Нас всех, участвовавших в дуэли, судили: меня, Бархаева, Порхунова, Груздилкина. Обо мне состоялась конфирмация: «В солдаты, на Кавказ, без выслуги». Точно так же, по высочайшему приказу, князь Бархаев ссылался в свое оренбургское имение безвыездно.
Бархаев, когда еще был офицером П-ского лейб-гренадерского полка, был любимцем в. к. Михаила Павловича. С другой стороны он был родственник князя Ю… и пользовался неограниченным покровительством Ел… который в то время не был еще графом, но все-таки имел громадную силу. Все дело было представлено так, что я выходил зачинщиком, что я принудил Бархаева выйти на дуэль, и, следовательно, я должен был нести всю ответственность. Следствием этой дуэли было то, что Бархаеву принуждены были отнять правую руку, и, таким образом, он сделался калекой, негодным в военную службу.
Бархаев почти тотчас же после дуэли уехал в Петербург и сам лично хлопотал по этому делу.
– Вот, видишь ли, что значит личное знакомство, – упрекал меня Порхунов, – а ты сидишь здесь!..
– Да я еду, еду… давно уже решил и завтра же еду… Это черт знает какая подлость!!
– Да этого мало, что ты поедешь. Необходимо иметь связи, поддержку…
– Ничего не надо! Достаточно представить все дело, как было, довести до Государя… И все будет перевернуто, правда восторжествует.
– Ты, право, чудак! Как же ты доведешь до Государя, когда у тебя нет дороги?
– Дорога к царю каждому открыта.
– Ну! Это, брат, идеализация, притом из древней истории или сказки.
Я ничего не ответил, но в тот же вечер начал собираться в Петербург.
Отец уже уехал в деревню. Он приезжал, собственно, потому, что ему донесли (кто – неизвестно), что я кучу, заложил имение за 25 тыс. и влюбился в какую-то балаганную актрису, жидовку. Разъяснив все эти обстоятельства, выкупив имение и прочтя мне строгий выговор, он отправился восвояси. Я остался опять с моей семьей, то есть с семьей Надежды Степановны.
Все время моей болезни, или, правильнее говоря, заживления моей раны, Лена была неотступно около меня, моей усердной сестрой милосердия.
Очень часто я ловил ее взгляд, пристальный и нежный. Я звал ее не иначе как «родная моя», но все дальнейшие попытки сближения и всякое поползновение на признание она строго и сурово останавливала.
Один раз, в начале заживления моей раны, когда она ее перевязывала, я поймал ее руку и крепко сжал ее. Она выдернула ее.
– Лена! – сказал я. – Я люблю тебя…
– Если не перестанешь и не будешь лежать смирно, то я брошу тебя и уйду!
– А если ты не хочешь любить меня крепче, сильнее, чем сестра… то зачем мне жить?!
И быстрым порывом я сорвал повязку с раны и отвернулся. Кровь побежала из нея струей.
– Господи! Сумасшедший!.. – И она бросилась перевязывать, но я ее отталкивал прочь.
– Скажи мне, – шептал я, – что любишь меня… любишь больше, крепче, чем брата…
– Люблю! Люблю! Люблю! сумасшедший… – шептала она торопливо, а у самой руки дрожали, и слезы бежали из глаз.
И не успела она прошептать это признание, как я быстрым движением пригнул ее голову к себе и поцеловал ее долгим и вовсе не братским поцелуем. К счастью, обе руки ее были заняты бинтами.
С этого самого признания отношения наши изменились. Она не сдерживала себя более. Она просиживала целые часы около моей постели, без книги, без всякого занятия, просто рука в руку, и глаза наши говорили яснее и полнее то, чего не могли сказать мертвые, холодные слова.
Мы решили, что как только я выздоровлю, то тотчас же сделаю ей предложение, и летом же будет наша свадьба.
Мое осуждение упало, как громовой удар, на это решение и на наши планы и мечты.
Почти целый день и ночь мы проплакали с Леной.
– Если тебя сошлют на Кавказ, – говорила она сквозь слезы, – я пойду за тобой! Если будет война, я пойду за твоим полком маркитанткой или сестрой милосердия.
И я страстно, со слезами, целовал ее руки и глаза.
Мало-помалу, в течение нескольких дней, у меня сложилось твердое решение ехать в Петербург и хлопотать о моем прощении или смягчении наказания, а главное, о расследовании дела об убийстве моей матери. Порхунов еще более убедил меня в этой необходимости.
