Прошлое… является такой же частью… как наши конечности являются частями наших тел – и забвение прошлого станет тогда чем-то вроде интеллектуальной ампутации[2].
Во время Второй мировой войны выдающийся венгерский математик и статистик Абрахам Вальд получил от Объединённого комитета начальников штабов США и Великобритании задание определить, какие части самолетов-бомбардировщиков наиболее остро нуждались в дополнительной броне. Основанием для решения задачи должна была стать статистика ущерба, полученного военной авиацией в ходе боевых вылетов: распределение пробоин и прочих повреждений, причиненных наземными средствами противовоздушной обороны и истребительной авиацией противника. Эти повреждения были распределены неравномерно. Больше всего повреждений приходилось на фюзеляж, заметно меньше – на топливную систему и еще существенно меньше – на двигатель. На первый взгляд, из этого следует, что более всего в дополнительной броне нуждается фюзеляж, далее – топливная система и в третью очередь – двигатели. Однако Вальд сделал прямо противоположный вывод. Он рассуждал следующим образом: статистические данные собраны на основании обследования вернувшихся самолетов. Следовательно, эти данные отражают некритический ущерб, потому что самолеты, получившие критический ущерб, просто не вернулись – они были сбиты противником. Поэтому более всего в дополнительной броне нуждаются те части, которые оказывают реже всего поврежденными у вернувшихся на базу самолетов.
Вывод Вальда принес существенную пользу военной авиации США и Великобритании и стал классическим примером устранения так называемой «ошибки выжившего» – вывода, основанного на имеющихся свидетельствах («вернувшихся самолетах») и не учитывающего того факта, что картина может быть фундаментально не полной[3]. Хорошей иллюстрацией здесь служит ироничное наблюдение, согласно которому наша уверенность в готовности дельфинов спасать утопающих основана на том, что те, кого дельфины утопили («погибшие»), просто ничего и никогда никому не рассказывали, – мы имеем дело лишь со свидетельствами «выживших».
В узком смысле «ошибка выжившего» является проблемой статистики и касается, в первую очередь, принципов построения выборки и методов анализа данных. Однако взятая в более широком контексте «ошибка выжившего» приоткрывает одну из ключевых проблем знания как такового: фокусируясь на том, что нам кажется важным и существенным, мы рискуем упустить важное и существенное. Ведь выбранный угол зрения на предмет не только делает что-то видимым, но и всегда делает что-то невидимым. Пользуясь выражением героини замечательного фильма «Амели» режиссера Жан-Пьера Жёне: «Когда палец указывает в небо, дурак всегда смотрит на палец».
Для социально-исторического знания проблема ошибки выжившего и неизбежной избирательности исследовательского внимания является особенно острой. Не вдаваясь в чрезвычайно интересные, но сложные и необязательные в контексте нашей работы подробности методологии общественных и гуманитарных наук, мы можем обозначить исходную проблему чрезвычайно просто: на что именно следует смотреть, чтобы понять механизм и выделить управляющие параметры жизни человеческого сообщества?
Беглый взгляд на историю историографии и общественных наук сразу же обнаруживает типичных «героев» человеческой истории – выдающиеся личности, крупномасштабные события, социальные институты, ценности и множество иных объектов, с разным успехом играющих роль фокуса описания и объяснения жизни общества. Например, историю XIX столетия можно писать как историю великих людей – Наполеона и Александра I, К. Маркса и Дж. Милля, Л. Пастера и Ч. Дарвина, Л. Толстого и Ч. Диккенса и т. д. Ее также можно описать как историю великих идей – бонапартизма, социализма, либерализма, эволюционизма и т. д. Можно ее представить и как историю институтов – политических, экономических, культурных и т. д. Можно как историю великих событий – наполеоновские войны, создание эволюционной биологии и электродинамики, отмена крепостного права в России и волны реформ и контрреформ и т. д.
Все эти подходы к пониманию жизни общества хорошо известны и в различной степени опираются на очевидное: мы не станем спорить с тем, что на нашу жизнь оказывают существенное влияние другие («великие») люди, политические режимы, большие социальные события, институты, идеи и ценности. Мы привыкли считать эти вещи важными и в некотором смысле даже не нуждающимися в объяснении, поскольку они как бы и есть сам предмет – разве не из них состоит наша социальная, то есть собственно «человеческая», в отличие от животной, жизнь?
Ответ «да» на приведенный выше вопрос кажется очевидным. Но нам он представляется сложной разновидностью «ошибки выжившего» – точкой зрения, упускающей из виду нечто принципиально важное. Этим упущенным звеном является материальный мотор социально-исторической жизни – инфраструктура и ее технологическое обеспечение.
Конечно, нельзя сказать, что история техники, включая инфраструктурные технологии, полностью выпала из поля зрения исследователей социальной жизни. Существуют специальные исследования («история техники»), посвященные технологическому развитию и взаимовлиянию развития знания (в новое и новейшее время – фундаментальной науки) и прикладных технологий. Значительное внимание технологической составляющей уделяется в работах по истории экономики, особенно когда речь идет о событиях эпохи научно-технических революций (начиная с 1750 г.). Однако обыкновенно эти «истории» рассматриваются как специфическая сфера профессионального интереса своих авторов и в очень малой степени включаются в «большую» социальную историю, описывающую основные линии развития и жизни общества.
В самом деле, приходилось ли вам сталкиваться с историей XIX века, центральными сюжетами которой оказались бы не политические события, культурные ценности, социальные институты и великие люди, а развитие транспортной системы и системы связи? Как правило, связанные с изобретением парового двигателя транспортная революция (железные дороги и пароходы), а с открытием магнитного эффекта токов – коммуникационная (создание телеграфа и, в дальнейшем, телефона и прочих технологических производных открытия Х. Эрстеда) рассматриваются в ряду результатов научно-технической революции, как часть общего «технологического прогресса». Последний играет определяющее значение в работах по истории экономики и техники, но чрезвычайно редко оказывается инструментом для исследования как повседневной жизни, так и «высокой культуры», включая упомянутые выше идеи, ценности и события политической истории. Привычка видеть в технике только средство, а не цель, лишь в исключительных случаях позволяет увидеть в технологиях причины, а не следствия и инструменты.
Еще в 1929 году один из самых прозорливых и недооцененных философов XX века испанец Х. Ортега-и-Гассет в своем университетском курсе лекций, позднее оформившемся в работу «Размышления о технике»[4], охарактеризовал человеческую культуру как движимую именно техникой. Последняя рассматривалась Ортегой как специфически человеческая способность, позволяющая экономить усилия и время на удовлетворении потребностей и тем самым, с одной стороны, высвобождать время для досуга, необходимого человеку для развития мышления, а с другой – создавать новые потребности, необходимость в экономии усилий на удовлетворение которых, в свою очередь, толкает вперед развитие техники. Тем самым техника превращалась в своего рода базовое условие, двигатель культурной эволюции человека. Она представляет собой систему конкретных средств созидания человека, осуществления им себя в своей жизни: «Жить – значит в первую очередь прилагать максимальные усилия, чтобы возникло то, чего еще нет, чтобы возник сам человек. И он же стремится к этой цели, используя все, что есть. Итак, человеческая жизнь есть производство. Этим я хочу сказать, что жизнь – это вовсе не то, чем она представлялась на протяжении многих веков, то есть она не созерцание, не мысль и не теория. Жить – значит производить, творить, и лишь постольку, поскольку последние действия невыполнимы без теории, созерцания, жизнь также есть мысль, теория и наука. Жить – значит изыскивать средства для осуществления себя как программы. Мир и обстоятельства даны человеку прежде всего как сырье и механизм. И так как человек, чтобы существовать, должен быть в мире, а последний сам по себе не вершит человеческое бытие и даже, наоборот, чинит тому всяческие препятствия, то человек-техник пытается обнаружить в мире скрытое устройство, потребное для его целей»[5].
Ортега разделил историю техники, – которую вполне можно считать и историей человеческого общества, прогресс которого зиждется именно на технике, – на три этапа: «технику случая», «технику ремесла» и «технику человека-техника»[6]. Эти три этапа отделяют фазы случайного использования техники («техника случая»), что характерно для «доисторического человека» и консервативного, традиционного воспроизводства накопленных технических средств («техника ремесла») от начавшегося в конце эпохи Ренессанса превращения техники в культурную цель. Именно целенаправленное развитие техники в отличие от простого использования накопленной технологической инфраструктуры характеризует «современность», торжество «человека-техника». Поскольку техника является условием и двигателем созидания человека, разворот культуры в сторону целенаправленного развития техники есть разворот от непроизвольной, исторически случайной эволюции в сторону целенаправленного прогрессивного развития.
Хотя многие современники Х. Ортеги-и-Гассета видели картину схожим с ним образом, то есть отмечали гипертрофированное развитие и уникальное значение технологий в европейской культуре, – они радикально разошлись с ним в оценке смысла и исторических перспектив происходящего. В написанных между двумя мировыми войнами работах преобладает алармистская обеспокоенность растущим значением техники и угрозой утраты человеческого контроля над ней – интуиция, ярче всего сформулированная К. Ясперсом в его «обнаружении демонического характера техники»[7]. А после публикации в 1932 году «Экономико-философских рукописей 1844 г.» К. Маркса и последовавшего неомарксистского ренессанса тема техники тесно переплелась с марксистской темой отчуждения, чему немало способствовал и взгляд на технику сквозь призму Второй мировой войны и связанных с нею «технических» событий (таких как атомная бомбардировка Хиросимы и Нагасаки). В результате техника как безжизненная, чуждая человеческой природе и отчуждающая действительность оказалась противопоставлена «культуре» и «человеку», надолго повиснув в качестве обезличенного «демона», угрожающего постапокалиптическим миром в духе «Терминатора» (реж. Дж. Кэмерон, 1984) или «Матрицы» (реж. Л. и Л. Вачовски, 1999). Отголоски этого иррационального страха перед техникой до сих присутствуют в опасливом восприятии новейших технологий – таких как искусственный интеллект или редактирование генома. А превращение техники из средства в цель (то, что считал неизбежной исторической очевидностью Х. Ортега-и-Гассет) – в этом контексте оказывается источником футуристических кошмаров, – как будто, делая вид, что техника остается «всего лишь» средством, мы и в самом деле можем сдержать ее доминирование и воспрепятствовать технократизации наших реальных целей.
