себе предшественник”[45].
Однако властям предержащим непостоянство Больцмана не казалось таким уж забавным. На сей раз от Больцмана потребовали, чтобы он дал слово чести самому императору Францу Иосифу, что больше никогда не примет предложений из-за границы. Больше он работу менять не будет! Но любовь к перемене мест у Больцмана от этого ничуть не ослабла. Он посетил Константинополь, Смирну, Алжир, Лиссабон, трижды пересек Атлантику и проехал через все Соединенные Штаты. Третью из этих поездок, включавшую краткий визит в только что основанный Стэнфордский университет, он с юмором описал в “Путешествии немецкого профессора в Эльдорадо” (Die Reise eines deutschen Professors nach El Dorado). (Больцман предпочитал называть себя немцем, а не австрийцем, поскольку имел в виду не национальность, а культурную принадлежность.)
К этому времени Больцман купался в лучах всемирной славы. Двум его бывшим сотрудникам из Граца – Вальтеру Нернсту (1864–1941) и Сванте Аррениусу (1859–1927) – предстояло получить Нобелевскую премию. Среди его венских студентов были и блистательная и неотразимая Лиза Мейтнер (1878–1968), в дальнейшем участвовавшая в первых экспериментах по расщеплению урана, а также теоретики Пауль Эренфест (1880–1933) и Филипп Франк (1884–1966).
Пути Маха и Больцмана постоянно пересекались. Это с неизбежностью привело к некоторому соперничеству, хотя один был экспериментатором, а другой теоретиком. Так, в 1874 году Маха избрали в Императорскую академию наук, а Больцмана – нет, хотя он тоже баллотировался; напротив, в 1894 году именно Больцману, а не Маху, предложили кафедру физики в Вене, хотя Мах тоже претендовал на нее.
Мах и Больцман глубоко уважали друг друга, но взаимная учтивость не могла скрыть, что их взгляды зачастую противоположны. Кульминацией этого напряжения стали знаменитые дебаты о реальности атомов. Существуют ли атомы на самом деле или это просто ментальные объекты – нечто вроде понятия точки?
Этот спор разбил сообщество физиков и химиков на два лагеря. В бой вступили и нобелевские лауреаты – Вильгельм Оствальд (1853–1932) на стороне Маха, а Макс Планк (1858–1947) – на стороне Больцмана (хотя Планк совсем недавно переметнулся из одного лагеря в другой). Впоследствии Карл Поппер напишет: “И Мах, и Больцман имели множество последователей среди физиков, и все они были вовлечены в беспощадную войну. Это была война по поводу исследовательской программы в физике”[46].
“Беспощадная война” – это, конечно, преувеличение, однако диспут был жаркий. Больцману с его термодинамикой атомы были очень нужны, и он написал страстную статью под названием “О необходимости атомов в науке” (Über die Unentbehrlichkeit der Atomistik in der Naturwissenschaft). Но поскольку атомы не воспринимаются непосредственно, Эрнст Мах считал их просто моделями, ментальными конструкциями, не особенно отличающимися от его старого “пугала” – кантианской вещи в себе. При любом упоминании об атомах Мах по-венски напевно спрашивал с лукавой усмешкой: “А вы их видели?”
Современные нанотехнологии позволяют нам, можно сказать, увидеть атомы, и в этом смысле диспут окончен, причем в пользу Больцмана. Но по сути дела это был диспут не о физике, а о философии, и в этом смысле вопрос еще далеко не решен. Дискуссия о существовании атомов обернулась спором не об атомах, а о том, что значит “существовать”.
Когда у Маха случился инсульт и стало ясно, что он больше не сможет преподавать, начались поиски преемника. Все понимали, что на это уйдет много сил и времени. Вот почему лекционный курс Маха временно передали Больцману – курс, но не кафедру. Казалось бы, это парадоксальное решение, если учесть их публичные разногласия, однако здесь начала прослеживаться своего рода традиция: Больцман тоже стал физиком, преподающим философию в Венском университете.
Вводная лекция, которую Больцман прочитал в 1903 году, имела шумный успех. В газетах писали, что давка была страшная, чуть ли не с угрозой для жизни, поскольку жаждущие послушать нового преподавателя столпились даже на улице. Даже старый император, узнав об этом, преисполнился любопытства и пригласил Больцмана на приватную аудиенцию.
Первые слова первой лекции Больцмана по философии отсылали к его знаменитому предшественнику Маху – и это была вовсе не формальная дань вежливости. Учтиво заметив, что “хвалить Маха – все равно что везти сову в Афины”[47], Больцман тут же перешел прямо к делу: “Таким образом, я считаю, что лучше всего выражу свое уважение к Маху, если приложу все силы, чтобы развить его идеи с помощью своих собственных”[48].
Разумеется, в этой фразе слово “развить” в не особенно завуалированном виде означало разнести в пух и прах.