Разумеется, о наших планах и о наших надеждах все знала добрейшая Надежда Степановна. Она также одобряла мою поездку в Петербург.
– Простят не простят, – говорила она, – а все-таки для успокоения души твоей матери следует ехать.
И мы решили ехать все вместе. И действительно, через два дня у подъезда домика Надежды Степановны стоял дормез, а за ним мой тарантас.
Помню, я был весь тогда погружен в мечты моей любви, и Лена для меня была светлой звездочкой, от которой лучи падали на все и все согревали и освещали. Забота о деле скрывалась где-то там, позади, на втором плане, но я был твердо уверен в его несомненном успехе.
По приезде в Петербург, когда первые хлопоты об устройстве квартиры и домашнего житья-бытья были покончены, я принялся писать прошение на Высочайшее имя.
У меня сохранилась черновая этого прошения. В нем было все юно, не по форме, но тот случай, при котором я подал его лично Государю, вероятно, исключил или заменил все формы.
Помню, я писал со слезами об убийстве моей матери, выставлял дуэль как неизбежность с моей стороны и мое наказание – как суровое следствие этой неизбежности.
«Государь, – писал я, – если бы Вашему Величеству были известны все причины, которые заставили меня принять вызов Бархаева, то в глубине Монаршего сердца нашлось бы сострадание к сыну, который считал невозможным отказаться от вызова убийцы его матери. Я принял этот вызов, Государь, принял с полною уверенностью в милостивом Монаршем прощении меня за то, что я дерзнул прибегнуть к суду Божьему. Следствие, наряженное над страшным делом, лишившим меня нежно-любимой матери, сделавшим меня сиротой, ничего не показало. Тайна осталась тайной, а между тем дела злодейства, бесчеловечия – дела, от которых сердце содрогается, волос становится дыбом, продолжают совершаться тайно в благополучное царствование Вашего Величества и остаются вполне безнаказанными».
И вслед за этим я означил довольно подробно то, что мне удалось собрать из разных источников.
«Ваше Величество, – заключил я прошение, – сердце Монарха выше закона, оно в руце Божей».
Я после узнал, что именно эта фраза понравилась Государю.
«Если закон, дурно или превратно истолкованный людьми или дурно исполненный, отказывается служить обиженному, в самых его священных правах, то у него остается одна широкая дорога к этому священному для каждого подданного сердцу Монарха. Дерзая обратиться к нему, я благоговейно повергаю это прошение обиженного сына к стопам Вашего Величества, к стопам того Отца, который печется с равной любовью о всех детях – его подданных».
Я прочел это прошение, разумеется, прежде всего моей Лене. Она его вполне одобрила! Прочел и Надежде Степановне, которая, слушая его, прослезилась, вспоминая о моей бедной маме. Прочел, наконец, и моему отцу, но он сказал:
– Я уже говорил тебе: делай как знаешь! Не хочешь меня слушаться, распоряжайся своим умом. Ищи сам дорогу к Государю, а я тебе здесь ни в чем, к сожалению, помочь не могу.
Таким образом, я был совершенно предоставлен собственным силам и средствам.
Прежде всего я узнал, что даже мое настоящее пребывание здесь, в Петербурге, есть уже преступление, что я должен был немедленно по выслушании решения суда явиться к губернатору или полицмейстеру того города, в котором находился, и отдать себя в руки правосудия как осужденный, над которым состоялась Высочайшая конфирмация. Таким образом, всякое мое ходатайство в каком бы то ни было присутственном месте, а тем более в комиссии подачи прошений на Высочайшее имя являлось делом беззаконным.
Мне осталась одна дорога – попрать всякий формальный путь и идти напролом, то есть обратиться прямо к Государю. Здесь действительно у меня не было дороги, как указывал Порхунов, но я твердо верил в свою звезду.
Государь жил в Петергофе, и я выбрал день, или, правильнее говоря, вечер, в который план мой всего удобнее было привести в исполнение.
Это было 11 июля, день тезоименитства Великой Княгини Ольги Николаевны – день, в который публика наполняла Петергофский сад, стремясь поглазеть на иллюминацию, пущенные фонтаны и Царскую семью. Надежда Степановна и Лена решили сопровождать меня.