В самом деле, нет ничего удивительного в том, что пулемет Х. С. Максима как первое оружие массового поражения (разработан в 1883 г.) обеспечил британским войскам решающее преимущество в колониальных военных конфликтах с туземными африканскими государствами на рубеже XIX–XX веков; но мало кто отважится заявить, что новое автоматическое оружие стало причиной волны колониальных войн и перехода южной Африки под контроль Британской империи. Привычный способ рассуждения подсказывает, что у социальных событий должны быть социальные причины – в данном случае «политические и экономические интересы Великобритании» (или, конкретнее, компании «Де Бирс» и ее ключевых акционеров С. Дж. Родса и банковского дома Ротшильдов) в регионе[8].
Техника очень важна, но ее роль – исполнять. Даже внимательные к техническим изобретениям и развитию технологий историки экономики, возложившее на первую (XVIII–XIX вв.) и последующие научно-технические революции значительную часть, если не всю ответственность за успехи Европы и США и «возвышение Запада», в конечном счете сохраняют за технологиями привычный служебный статус: технологии создали возможности, но все решили эффективные политические решения, правовой режим и экономическое стимулирование.
Например, если следовать Р. Аллену, изобретение парового двигателя и ткацких станков создало материально-технологическую базу для промышленной революции. Однако решающую роль в успехе Великобритании, а затем и других «экономически развитых» государств сыграли не двигатель и средства механизации, а «то обстоятельство, что сложившийся в богатых странах высокий уровень заработной платы поощрял исследователей и инженеров к созданию таких продуктов, которые позволяли бы экономить труд посредством большего по объему капитала. Тем самым образуется восходящая спираль прогресса: высокая заработная плата стимулирует развитие капиталоемкого производства, что, в свою очередь, ведет к увеличению заработной платы. Она и является основой растущих доходов богатых стран мира»[9].
Итак, все решают макроэкономические (а не технологические) факторы, в конечном счете опирающиеся на природную бедность региона и тяжелый налоговый режим, то есть на природный (география) и социальный (налоговое администрирование и правовой режим) факторы. Высокая заработная плата является следствием объективно высокой стоимости жизни, возникающей из-за неблагоприятных природных условий (прежде всего скромных возможностей сельского хозяйства и нехватки традиционного источника энергии – древесины) и налогового бремени. Высокая стоимость жизни толкает вперед заработную плату, а это, в свою очередь, создает условия для технологического прорыва, который нужен для экономии труда. В итоге сочетание природных и социальных факторов с помощью технологий обеспечивают успех Западному миру.
Дополнительным аргументом в пользу того, что в конечном счете дело не в технологиях, служат многочисленные свидетельства, что вплоть до XIX столетия между европейским миром и, например, Азией не существовало кардинальных технологических различий. Более того, ключевые технологии, такие как паровой двигатель или использование коксующегося угля при выплавке стали, – либо были известны, либо вполне могли быть созданы в Китае раньше, чем в Западной Европе[10]. Тем самым для исторического анализа вопрос оказывается не в технологиях, а в причинах их появления и развития именно в тех странах и в то время, где и когда они получили применение[11].
Со времен Аристотеля и вплоть до начала XX столетия техника и технологии – «искусство» в отличие от «естества» – рассматривались как обусловленные человеком подручные средства, лишенные самостоятельности. Все «естество» техники, все причины ее существования сосредоточены в человеке: ведь она существует для него и благодаря ему, это в его «душе» находится проект ткацкого станка, его назначение, способ изготовления, материалы для изготовления и т. д[12]. Понятно, что такая техника не может создавать социальные события – ведь ее удел служить, следовать за социальными событиями, обслуживать человека.
В начале XX века этот взгляд на технику в духе новой, современной эпохи выразил выдающийся инженер и один из основателей философии техники П. К. Энгельмейер (1855–1942). Его «формула воли» сводила технику к чистой функциональности, инструментальной полезности: «техническая воля» направлена на реализацию проекта и совершенно безразлична к причинам и следствиям этой реализации – за них отвечают другие компоненты «формулы»[13]. В середине XX столетия эту линию довел до своего культурно-исторического предела создатель атомной бомбы Р. Оппенгеймер, тяжело переживавший трагедию Хиросимы и Нагасаки, но искренне настаивавший на том, что создавшие бомбу ученые в этом не повинны, поскольку создали прекрасное средство (техника), которое было лишь неправильно использовано (политическое решение). Ученые лишь создают основу для технологического управления природой, как ими распорядиться – вопрос властей и господствующих ценностей, а не самих технологий[14].
Идея моральной нейтральности техники, очень популярная в XX веке, играет чрезвычайно важную роль в современном взгляде на инфраструктуру. Во-первых, моральная нейтральность с волшебной легкостью превращается в безусловную ценность: что может быть прекраснее абсолютного слуги, такого инструмента, который прилежно и неукоснительно выполняет свою работу и, не имея собственных интересов, всегда действуют в нашу пользу? Неудивительно, что некоторые апологеты техники даже увидели в ней высшую добродетель и – внимание! – моральный долг, ведь она делает нас соучастниками Божественного творения и тем самым наглядно демонстрирует, по чьему образу и подобию был сотворен человек[15]. Во-вторых, и что более всего важно для нас, моральная нейтральность полностью исключает технику и инфраструктуру из числа полноправных участников социальной истории, ведь участники (субъекты) – те, у кого есть цели. Фундаментальная бесцельность, способность служить чему угодно говорит о полной пассивности техники, а совершенно пассивный предмет уж точно не может творить историю.
В современной научно-методологической культуре существует как минимум одна значимая попытка пересмотреть отношения между технологической инфраструктурой и социальным субъектом в сторону ослабления автономии последнего и выстраивания «симметричной модели», отказывающейся от жесткого разделения функций между техникой и субъектом и субординации первой второму. Эта попытка была сделана представителями так называемой акторно-сетевой теории и нашла выражение в нескольких проектах, посвященных социологии, истории и методологии науки[16].
Наиболее яркий и влиятельный представитель этого направления Б. Латур потратил массу усилий на развитие того, что он называл «симметричной антропологией»[17], – исследовательского проекта, рассматривающего людей и не-людей (humans and non-humans) в равной мере в качестве полноправных участников развития социально-исторических практик. Идея заключалась в том, что привычная и кажущаяся «естественной» методологическая парадигма, согласно которой фокусными точками социальных практик являются люди (на то они, вроде бы, и социальные практики), а прочие участники (например, в случае с исследовательскими лабораторными практиками, приборы и материалы) – «просто» инструменты в руках человеческих агентов, представляет собой ошибку. Если угодно, это разновидность «ошибки выжившего» – мы отказываем нечеловеческим агентам в праве голоса просто потому, что не слышим его. Нам кажется, что такие моменты, как целеполагание, свободная воля (произвольность), осознанность и тому подобное являются специфически человеческими свойствами, что, с одной стороны, обосновывает наше «человеческое» превосходство над вещами, а с другой – проводит жесткую разграничительную линию между человеческим и «прочим», относя «социальное» к первому и «природное» (противопоставленное «социальному») – ко второму.
Между тем, честное отношение к предмету предполагает отказ от презумпции «особых» прав и «особого» статуса человеческих агентов – все включенные в сеть участники взаимодействуют в ней на равных, и нет ничего строго и исключительно «человеческого» в «социальных» отношениях. Для иллюстрации этого тезиса Латур показывает, что нечеловеческие агенты способны не только вступать в социальные отношения, но и быть в них эффективнее и успешнее людей. Например, механический доводчик двери успешно переигрывает швейцара на рынке труда, постепенно маргинализируя эту профессию[18].
Независимо от того, в какой мере заманчивым читатель сочтет следовать за Латуром по пути стирания границ между «человеческими» и «не-человеческими» участниками социальных практик, нельзя не отметить важный общий результат многочисленных попыток применения акторно-сетевого подхода и «принципа симметрии». Эта работа выявила неустранимую принципиальную значимость инфраструктуры, которая обеспечивает само существование находящихся в фокусе нашего внимания объектов. Сосредотачиваясь на том, что нам кажется важным, на том, что является нашей непосредственной целью, предметом интереса, мы теряем из виду систему условий, без которых привлекающий наше внимание объект не может существовать. Нам кажется, что находящееся в фокусе нашего внимания существует само по себе, однако в действительности оно существует только как продукт сложной социально-технологической инфраструктуры, большая часть которой (если не вся) остается невидимой, но в отсутствие которой сам интересующий нас объект не может быть обнаружен или как-либо использован.