Больцман понимал, что все присутствующие ломают себе голову, почему он согласился взять на себя почетную обязанность читать философский курс Эрнста Маха, и сразу же перешел на диспут об атомах: “До сих пор я написал по философии всего одну-единственную заметку, да и то по чистой случайности. Как-то раз в конференц-зале Академии наук я вступил в жаркий спор с компанией академиков, в том числе с его честью надворным советником профессором Махом, о ценности теории атомов, и этот диспут весьма охотно подхватили физики. И вдруг при всех этих выдающихся мыслителях Мах бросил: «Я не верю в атомы». Эта реплика не шла у меня из головы”[49].
Но хотя Мах и Больцман по вопросу о существовании атомов принадлежали к разным лагерям, их объединяло общее недоверие к метафизике. Больцман выражался без обиняков: “Когда я узнал, что мне предстоит углубленно заняться философией, меня одолели некоторые сомнения, однако философы, как видно, избавлены от них, когда вторгаются в науку… Я познакомился с философами уже давно и в то время не мог взять в толк, что они имеют в виду под своими высказываниями, а поэтому постарался расширить свои знания об основах философии”. Для этого поединка Больцман предпочел не рапиру, а дубинку: “Чтобы сразу окунуться в глубочайшие глубины, я первым делом обратился к Гегелю – однако, увы и ах, что за пустую болтовню я обнаружил! Затем несчастливая звезда повела меня от Гегеля к Шопенгауэру…”[50]
Больцман читает лекции по философии
Шопенгауэр в то время был в Вене крайне популярен. Больцман бросился на него, словно бык на красную тряпку, и вызвал этим настоящий фурор. Совершенно очарованная венская публика рекой текла на его лекции, алчно предвкушая веселье и кровь. Но когда на дальнейших лекциях Больцман обратился к основам математики, аудитория тут же поредела. “Мои лекции по философии не имели ожидаемого успеха, – сокрушенно писал он. – Я рассказывал о теории множеств, о неевклидовой геометрии и тому подобном. Для моих слушателей это оказалось чересчур математично, и многие бросили ко мне ходить[51]”. Впрочем, другого выхода Больцман не видел. “Математика для науки – что мозг для человека”[52], – чеканно заметил он.
Однако не так-то просто понять, почему математика играет столь важную роль в физике. Ведь истинность математических утверждений не строится на чувственных данных. Как же примирить математику с радиально-эмпирическим мировоззрением Маха? “Нет ни одного уравнения, которое отражало бы то или иное явление с абсолютной точностью, – говорил Больцман. – Любое уравнение – это идеализация, которая подчеркивает общее и пренебрегает различиями, а следовательно, выходит за рамки опыта[53]”.
И атомы, и дифференциальные уравнения – это абстрактные понятия, “выходящие за рамки опыта”. Так что Эрнст Мах наверняка отнесся бы к ним с подозрением. Но Больцмана его страдания не трогали, поскольку он в гораздо большей степени был прагматиком – кстати, это новое слово, ставшее популярным лишь с началом двадцатого века. Представление Маха о науке как о “способе мыслить экономно” Больцмана тоже не убеждало. “Мы не спешим приписывать «рачительности мышления» изучение физической и химической природы звезд, движения небесных тел и расстояний между ними, не говоря уже об изобретении микроскопа и открытии причин наших болезней”[54].
Перу Больцмана принадлежит лишь несколько философских сочинений, объединенных в основном в его “Основаниях натурфилософии” – Principien der Naturfilosofi (Больцман выбрал такое название в насмешку над популярным в те годы движением за реформу немецкой орфографии, которое в конечном счете ни к чему не привело: правильно было бы Naturphilosophie). Заметки к курсу по Filosofi были опубликованы лишь через восемьдесят лет после смерти Больцмана, но читать их интересно и сейчас.
Идеи Больцмана выглядят на удивление современно – в частности, его интерес к анализу языка и теории эволюции. Больцман считал, что великие открытия Дарвина сделали традиционную философию достоянием прошлого и даже мечтал стать “Дарвином неживой материи”. Он играл с идеей искривленного пространства больше чем за десять лет до теории относительности Эйнштейна. Его ученики сложили об этом милый, пусть и несколько неуклюжий стишок:
Tritt der gewöhnliche Mensch auf den Wurm, so wird er sich krummen;
Ludwig Boltzmann tritt auf; siehe, es krümmt sich der Raum[55].
Наступишь ты на червяка – свернется тот;
А Больцман выступит – пространство он свернет!
Слушателям бросалось в глаза, как царственно держится Больцман на лекциях, но в глубине души он терзался неуверенностью в себе, а философия давалась ему с трудом. Несмотря на много резких слов в адрес философов, он не считал, что все проблемы метафизики уже решены. Он страдал от метафизики, как от неизлечимой болезни. “Похоже, метафизика непреодолимо притягательна для человеческого разума, и этот соблазн, несмотря на все наши тщетные попытки приподнять завесу, ничуть не утратил силы. Видимо, невозможно подавить врожденную тягу философствовать”[56]