Хорошие примером инфраструктурной зависимости ключевых компонентов современного мира служит находящийся в фокусе всеобщего внимания вирус COVID-19[19]. На первый взгляд, вирус представляется просто некоторой (враждебной) реальностью, воспринимаемой по аналогии с другими «реальными угрозами» современного мира. Однако внимательный взгляд обнаруживает определенные особенности. Во-первых, его никак нельзя обнаружить в бытовых условиях. В строгом смысле слова «обнаружить» его можно только с помощью радиоэлектронного микроскопа, поскольку размеры вирусов не позволяют наблюдать их оптически. Соответственно, чтобы COVID-19 превратился в «реальность», нужен вызываемый им комплекс симптомов (которого вполне может не быть и который, строго говоря, не специфичен для этого вируса, то есть может сопровождать заражение множеством других инфекций или даже неинфекционные функциональные нарушения) и тестовый инструментарий, без которого поставить диагноз невозможно. Выходит, что без специально созданного биотехнического средства, являющегося детектором COVID-19, обнаружить его можно только в специальной и очень дорогой лаборатории. Тест же, в свою очередь, обнаруживает (строго говоря, по косвенным признакам, не непосредственно) факт присутствия биохимического объекта (вируса), но ничего не говорит о том, «болен» пациент или «здоров» – это различение производится на основе наблюдаемой симптоматики и субъективной оценки самочувствия. Получается, что кажущийся «простым объектом» COVID-19 в действительности представляет собой результат работы сложной инфраструктуры, в которую входят «страдающий» пациент, осведомленные о возможности диагноза «COVID-19» врачи, группа симптомов и инструменты тестирования. Достаточно изъять любой компонент этой сложной сети, и COVID-19 исчезнет, сделавшись неразличимым среди множества других инфекций, симптомов, болезненных состояний, терапевтических практик и других медицинских фактов.
Инфраструктура создает и поддерживает вещи, оставаясь невидимой, но составляя фундаментальную основу существования наблюдаемого и столь дорогого нам мира.
А между тем сложившаяся на базе этих технологий транспортная и коммуникационная инфраструктуры в корне изменили всю социальную жизнь: от экономики и политики до повседневности «цивилизованного человека», по сути, именно эти инфраструктурные системы составляют материально-технологическую основу того, что мы называем «цивилизованным миром».
Как отмечает один из самых интересных исследователей связи между инфраструктурными и социальными событиями Николас Карр, «…одной из главных сюжетных линий истории XIX и начала XX века было массированное, бурное развитие великих инфраструктурных технологий эпохи второй промышленной революции. За 30 лет, в период с 1845 по 1876 год, общая протяженность железных дорог во всем мире возросла с 17,4 тыс. км до 309, 6 тыс. км, а грузоподъемность пароходов увеличилась со 140 тыс. тонн до 3,293 млн тонн. Темпы развития телеграфной связи были еще выше. В 1849-м в Европе протяженность телеграфных линий составляла всего 2 тыс. миль. Через 20 лет их протяженность возросла до 110 тыс. миль. В США в 1846 году была всего одна телеграфная линия протяженность в 40 миль. К 1850-му было проложено более 12 тыс. миль проводов. Через два года протяженность телеграфных линий возросла почти вдвое и составила 23 тыс. миль. Такая же картина наблюдалась в развитии линий электропередачи и телефонной связи. В период с 1889 по 1917 год количество электростанций, используемых коммунальными службами, возросло с 468 до 4364, а средняя мощность увеличилась втрое – с 256 л. с. до 2763 л. с. Количество телефонных аппаратов Bell Systems возросло с 11 тыс. в 1878 году до 800 тыс. в 1900-м и 1 млн в 1930-м»[20].
Перечисленные инфраструктурные изменения порождали еще более впечатляющие социальные изменения. Развитие транспорта в корне изменило систему торговли – появилась возможность быстрой и стремительно дешевеющей доставки тяжелых и скоропортящихся грузов, что создало предпосылки для современного ритейла (до 1850-х гг. практически вся торговля потребительскими товарами носила местный характер и приходилась на то, что современным языком называется «малый бизнес»). Электрификация создала условия для новой волны индустриализации и привела к принципиальной реорганизации производства и управления, в конечном счете спровоцировала появление тейлоризма как новой производственной идеологии и развитие теории управления как новой формы знания. Развитие средств связи создало условия для различных видов распределенной компактности – преодоления расстояния без использования традиционного транспорта, что является основой современного типа социальной жизни. Об это речь специально пойдет ниже.
Удивительным образом инфраструктуре, суть которой состоит в том, чтобы обеспечивать возможность того, инфраструктурой чего она является (транспортировки людей и грузов, хранения и передачи информации), свойственно становиться невидимой. В самом деле, чем эффективнее инфраструктура, тем меньше она обращает на себя внимание – мы замечаем дорогу, когда колесо попадает в ямку или наезжает на кочку; идеально гладкая дорога «невидима» для нас. Поэтому удел инфраструктуры – оставаться невидимой, подталкивая нас к «ошибке выжившего» – уверенности в том, что все, в действительности обеспечиваемое сложной материально-технологической инфраструктурной системой, существует «само собой».
Как пишет Н. Карр: «В конце концов инфраструктурные технологии становятся малозаметной основой бизнеса»[21]. И эту малозаметность прекрасно иллюстрирует судьба широко известной цитаты В. И. Ленина – одного из немногих людей, в полной мере понимавшего определяющее значение инфраструктуры для социальной жизни: «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны»[22]. Современный контекст употребления обычно оказывается ироническим: читателю кажутся несоизмеримыми такие понятия, как «советская власть» и «электрификация», что делает смешным и определяемый через их единство коммунизм.
Однако Владимир Ильич вовсе не шутил, и по состоянию на 1920-е годы только начинавшаяся электрификация всей страны действительно была революцией не только собственно инженерно-технологической, но в первую очередь – социальной. Электрификация меняла буквально все: от организации производства, где стало возможным осуществлять точечную подачу мощности и включать/отключать производственные единицы без остановки всей системы, до быта, где появление лампы накаливания дало грандиозные преимущества в области макияжа – любая девушка знает, насколько сложнее краситься в полумраке при свечах, чем при стабильном и ровном электрическом свете. А создание системы уличного освещения на порядок снизило преступность в городах и создало новые стандартны безопасности.
Итак, инфраструктурные технологии меняют мир – отменяют старые и формируют новые социальные практики, бытовые привычки и институциональные правила, со временем становясь «невидимыми». Но именно они несут на себе бремя двигателя исторического развития – изменения того, что мы называет «материальной культурой». И за кажущейся естественностью привычных форм жизни – вещей и практик – стоит работа огромной инфраструктурной машины. Именно от эффективности и бесперебойности ее работы зависит то ощущение легкости и «само собой разумеющейся» достижимости всего того, из чего слагается ткань нашей повседневности, – от утренней чашки кофе до туалетной бумаги, от дороги до работы и обратно до звонка близким или возможности отправиться на отдых к морю. И хотя наша обыденная жизнь всегда представляется естественной и безальтернативной, в действительности она почти целиком искусственная. Каждый день нашу повседневность поддерживает огромная невидимая инфраструктурная социотехническая машина, без которой мы просто не сможем существовать, достаточно представить себе, что будет с нами, если отключить электричество, водопровод и разрушить дорожно-транспортную сеть.
Три вещи важны в истории: во-первых, количество; во-вторых, количество; в-третьих – количество. Это означает, например, что черные в Южной Африке однажды обязательно победят. А черным североамериканцам, возможно, это никогда не светит.
Взятые эпиграфом к этому параграфу слова профессора истории из художественного фильма-драмы канадского режиссера Дени Аркана оказались пророческими: 9 мая 1994 года избрание многолетнего лидера сопротивления Н. Манделы президентом Южно-Африканской республики (ЮАР) окончательно закрепило падение режима апартеида (1948–1994 гг.). Этому событию предшествовал долгий процесс, важной составляющей которого было изменение количественного соотношения белого и темнокожего населения ЮАР: согласно первой переписи населения, в 1911 году доля белых жителей составляла 22 %; к 1980-му она снизилась до 18 %, а к 1990 году – до 11 %. Согласным данным переписи 2019-го доля белого населения сократилась уже до 8 % и, с учетом продолжающейся активной эмиграции, будет снижаться и дальше.
Падение апартеида принято рассматривать как событие эпохальное и знаковое. В фокусе внимания при этом оказывается ликвидация сегрегационной системы и расового неравенства, что хорошо отвечает декларативным цивилизационным ориентирам «прогрессивной» международной политики. Однако, нисколько не умаляя ужасов и несправедливости апартеида, стоит обратить внимание на малоприятный, но все же совершенно объективный аспект падения сегрегационного режима, установленного правившей до 1994 года в ЮАР Национальной партией. По сути, оно представляло собой возвратное движение той же глубоко расистской системы установок, обращенной теперь уже на белое население и побеждающей в силу безусловного и поступательно возрастающего количественного превосходства, а не в силу прогрессивности идей и морального превосходства целей движения сопротивления.
Достаточно посмотреть на криминальную статистику и публичные призывы лидеров борьбы с апартеидом в период поступательной либерализации режима правления ЮАР (1990–1994 г. – период президентского правления Ф. де Клерка):
«Тогдашний министр законности и порядка Хернус Криль позднее привел следующую статистику: в 1992 году было убито 20135 человек, то есть погибало более чем по 55 в день. За год были совершены нападения на 283140 человек, по 770 человек в день. Каждые 30 минут происходило одно убийство, каждую 21 минуту – изнасилование, ограбления совершались каждые 6 минут. А преступники в основном избегали наказания, так как обладали иммунитетом «борцов с апартеидом»…
Активизировали террористические действия и боевики Панафриканского конгресса. Бандиты постоянно нападали на полицейских и белых фермеров. На митинге 27 марта 1993 года главарь ПАК Кларенс Маквету в открытую взял ответственность на свою организацию за убитых незадолго до этого белую женщину и двух ее детей и провозгласил: «Один фермер – одна пуля! Мы собираемся убивать всех белых – и детей, и стариков. Это будет год террора!»[23].
Согласно одному из законов гегелевской диалектики (в формулировке Ф. Энгельса), количество переходит в качество, то есть количественные изменения в конечном счете порождают новые свойства: «Закон этот мы можем для своих целей выразить таким образом, что в природе могут происходить качественные изменения – точно определенным для каждого отдельного случая способом – лишь путем количественного прибавления, либо количественного убавления материи или движения (так называемой энергии)»[24]. Несмотря на весь скепсис, который марксистская философия и, в особенности, связанный с Ф. Энгельсом исторический материализм могут вызывать у современного читателя, эта законоподобная формула весьма удачно указывает на удивительную способность определенного типа систем конвертировать изменение количественной сложности в новые свойства, а также подчеркивает универсальное значение количества – параметра, которым часто пренебрегают в сфере социальных исследований.
Хрестоматийными примерами способности количественных изменений порождать изменения качественные являются периодическая система химических элементов Д. И. Менделеева, в которой изменение свойств элементов связано с изменением атомной массы, и понятие критической массы вещества, фиксирующее момент перехода радиоактивного вещества из стабильного в нестабильное состояние в связи с определенным количественным порогом, преодоление которого запускает цепную реакцию. В обоих случаях (при всех многочисленных нюансах и технических сложностях, понятных лишь специалистам) имеет место возникновение ранее отсутствовавших «реальностей» в ответ на добавление элементов того же типа, что уже присутствовали и раньше, но в ином количестве. Можно ли обнаружить аналогичный механизм в социокультурных системах?
Попытка провести буквальную аналогию, на первый взгляд, ведет к разочарованию: простым увеличением количества социальных объектов того или иного типа едва ли можно произвести что-то новое; скорее, результатом станет деформация и, в пределе, разрушение уже имеющегося: если просто «добавлять» к сообществу людей новых членов, то само по себе такое искусственное увеличение их численности если и способно произвести какой-то новый результат, то это – голод. А если разросшееся сообщество выкрутится и, например, перейдет от присваивающего хозяйства к производящему, чтобы получать больше продовольствия на той же территории (в чем и состояла суть так называемой «неолитической революции» 8–3 тыс. лет до н. э.), то мы едва ли отнесем эту сложную систему технологических инноваций на счет простого роста численности общины. Скорее, мы склонны считать изобретения делом талантливых индивидов, а количественное увеличение человеческих сообществ следствием их применения – результатом реализованной обществом возможности, созданной безымянными гениями доисторической эпохи.
Чуть более внимательный взгляд, однако, обязательно заметит важные допущения, заложенные в основу приведенного выше объяснения: всё выглядит так, будто либо количественное увеличение человеческих сообществ неизбежно (т. е. к нему нужно готовиться «по умолчанию»), либо изобретательство и технологическое развитие являются встроенными в человеческий вид целями и имеют характер «естественных приоритетов». Однако обе предпосылки исторически неверны. Во-первых, на протяжении большей части истории человеческого вида (т. е. как раз вплоть до появления его протосовременной формы – homo sapiens sapiens) его численность была стабильной, примерно равной численности сопоставимых по размеру животных (волков и медведей)[25], и эта численность регулировалась возможностью обеспечить себя пищей на территории обитания – в точности как у других животных и как остается у немногочисленных неконтактных племен, социокультурная организация которых соответствует границе мезолита и неолита[26]. Во-вторых, характерная для современной западной культуры вера в прогресс и технологии как естественные ориентиры развития и вовсе очень молода и скорее уникальна, нежели типична для человеческого вида.
Как отмечает немецкий исследователь Р. Зиферле: «При первом взгляде на прошлое складывается впечатление, что отвержение обществом технических нововведений было постоянным явлением»[27]. Например, еще на рубеже XVI–XVII веков в обращении с изобретателями и изобретениями преобладала консервативная средневековая модель оценки, ставившая сохранение стабильности социальной системы безусловно выше возможных плюсов любого «развития». «Это можно пояснить на примере ленточного станка. Речь идет при этом о полуавтоматическом ткацком станке, на котором не особенно квалифицированный рабочий мог изготовлять одновременно много красочных лент. Это устройство было изобретено в 1600 году в Данциге (Гданьск). Как повествует легенда, магистрат города весьма старательно и быстро утопил изобретателя. Ленточный станок угрожал, собственно, разрушить жизненную основу, честь и само сословие цеховых позументщиков, которым пришлось бы конкурировать с квалифицированными рабочими. Это ремесло находилось и без того под большим экономическим давлением, так как все более оказывалось в зависимости от богатых перекупщиков, закупавших дорогое сырье (шелк, золотые и серебряные нити) и тем самым подвергавших опасности автономию цеха. Более 200 лет позументщикам удавалось препятствовать введению ленточных станков, часто идя на открытые конфликты. Во многих городах этот станок был запрещен, а в Гамбурге один такой станок был публично сожжен. По императорским эдиктам (1685 и 1715 гг.) их применение запрещалось по всей империи, и лишь в XIX веке сопротивление мастеров и подмастерьев было сломлено»[28].
Приведенный пример показывает, что социальная (включая и экономическую) стабильность в духе характерного для биологических систем гомеостаза была вполне осознанной и последовательно защищаемой культурной ценностью вплоть до совсем недавнего времени, а модные ныне «инновации» рассматривались подозрительно и оценивались априори негативно. Современная вера в прогресс и ожидание того, что завтрашний, «новый» день должен быть лучше предыдущего, родились в XVIII столетии – по меркам истории, совсем недавно. Именно в этот период, известный как эпоха Просвещения, выяснилось, что «Было бы преступлением против здравой политики не использовать ради поощрения прогресса все меры, внушаемые человеческим благоразумием»[29], а Вольтер в написанной им для Энциклопедии Дидро и Даламбера статье «История» подчеркнул, что «история (механических) искусств является, возможно, самой полезной из всех, когда она сочетает изучение изобретений и прогресса (механических) искусств с описанием их механизма…»[30]
Итак, реальные социальные системы не имеют обязательного вектора увеличения численности и могут вполне осознанно регулировать собственную численность в направлении той или иной формы гомеостаза. Так поступает подавляющее большинство архаических культур, герметичных для проникновения новых членов и численно стабильных в силу биологических причин – их столько, сколько в состоянии прокормиться на данной территории привычным способом. Не менее эффективно, чем проникновение новых членов, человеческие сообщества умеют блокировать любые изменения материальной культуры – консервативный традиционализм, в той или иной степени свойственный всем человеческим сообществам, не исключая даже современную прогрессистскую культуру, всегда может наложить вето на любое новшество, объявив его чуждым, опасным, аморальным или бесполезным.
Конечно же, человеческие сообщества не могут существовать без технологий (орудия, как известно, сопровождают человека с первых эволюционных шагов нашего вида). Однако это вовсе не означает обязательной веры в преимущество новых технологий, инновации и прочие предметы религиозной привязанности современного человека. Хотя человек не может жить без техники, он вполне может сознательно препятствовать ее развитию, блокируя изобретения по тем или иным основаниями – например из-за моральных табу, что практикуется до сих пор (яркий пример – запрет на клонирование человека). С другой стороны, количественный рост человеческих сообществ и вида в целом всегда связан с технологическим развитием[31]. Получается, что социальные системы могут веками блокировать технологическое развитие, но расти только вместе с ним. Что же все-таки является причиной чего: количественный рост запускает технологическое развитие или технологическое развитие толкает рост численности населения?
Чтобы ответить на этот вопрос, нужно более внимательно взглянуть на то, что представляет собой «количественное изменение» в социальных системах, при каких условиях оно возможно и какими средствами осуществляется. Для этого, в свою очередь, нам потребуется уточнить, насколько это возможно, представление об обществе и принципах его устройства.
«Общество» – одно из самых обсуждаемых и теоретически нагруженных понятий современного лексикона, и было бы самонадеянной утопией пытаться представить здесь сколько-нибудь полный экскурс в социальную теорию и смежные вопросы. Поэтому мы ограничимся несколькими штрихами, которые представляются нам принципиально важными и обладают достаточным эвристическим потенциалом, чтобы конструктивно обсуждать проблемы, которым посвящена эта книга.
Начнем с того, что общество является естественной формой жизни человеческого вида – с этим согласны практически все исследователи, от философов-энциклопедистов XVIII столетия до современных биологов-эволюционистов, психологов и социологов. Для наглядности приведем в пример тезисы, сформулированные французским писателем и философом Д. Дидро: «Люди созданы, чтобы жить в обществе. Если бы бог желал, чтобы каждый человек жил в одиночку, отдельно от других людей, он наделил бы его качествами, необходимыми и достаточными для подобной отшельнической жизни. Он отверг это… Действительно, природа и строение человека таковы, что вне общества он не мог бы ни сохранить свою жизнь, ни развить и улучшить свои способности и таланты, ни добыть себе подлинное и прочное счастье»[32].
Столь значительная важность и естественность общества сопряжена с его хрупкостью – люди во все времена умели разрушать социальные системы, причем последствия всегда ужасали, но это не препятствовало повторению деструктивного сценария. Именно хрупкость столь важного и необходимого общества (пожалуй, впервые отчетливо осознанная в связи с событиями Английской буржуазной революции 1640–1660 гг.) сделала его объектом теоретического интереса и заставила искать ответ на вопрос, как же вообще люди образуют социальные системы, если каждым из них движут эгоистические мотивы, в пределе приводящие к разрушению социального порядка. Классический ответ на этот вопрос был дан в XVII–XVIII веках и с тех пор по большому счету не изменился: им выгоднее действовать совместно, это разумно, то есть это соответствует человеческой природе. Вторая, неприятная часть ответа – по-другому они перебьют друг друга. Сотрудничать или истреблять – так выглядит радикальная версия дилеммы социального развития, представленная на всех уровнях существования социальных систем – от взаимоотношений индивидов в коллективе до международной политики и взаимодействий в системе под названием «человечество».
Итак, общество является одновременно необходимым и хрупким условием существования человека. В понимании того, чем по преимуществу является это условие, мы следуем за интуицией С. Л. Франка, обратившего внимание, что «общество» и «общение» – по крайней мере, в русском языке – являются однокоренными словами[33]. Разумеется, простая совокупность человеческих индивидов не является обществом. Она превращается с социальную систему, когда становится сетью, то есть когда индивиды общаются – обмениваются информацией в рамках общих практик, совместной деятельности. Совместные действия невозможны без координации, которая требует информационного обмена, и чем более сложными становятся практики социальной системы, тем в большей степени они оказываются зависимыми от коммуникативных практик и инструментов общения.
Согласно демографической теории С. Капицы, управляющим параметром роста населения является «коллективное взаимодействие всех людей на Земле»[34]. Анализ имеющихся данных о динамике численности человеческого вида показывает, что начиная с его возникновения (с характерной для животных того же размера общей численностью порядка 100 тыс. особей) происходил совершенно не характерный для других видов гиперболический рост населения Земли, пропорциональный квадрату актуальной численности.
Как общая численность человеческого вида, так и ее динамика с самого зарождения демографии представляли собой серьезнейшую головоломку. Впервые внимание к ней привлек Т. Мальтус, придавшей проблеме радикально алармистский контекст: согласно его гипотезе, население растет экспоненциально с постоянным темпом и в качестве единственного «внутреннего» закона этот процесс обуславливается биологическим стремлением к продолжению рода; поскольку природных врагов, регулирующих численность вида, у человека нет, а пищевые ресурсы растут значительно медленнее, человечество, по мнению Мальтуса, ожидал неминуемый голод, предотвратить который можно лишь сознательным регулированием численности населения[35].
Идеи Т. Мальтуса оказали определяющее влияние на теорию эволюции Ч. Дарвина (который, по сути, позаимствовал у Мальтуса основания теории естественного отбора, адаптировав разработанные для социальной системы мальтузианские идеи к системе живой природы и сделав движущей силой биологической эволюции неустранимое противоречие между стремлением к расширенному воспроизводству вида и внешними ресурсными ограничениями), однако довольно быстро были отброшены демографами как не соответствующие статистической картине исторической динамики народонаселения. Особенно парадоксальным с точки зрения мальтузианского взгляда на демографию оказывался как раз новейший период истории человечества, в котором темпы роста постоянно увеличивались, а не оставались постоянными как того требовала модель Мальтуса. Не срабатывали и обозначенные Мальтусом управляющие параметры: поскольку реальным регулятором роста у него выступают пищевые ресурсы, то рост доходов должен сопровождаться ростом рождаемости и наоборот; в действительности же наблюдается прямо противоположная картина – в странах с высоким уровнем доходов населения рождаемость снижается и основным источником демографического воспроизводства является иммиграция, а странах с низкими доходами, наоборот, рождаемость существенно выше.
Анализ накопленной демографической статистики говорит о том, что по крайней мере в историческую эпоху темпы роста населения Земли значительно превосходили мальтузианские и вплоть до второй половины XX столетия постоянно увеличивались. При этом на рубеже XX–XXI веком фиксируется резкое снижение темпов роста и просматривается тенденция стабилизации численности – согласно оценке С. Капицы, на уровне 11 млрд чел. (по состоянию на конец 2020 г. население Земли составляет примерно 7,8 млрд чел[36].). Описанный процесс непосредственно не определяется ни биологическими, ни экономическими факторами: имеющиеся природные ресурсы даже без учета возможных технологических модификаций уже сейчас способны прокормить порядка 20 млрд чел[37].; «если мы обратимся к динамике роста человечества, то увидим, что экономика, по существу, является производной от роста и развития, системно связанных между собой, а не их причиной, и поэтому в первом приближении пространственные переменные и ресурсы не должны учитываться»[38].
Невозможность связать простой зависимостью численность и динамику населения Земли с биологическими ресурсами и экономикой позволяет сформировать «демографический императив», согласно которому «рост определяется внутренними процессами развития человечества, в отличие от популяционного принципа Мальтуса, согласно которому рост населения ограничен внешними ресурсами»[39].
Какие же «внутренние процессы» управляют демографической динамикой? Анализ наблюдаемых темпов роста численности населения земли позволяет считать количественной мерой роста квадрат численности населения, а «происхождение и природу квадратичного закона роста человечества следует объяснять передачей и размножением информации»[40]. Поскольку демографическая динамика определяется не внешними, а внутренними факторами, причины роста, равно как и намечающейся стабилизации численности населения следует искать среди специфических эндогенных механизмов человеческого вида, основу которых составляют механизмы обмена информацией, существенно отличающиеся у человеческого вида от тех, которыми располагают другие обитатели Земли.
Стремительный рост численности человеческого вида сопровождался сопоставимым по темпу развитием инфраструктурных инструментов, позволяющих умножать и оптимизировать взаимодействиям между людьми. Человечество последовательно накапливало и развивало средства образования социальных связей – от обеспечения физического доступа друг к другу в кратчайшее время (транспорт) до передачи информации без изменения пространственного положения (инфраструктура связи от почтовых голубей до интернета).
Именно коммуникативные задачи и механизмы, обеспечивающие хотя бы минимальный уровень связанности людей (т. е. хотя бы передачу информации без непосредственного взаимодействия), являются базовой социальной инфраструктурой и ядром человеческой культуры. Как остроумно отмечает в этой связи Дж. Уэст, «Число людей во всем мире, имеющих доступ к сотовым телефонам, почти в два раза превышает число тех, кто имеет доступ к унитазам, – что, видимо, что-то говорит нам о наших приоритетах»[41].
Итак, уже на уровне демографии коммуникативная связность, судя по всему, является определяющим параметром: чем большее количество людей способно эффективно обмениваться информацией и координировать совместные действия за единицу времени, тем большей оказывается численность человеческого вида и тем быстрее она растет. И если, вслед за многими современными исследователями, считать склонность к общению и сотрудничеству врожденным, естественным свойством человека[42], то тогда получается, что склонность толкает к поиску способов и форм, а эти последние, будучи найдены, позволяют более эффективно реализовываться склонности. Это, в свою очередь, приводит к увеличению числа участников общения (что помогает реализации их склонности). Развития средств и практик общения (от появления языка до технологий электросвязи и интернета) позволяет эффективно координировать деятельность все большего числа людей, что, в свою очередь, создает условия для развития все более сложной культуры, в конечном счете обслуживающей всю ту же базовую потребность в общении.
Таким образом, базовая схема причинных связей образует своеобразное кольцо и подразумевает развитие по спирали в духе гегелевской диалектики:
По сути, рост численности сообщества и развитие коммуникационной инфраструктуры взаимно толкают друг друга: чем более эффективными средствами общения и координации действий обладает сообщества, тем большую эффективную численность оно может поддерживать. В то же время для обеспечения воспроизводства самой инфраструктуры и всех развивающихся на ней хозяйственных и прочих культурных практик нужно значительное количество людей. А чем больше становится людей, тем более эффективные средства общения и координации действий им требуются.
Стабилизируется эта конструкция в такие исторические периоды, когда развитие инфраструктуры по тем или иным причинам приостанавливается или нарушается. Абсолютным пределом роста, по-видимому, выступают биологические ограничения, связанные с предельным числом эффективных коммуникативных связей на одного человека, которые он способен поддерживать. Прогнозируемая С. Капицей стабилизация численности населения Земли как раз и связана с достижением то ли значимого локального, то ли фундаментального предела эффективной координации деятельности и информационного обмена внутри человеческого сообщества, понимаемого как единая сеть.
Рис. 1.2.1. Изменение роста численности сообщества по спирали.
Говоря, что общество является сетью (которую применительно к «сообществу землян» следует понимать как многоуровневую «сеть сетей», состоящую из относительно обособленных, но все же связанных друг с другом локальных сетей меньшего размера и т. д.), мы имеем в виду несколько важных взаимосвязанных (образующих сеть!) вещей:
Технически общество состоит из индивидов, но не является ни простым набором индивидов, ни векторной суммой их «интересов» и «устремлений». Общество состоит из связей – практик и взаимодействий, соединяющих индивидов и осуществляемых ими. Парадоксальным образом индивид оказывается чем-то вроде инфраструктурного условия общества, своеобразной возможностью, которая реализуется только если индивиды взаимодействуют в единой сети.
Общество в сколько-нибудь приближенной к современной, привычной нам форме не может существовать без инфраструктуры, – именно она соединяет индивидов в сеть. Без синхронизированных часов мы не смогли бы координировать действия людей в масштабах даже небольшого города, не говоря уж о планете; без синхронизации работы светофоров на перекрестке невозможным стало бы дорожное движение, без дорог и транспортных средств – эффективное преодоление расстояний (например, многие тропические фрукты никогда не смогли бы попасть на стол к жителю средней полосы России, а выйти замуж и переехать из Хабаровска в Калининград – означало бы навсегда проститься с родными, поскольку для пешего маршрута в отсутствие дорог расстояние между этими точками было бы фактически непреодолимым). Инфраструктура, оставаясь по большей части незаметной, непрерывно совершает грандиозную работу по обеспечению связности человеческих сообществ – сокращает расстояния, позволяя быстро и комфортно перемещать людей и грузы, и переносит информацию, обеспечивая возможность непрерывной синхронизации деятельности и общения людей независимо от расстояний.
Человеческие культуры с незапамятных времен являются сложными социо-техническими системами, в которых люди и различные «не-человеки» (non-humans), как назвал прочих участников этих систем Б. Латур[43], постоянно отстраивают инфраструктуру для увеличения социальной компактности сети – эффективного преодоления различных видов дистанций и расширения численности участников сети (подробно об этом важнейшем параметре пойдет речь ниже). Сети нуждаются в количестве и в конечном счете определяются количеством: чем большее число участников сеть может синхронизировать и вовлечь в общение, тем большими возможностями она располагает, а чем большими возможностями она располагает, тем большее число участников ей необходимо для воспроизводства.
Индикативным параметром, определяющим возможности сети в конечном счете является количество участников, поскольку именно от него зависит количество возможных связей и взаимодействий. «Например, суммарное число заведений в любом городе, какую бы деятельность они ни вели, оказалось прямо пропорционально численности населения города. Удвоение размеров города в среднем приводит к удвоению числа коммерческих предприятий. Коэффициент пропорциональности равен 21,6, что означает, что на 22 жителя города приходится приблизительно по одному заведению – независимо от размеров города. Другими словами, каждый раз, когда население города увеличивается всего лишь на 22 человека, в городе, будь то мелкая деревня или крупный мегаполис, в среднем возникает одно новое место работы»[44].
По сути, общества как сети определяются количеством участников[45] и эффективностью связей. Можно собрать огромное число людей вместе (в буквальном смысле – например в концентрационном лагере), но в отсутствие эффективной инфраструктуры взаимодействия – начиная от общего языка и заканчивая различными инструментами реализации коллективных целей – эта совокупность индивидов не будет обществом, а при сильном превышении численности над инфраструктурной обеспеченностью начнет голодать и истреблять друг друга. (Собственно, эта одна из тривиальных и лишенных ценностно-идеологической окраски причин, в силу которых различные институты жестких ограничений доступа социальной инфраструктуре такие, как апартеид и любые формы социальной дискриминация – являются в точном, инженерном смысле слова плохим решением). С другой стороны, любая сколь угодно изощренная инфраструктура не будет работать без соответствующего количества людей: утилитарная целесообразность (например окупаемость) любых инфраструктурных решений (дорог, водоснабжения, проводов и т. д.) требует определенного количества участников соответствующей сети. При этом чем больше участников существует в режиме социальной компактности – то есть включены в общую сеть и в этом смысле сосредоточены «в одном и том же месте» (эффективно связаны и совместно действуют – от воспроизводства семейных и дружеских связей до общих проектов по освоению космоса) – тем больше возможностей для развития и оснований для наращивания инфраструктуры имеет соответствующая сеть.
Инфраструктура обеспечивает социальную компактность, преодолевая по мере собственного развития одну за другой естественные границы расширения сети – от пространственных дистанций (слишком далеко, чтобы общаться и действовать совместно – помогут транспортные системы и средства связи) до языковых барьеров (машинные переводчики, все лучше позволяющие понимать написанное и сказанное на совершенно незнакомых языках). И чем большее количество людей включается в сеть, тем более сложные инфраструктурные решения с одной стороны, требуются, а с другой – становятся достижимыми.
Инфраструктура обеспечивает количество, количество толкает вперед развитие инфраструктуры. Соответственно, стратегическое преимущество в этой ситуации получают максимально сложные и одновременно компактные сети, хотя бы просто потому, что чем компактнее система, тем меньше издержки ее воспроизводства. Исторически первой значимой формой реализации такого рода компактности, связанной с концентрацией людских и инфраструктурных ресурсов, является город.
Рассеяние и концентрация составляли две противоположные силы городского развития…[46]
Не будет преувеличением сказать, что к чему-то типа города люди стремились с очень давнего времени, хотя наблюдаемым это стремление становится относительно поздно – по крайней мере, по меркам общей истории человеческого вида. Однако собственно «историческая», то есть более-менее подробно задокументированная и сохранившаяся, как минимум, в археологической форме часть этой истории уже сразу содержит городские формы, пусть и во многих отношениях достаточно далекие от современных.
«Истоки города темны, большая часть его прошлого похоронена или стерта безвозвратно, а его дальнейшие перспективы трудно оценить»[47], – писал в середине XX века один из родоначальников урбанистических исследований Л. Мамфорд. В то же время, «На заре истории город имел уже зрелую форму»[48]. Как минимум с пятого тысячелетия до н. э. мы имеем дело с относительно крупными оседлыми поселениями – результатом «урбанистической революции», связанной с отказом от кочевого образа жизни, строительством постоянных жилищ и культовых сооружений.
Л. Мамфорд считал город олицетворением одного из двух «полюсов» человеческой жизни, «колеблющейся» между кочевьем и оседлостью. Это «естественное напряжение» между двумя противоположными крайностями он обнаруживал решительно во всем, что связано с людьми – от анатомии и психофизиологии, тесно связанной с соответствующими гендерными ролями (поскольку мужчина лучше приспособлен для движения, а женщина – для удержания) до технологической культуры и системы социального управления, также колеблющихся между «инструментальной» и «технологической» формой, где первая предполагает, что орудие лишь помогает, дополняет совершающее основную работу человеческое тело, а вторая стремится к автономии и самодостаточности механизма, работающего без обязательного активного участия человека (молоток бесполезен без руки плотника, а хорошая машина, как, например часы, работает сама)[49].
Процесс перехода от преимущественно кочевой к преимущественно оседлой жизни был длительным и постепенным. Термин «урбанистическая революция» не должен вводить в заблуждение – речь идет о весьма продолжительном периоде времени. Эффект «революции» связан с обрывочными и неясными в отсутствии письменных источников сведениями об обсуждаемом событии. При этом в последние десятилетия в связи с новыми открытиями ситуация стала только более запутанной. Более-менее традиционная версия историографии города отталкивается от представлений, в соответствии с которыми старейшим «урбанистическим оседлым поселением» считается Тель-Брак (древнее название – Нагар, находится на современной территории Сирии), где примерно с начала четвертого тысячелетия до н. э. существовал относительно крупный город (а поселение на этом месте возникло примерно на две тысячи лет раньше)[50]. Однако новейшие исследования как старых раскопов, так и различных относительно недавно активно изучаемых археологических объектов – как, например Иерихон («библейский» город, расположенный на территории Палестинской национальной автономии) или комплекс Гёбекли-Тепе (юго-восточная Анатолия, Турция), древнейшие сооружения которого относятся к 10 тысячелетию до н. э. и ранее[51], позволяют предполагать, «урбанистическая революция» состоялась гораздо раньше, ведь число обнаруженных археологами древних городов, уверенно датируемых уже 9–10 тысячелетиями до н. э., неуклонно растет[52].
Свою лепту в сложность изучения истории урбанизации и города, который на заре цивилизованной истории, – сколь бы далеко она не отодвигалась по мере накопления археологами новых данных – как бы сразу здесь вносит и высокая степень неопределенности самого центрального понятия – «город». Характерный пример дает весьма основательная «Энциклопедия урбанистический исследований», подготовленная международным коллективом специалистов и выпущенная под общей редакцией профессора университета Висконсина (США), редактора серии «Исследования в области социологии города» (Research in Urban Sociology) Р. Хатчисона[53]. В списке статей этой специализированной энциклопедии нет статьи «город» (city), «история города», «деревня» (village). Вместо всего перечисленного есть статья Urban, то есть «городское». На этот профессиональный (в отличие от вышеупомянутых слов, являющихся общеупотребительными) термин возложена вся теоретическая нагрузка, связанная с определением города. Из этой статьи читатель узнает, что «в то время как термин «город» (urban) используется для описания современного положения дел повсеместно (в отчете Организации Объединенных Наций за 2003 год отмечалось, что половина населения мира в настоящее время проживает в городских районах, а к 2030 году ожидается, что 60 % населения будет жить в городских районах) нет единого мнения относительно того, какой предел должен быть достигнут, чтобы некоторое место квалифицировалось как «городское» (urban)»[54]. Формальные классификации отталкиваются от численности населения и сильно разнятся по странам: например, в США для признания поселения городом требует не менее 2,5 тыс. жителей, в Великобритании – 1 тыс., а Гренландии или Исландии достаточно 200 человек, в России статус города определяется законодательствами субъектов РФ и численностью примерно в 10 тыс. жителей (как и в Швейцарии, к примеру) – от 5 тыс. (Забайкальский край) до 50 тыс. (Дагестан). Для придания территории городского статуса необходимо не только оседлое население, но и соответствие ряду других, существенно менее четких и проверяемых условий, исторически призванных отграничить «городской» тип поселения от «сельского» – например требуется наличие городской черты, развитой и единой инфраструктуры, занятость большей части жителей не в сфере сельского хозяйства и др[55].
Как пишут авторы весьма обстоятельного (занимающего четыре тома) исследования средневекового европейского города, «определение [города] пригодно для всех цивилизаций: ведь город всегда проявляет себя как общественный концентрат. Это специфическое поселение, с особой топографией, со значительным плотным, гетерогенным (этнически, социально и профессионально) населением; в нем сосредоточены товарообмен и товарное, преимущественно ремесленное производство, существуют свои институты власти, культы и культуры»[56].
Велик соблазн связать «город» с интуитивно привычным набором «очевидных» параметров – высокая концентрация постоянно живущего (оседлого) населения, наличие жилищ в сочетании с высоким уровнем синхронизации жизни (от управления до инфраструктуры), занятость жителей преимущественно не в сельском хозяйстве. Отмеченные выше различия в квалификации «городов» можно, как кажется, отнести просто на счет различий в численности и плотности населения – вполне логично, что на малонаселенном севере и 200 человек – уже крупное поселение, а в многомиллионных странах счет «необходимого городского минимума» идет на тысячи. Однако внимательный взгляд даже только на приведенные примеры сразу обнаружит, что ситуация обстоит существенно сложнее – иначе непонятно, почему высокая планка в 10 тыс. человек задана для города в компактной и скромной по размеру населения Швейцарии, в которой людей живет почти в два раза меньше, чем в Москве. При этом в одной из самых больших по численности стран мира – США, «городским» оказывается уже поселение, насчитывающее всего четверть от «российского» или «швейцарского» города. Добавим к этому колоссальные различия между как современными, так и историческими городами по всем прочим параметрам, тесно переплетенным с культурной спецификой страны, народа и региона – и мы сразу же увидим, насколько в действительности условным является приписывание или отказ в статусе города; или же будем вынуждены признать, что несмотря на интуитивную ясность для нас вопроса, считать ли тот или иной объект городом или нет, объяснение оснований этой ясности и попытка превратить ее в систему более-менее строгих критериев и правил вызывает у нас серьезные затруднения.
Парадоксальным образом, как и многие другие привычные и необходимые элементы нашей повседневности, город является одновременно и «самым близким» (на уровне повседневного опыта и жизненного пространства) и «самым далеким» (на уровне понимания и объяснения).
Непосредственным предшественником современных городов, с которыми мы привыкли иметь дело, являются средневековые города Западной Европы – от них позднейшей европейской цивилизации Нового времени достанется (в разной степени готовности) ряд черт, определяющих специфический облик «городской культуры», таких как политические институты городского самоуправления или противопоставление города и деревни.
Масштабная урбанизация в Европе начинается в IX–XI веках, а завершается в XIII столетии. Средневековые города с самого начала подчеркивали свое отличие от деревни, добиваясь политической свободы и самоуправления (в том числе за счет экономической специализации на несельскохозяйственных видах деятельности, что существенно снижало зависимость городского населения от крупных землевладельцев – «старой» политической элиты). Помимо этого, они успешно справлялись с двумя задачами, подталкивавшими европейцев к образованию городских поселений еще в предшествующий исторический период (VI–VIII веках): они были центрами торговли (экономического обмена) и защиты жителей, укрытых внутри городской стены и политически защищенных юридическим статусом «вольного» города (почти никогда, правда, не становившегося в полной мере независимым и самоуправляемым и постепенно заселявшегося представителями традиционной элиты – феодалами и духовенством)[57].
Города становились естественными центрами притяжения, демонстрируя своего рода социальную гравитацию – в них стягиваются власть (система самоуправления и последовательная борьба за политическую субъектность, например в XIII–XV веках знаменитый Ганзейский союз городов, представлявший собой торговую федерацию, фактически полностью контролировал торговлю в северной Европе и при необходимости вел масштабные и вполне успешные войны, – в 1360-х в одной из таких войн было побеждено королевство Дания). Кроме того, в города стягивались производство, торговля, образование (именно с развитием городов связано появление университетов и развитие системы светского образования как таковой). Города обеспечивают высокую компактность и эффективность социальных взаимодействий, предоставляя горожанам и приезжим (последним, правда, с большими оговорками, если речь идет о средневековом городе) растущие возможности для совместной деятельности. Компактные и множащиеся социальные практики увеличивают размеры и эффективность (количество связей, приходящихся на каждый «узел» – участника) соответствующих социальных сетей, втягивая, подобно гравитационному полю, в них все новых участников.
Хотя современные исследователи (начиная с так называемой лос-анджелесской школы урбанистических исследований и заканчивая социально-антропологической и философской критикой так называемого седентаризма в исследованиях различных форм социальной мобильности[58]) подвергают сомнению ассоциацию города с оседлостью и подчеркивают динамичность и мобильность, включая обыденный, связанный с перемещением в пространстве смысл этого слова, в качестве необходимых и неотъемлемых характеристик социальной жизни, это совершенно не отменяет колоссальной гравитационной мощи городов. По наблюдению историка А. А. Сванидзе, город «с первых шагов начал концентрировать, стягивать на себя руководящие общественные функции в администрации, финансах, хозяйстве, идеологии, военно-стратегической и культурной областях. И каждый раз являлся показателем достигнутого обществом уровня. По существу, все развитие цивилизации можно рассматривать и расценивать как постепенное покорение городом пространства и населения Земли»[59].
В XIV–XV веках в Европе были сотни городов с населением порядка 20–30 тыс. человек и несколько десятков городов, в которых проживало 100 тыс. и более горожан[60]. Около 1800 года в Европе появляется город-миллионник – Лондон; следом за ним рубеж в миллион жителей к концу первой трети XIX столетия преодолевает Париж. В настоящее время в Европе насчитывается 34 города с населением более одного миллиона, а всего в мире их 423[61].
Темпы урбанизации и стягивания населения в крупнейшие городские центры в последние столетия неуклонно растут и ситуация выглядит так, будто в недалеком будущем все люди будут жить в городах: если в 1800-м доля городского населения составляла всего около 2 %, то к середине XX века она достигла 30 %, а в 2007 году превысила 50 %; согласно прогнозу ООН, в 2050 году городское население составит 70 % жителей Земли, при этом темпы урбанизации будут расти от 1 % до 1,4 % в год[62].
С другой стороны, существует давняя традиция критики города – в частности, в самом оплоте урбанистических исследований, США, «существует давняя традиция недоверия к городу и городской жизни»;[63] Л. Мамфорд скептически указывал адептам прогрессивного урбанизма на циклический характер истории урбанизации, многочисленные истории падения больших городов (таких, как Вавилон или античный Рим) и отсутствие свидетельств стабильности развития современной культуры с ее тягой к мега-урбанистическим формам социальной жизни;[64] и даже те исследователи, для которых город и урбанизация олицетворяет социальный прогресс, с осторожностью замечают: «Возможно, впоследствии общество столкнется с обратным процессом»[65].
Ряд процессов децентрализации и территориального рассеивания городов, а также изменение отношения к городу в связи с пандемией COVID-19, развернувшейся в 2020 году, как будто поддерживают позицию скептиков. Например, в США связанная с развитием автомобильного транспорта субурбанизация (т. е. перемещение населения из городских центров в пригороды) в сочетании с упомянутой выше исторической антипатией к городскому образу жизни привела к формированию стойкой тенденции сокращения численности населения крупных городов: «В 1950 году 52 млн (34 % от 151 млн [совокупного населения США]) жило в этих 39 районах, в то время как в 2000-м 120 млн (43 % от 281 млн жило в этих больших урбанизированных районах. Переход город-пригород в этих 39 районах поразителен. В 1950-м 34,1 млн (65 %) жило в основных городах и 18,1 млн в пригородах. В 2000 году 81 млн живет в пригородах и 39,1 млн (33 %) в основных городах. Другими словами, население этих городов выросло на 15 %, в то время как население пригородов увеличилось более чем в четыре раза»[66]. Последние десятилетия добавили к числу драйверов отказа от жизни в крупных городах экологические и продовольственные факторы, а 20-е годы XXI века и вовсе начались с пандемии, остро поставившей вопрос о биологической безопасности крупных городов (этот вопрос мы обсудим подробнее в главе 5). В результате все чаще и громче звучат разговоры о «дезурбанизации»[67], гуру мегаполисов спешно пересматривают свои стратегические прогнозы[68], а эксперты подсказывают, что нужно пересматривать политику территориального развития и «критически отнестись к ставке на стимулирование агломерационных процессов в государственной политике пространственного развития»[69].
Авторам этой книги борьба «за» или «против» города представляется, по преимуществу, борьбой за определение и понимание города. Нет никакого сомнения в том, что человечество исторически развивалось в направления повышения социальной связности – количества эффективных связей между участниками социальной сети, которые эта сеть позволяет воспроизводить. Количество всегда было конечным определяющим фактором (см. раздел 2) – разумеется, не в том смысле, что численное превосходство является единственным критерием успеха (что, разумеется, просто фактически неверно), а в том, что сети питаются и ограничиваются в своих возможностях количествами и et ceteris paribus[70] количественное превосходство всегда даст преимущество – военное, экономическое, интеллектуальное и т. д.
Критически настроенный читатель будет прав, если поставит под сомнение, как минимум, простоту достижимости этих самых «прочих равных» условий – ведь чтобы закон количественного преимущества сработал, необходимо инфраструктурное обеспечения максимальной связности участников этого количества, преобразование «кучи» в «сеть» (или толпы в общество). Это замечание справедливо, и основной задачей данной книги как раз и является попытка предложить оптимальные условия для создания и реализации количественного преимущества – для обеспечения компактности и связности, позволяющих добиваться максимальной эффективности сети.
Не видя никакой альтернативы количественному увеличению сетей, довольно очевидно связанному с урбанизацией как процессом повышения компактности и интенсивности связей социальных «гравитационных масс», мы в то же время совсем не склонны понимать «компактность» и «связность» буквально, – как, прежде всего, пространственную близость и материальную связь. Дискуссии о рассеянии и концентрации, оседлости и мобильности, пронизывающие современную социологию города, подсказывают два принципиально разных образа социальной компактности, соответствующие историческим реалиям известного нам мира. Мы будем называть их мегаполис и глобальная деревня, заимствуя первый термин у традиционной урбанистики, а второй – у М. Маклюена, попытавшегося с помощью этого термина зафиксировать появившуюся с развитием средств массовой коммуникации возможность обеспечивать коммуникативную связность без территориальной близости и транспортной доступности[71].
Мегаполис является наиболее простым и, как ни странно, наиболее архаичным сценарием обеспечения компактности – в мегаполисе она реализуется непосредственно, за счет сосредоточения максимального количества людей на минимальной площади с инфраструктурным обеспечением необходимого качества жизни. За счет компактности и колоссальной плотности населения мегаполисы эффективно воспроизводят и наращивают основные преимущества больших социальных сетей и становятся мощными центрами социальной гравитации, втягивающими новых и новых участников.
Ярким примером мегаполиса является Москва, население которой за последние 30 лет выросло на 40 %, а валовый региональный продукт (ВРП, основной макроэкономический показатель) за последние 10 лет вырос на 12 %; столица России входит в третью десятку крупнейших городских экономик мира и практически идеально соответствует разработанной чигагской школой урбанистических исследований еще в 1920-х годах концентрической модели города (разумеется, с существенной местной спецификой, связанной с иной социальной организацией).
Мегаполис является целенаправленной реализуемой траекторией территориального развития в Китае, где колоссальное население (около 1,4 млрд человек) необходимо разместить на сравнительно небольшой климатически пригодной для жизни территории (94 % населения страны сосредоточено примерно на трети территории страны восточнее так называемой линии Хэйхэ-Тэнчун). Высочайшая плотность населения в сочетании с социокультурными особенностями подталкивают Китай к территориальному развитию по пути концентрации граждан в крупных кластерах, образованных срастающимися городами и достигающих до 150 млн населения («шанхайский» кластер, расположенный в устье реки Янцзы и включающий 58 городов).
Альтернативный вариант территориального развития, названный нами «глобальной деревней», предлагает Европа, где описанный немного выше процесс бурной урбанизации, развернувшийся в высоком средневековье, привел к формированию густой сети населенных пунктов среднего размера, для значительной части которых крайне сложно уверенно обозначить принадлежность к «городскому» и «деревенскому» типу. Малоэтажное строительство, а часто и преобладание частных домов, смешанные формы экономической занятости при значительной дальности маятниковой трудовой миграции (т. е. перемещений на работу – с работы в течение суток), небольшая численность населения при очень высоком уровне инфраструктурной обеспеченности – все это делает границу между городом и деревней весьма условной, а отдельные регионы позволяет рассматривать как своего рода децентрализованные (или, в ряде случаев, наоборот, тяготеющие к выделяющему крупному городскому центру) агломерации. Их связность обеспечивается хорошо развитой транспортной сетью, позволяющей быстро преодолевать сравнительно крупные расстояния (скажем, всю Швейцарию с северо-востока на юго-запад можно пересечь на поезде примерно за 3 часа), широкой доступностью личного автомобильного транспорта, а также невидимой сетью инфраструктуры информационного обмена, включающей множество живущих на значительных расстояния друг от друга людей в общую коммуникативную сеть.
Развитие транспортных средств и технологий передачи информации привело к изменению набора необходимых для обеспечения социальной связности условий. До открытия в 1851 году движения по Николаевской железной дороге, путь от Санкт-Петербурга и до Москвы по «правительственной» трассе, проложенной еще в XVIII веке, занимал около пяти суток. На поезде стало возможным преодолеть этот путь за 20 часов. Сейчас скоростное железнодорожное сообщений позволяет перемещаться между двумя крупнейшими российскими городами за 3,5 часа. Если для того чтобы навестить живущих в другом городе родителей в начале XIX века потребовалось бы около двух недель (с учетом всех сложностей путешествия в обе стороны и необходимости побыть, «раз уже целых пять дней ехал»), то сегодня это можно сделать одним днем – утром выехать, провести день с семьей/друзьями/партнерами и вечером вернуться. Дело постепенно идет к тому, что нормальным станет ежедневно ездить на работу из Москвы в Санкт-Петербург и наоборот (для этого необходимо сократить продолжительность пути хотя бы до двух часов – см. главу III).
Но что еще важнее, начиная с 1880-х годов появляется возможность услышать голос человека без необходимости физически приближаться к нему – такую возможность предоставил телефон, производство первых вариантов которых началось в 1879-м. Дальнейшее развитие технологий связи привело к тому, что мы можем не только слышать, но и видеть собеседника в реальном времени, пренебрегая расстоянием, а внедряемые в настоящее время технологии 5G позволят добавить к этому различные эффекты виртуального присутствия – например дистанционное осуществление хирургической операции с помощью контактного интерфейса (робот в точности повторяет движения хирурга, т. е. механическая связь полностью заменяется информационной) и на основе поступающей визуальной и иной информации в режиме реального времени. В каком-то смысле (разумеется, мы сейчас преувеличиваем и фантазируем) к возможностям слышать и видеть собеседника добавляется самая главная возможность, ради которой люди преодолевают расстояния и не могут отказаться от личного (как теперь говорят, «офлайн») общения, полностью заменив его средствами электронной коммуникации, – тактильный контакт (к примеру, возможность обнять человека).
Ни в коем случае не защищая идею последовательной виртуализации социальных связей и прочие трансгуманистические фантазии о будущей цифровой форме существования людей, мы бы хотели обратить внимание на тот очевидный факт, что развитие инфраструктуры (прежде всего – транспортной и информационной) снижает или вовсе устраняет зависимость многих видов социальных связей от физических взаимодействий и пространственных расстояний. Оставив пока за скобками ценностную сторону вопроса, зафиксируем, что многие важные операции, которые раньше требовали обязательного сближения в пространстве либо постоянного нахождения в пределах некоторого приемлемого (достижимого для взаимодействия) пространственного интервала, теперь полностью или частично свободны от этого ограничения – обилие дистанционных форм работы тому яркий пример.
Мегаполис, при всей его эффективности и привлекательности, обладает рядом неприятных черт, с которым очень сложно бороться: скученность и перенасыщенность людьми, высокий уровень шума, различные виды загрязнений, трудности обеспечения биологической безопасности, высокая стоимость земли и, как следствие, жилья, приводящая к труднодоступности комфортных условий жизни для значительного числа жителей и т. д. Все перечисленное, по сути, является платой за количественное преимущество и высокую связность, обеспечивающие различные виды коллективной эффективности – способность такой системы выступать производящей работу социальной машиной[72].
Современные инфраструктурные технологии способны избавить нас от негативных сторон компактности мегаполисного типа. Соблазнительной альтернативой становится европейская «глобальная деревня» с ее частными домами, тихими маленькими городками, экологическими стандартами и прочими достоинствами. Причина, по которой за пределами Европы такая модель в чистом виде не реализуется (хотя к ней тяготеет упомянутая выше американская субурбанизация), очень проста – высокая стоимость. В Европе такая модель территориального развития сложилась исторически, в течение нескольких столетий. Создать подобную систему с нуля или почти с нуля – практически неподъемная задача, в особенности для такой просторной страны, как Россия, где расстояния на порядок больше европейских, а плотность населения существенно ниже (средняя плотность населения Евросоюза – 106 чел./км2; России – 8,6 чел./км2, в европейской части – 27 чел./км2).
Пример США с наблюдаемой там устойчивой тенденцией опережающего демографического развития пригородов и распределенных агломераций по отношению к крупным городам говорит о том, между двумя полюсами, условным Токио (мегаполисом) и условной Швейцарией (глобальной деревней), возможны промежуточные, гибридные формы, позволяющие объединить преимущества обеих урбанистических моделей и избавиться (хотя бы частично) от присущих каждой из них недостатков.
Для России такой эффективной гибридной моделью может стать конурбация – территориально распределенная система объединенных общей развитой инфраструктурой и социальными связями относительно небольших населенных пунктов, не имеющая единого центра, но образующая единое социальное пространство (сеть) – рынки труда и сбыта, досуговую инфраструктуру, образовательные институты и т. д. – за счет равной достижимости всех населенных пунктов конурбации друг для друга. Концентрируя достаточно большое количество людей (см. подробности и примеры в следующей главе), потенциально конурбация представляет собой маленькую «глобальную деревню» со всеми ее преимуществами: частными домами и малоэтажным строительством, свободным пространством для развития парковых зон, сравнительно невысокой плотностью населения при высоком уровне социальной связности.
Ключом к успешному развитию конурбации является связность. Она, в свою очередь, обеспечивается инфраструктурой, которая должна создавать возможности – то есть оставлять определенную свободу действий пользователю, не подталкивая его к одному-единственному «правильному решению». Например, если связать транспортной артерией два города, маршрут является безальтернативным и обуславливает конкурентный характер отношений между городами («мы» и «они»). Если связать таким же образом три города, возникает структура совершенно иного типа: линию сменяет треугольник – устойчивая фигура, где для каждой вершины существует выбор направления между двумя другими вершинами. «Мы» и разные варианты «их» – это уже не только конфликт (все-таки «они» – это не совсем «мы»…), но и сотрудничество, возникающее на основе все той же неизбежной конкуренции, однако уже подразумевающей поиск союзников (дружим с одними «ними» против других «них» и наоборот). Такая система с большим (в простом модельном случае – троичным) числом участников обладает как необходимым для развития внутренним напряжением, так и эффективным механизмом стабилизации. Сочетая конкуренцию и сотрудничество между входящими в нее населенными городами, «треугольная» конурбация способна выполнять работу как мегаполиса, создавая мощный центр социальной гравитации, так и «глобальной деревни», обеспечивая комфортные условия жизни и привлекательный образ будущего.