Мы накануне еще наняли извозчичью карету и рано утром отправились. Помню, день был ясный, жаркий, пыльный. Публика к вечеру переполнила все аллеи. Чтобы не возбудить подозрения ни казаков, ни жандармов, я гулял по саду и приходил несколько раз то с той, то с другой стороны к тому подъезду, из которого должен был выйти Государь. К одиннадцати часам вечера небольшая толпа собралась около этого подъезда и не оставляла его. Необходимо было пробраться вперед и не покидать своего места. Я так и сделал, пробился сам и провел за собой Лену и Надежду Степановну.
Помню, ступени подъезда впереди были свободны, и у них стояла 4-местная линейка, за которой виднелось еще несколько таких линеек.
Мы заняли места на левой стороне от входа, и я прямо против окна, которое выходило на невысокое крыльцо. В это окно и отчасти сквозь двери можно было видеть все, что делалось внутри сеней. Их наполняли курьеры, камер-лакеи, генералы; шла маленькая суетня. Наконец послышался тихий, но явственный шепот.
– Идут! Идут!..
С лестницы спускался Николай Павлович. Справа его шел Клейнмихель, слева Бенкендорф и Меньшиков.
Сзади его сверху несколько камер-лакеев тихо сносили в креслах Александру Федоровну.
Через несколько минут все сени наполнились сошедшими сверху. Тут были почти все члены Царской Семьи и множество придворных. Посреди стоял Николай Павлович; его высокая, статная и тучная, немного сутуловатая фигура высилась над всеми. На нем была военная фуражка и шинель. Он довольно долго разговаривал с Меньшиковым, одобрительно качая головой на все, что ему докладывал князь, и по временам быстро, неожиданно повертывал голову и бросал косые взгляды по сторонам.
Затем он что-то сказал и быстро двинулся к дверям. Вся толпа двинулась за ним. Меньшиков продолжал идти справа, Клейнмихель следовал сзади.
Как только Государь вышел на крыльцо, я с остановившимся сердцем быстро выделился из толпы, подошел к нему, упал на колени и протянул ему прошение.
Никогда не забуду того повелительного взгляда острых голубо-серых глаз, который бросил на меня Государь.
– Что такое?! – быстро проговорил он.
– Прошение, Ваше Величество… – с трудом проговорил я.
Он взял бумагу и, не развертывая ее, опустил в боковой карман пальто, потом быстро обратился к Бенкендорфу и, указав на меня пальцем, проговорил, нахмурясь:
– Взять его!
Почти мгновенно бросились ко мне двое жандармов, и точно по мановению волшебного жезла я очутился на левой стороне крыльца. Жандармы крепко держали меня под руки, но, кажется, делали это машинально, а сами глядели вперед и ждали дальнейших приказаний. Точно так же смотрела вперед на Государя и Царскую Семью и вся публика.
Николай Павлович сел направо, на козла первой линейки, и взял вожжи и длинный хлыст от какого-то придворного служителя. Подле Государя села Ольга Николаевна. Сзади Государя поместилась Александра Федоровна.
Но в это время к нам быстро подошел жандармский офицер и приказал жандармам:
– На гауптвахту!
Жандармы свели меня с крыльца и выпустили мои руки. Один пошел вперед, сказав мне:
– Извольте следовать за мной.
Другой пошел сзади. Немного погодя я оглянулся и увидал, что за нами идут еще трое жандармов. Окруженный этим кортежем, я дошел до Петровской гауптвахты.
Когда я сходил со ступенек крыльца, то обернулся в надежде увидеть Лену, но ее не было. Вероятно, публика оттерла ее и Надежду Степановну. Я мысленно простился с моей «дорогой сестрой».
На гауптвахте жандармский офицер и каких-то двое чиновников сняли с меня формальный допрос: кто я? откуда? в чем состояло мое прошение? Спросили даже, как звали мою маму и мою несчастную сестру.
После этого допроса жандармы отвели меня в небольшую комнатку с одним окном, которое было высоко, с простою кроватью, столом и стулом и оставили одного в совершенной темноте, заперев тяжелые двери. С этой минуты я был арестантом.
В моей временной тюрьме я пробыл два дня. На другое утро с меня сняли еще допрос. Пришел жандармский полковник, с ним офицер и какой-то статский с Владимиром на шее. Меня допрашивали: не имел ли я каких-либо особых политических намерений, подавая мое прошение Государю? Допрашивали, с кем я знаком. Я назвал целую серию моих знакомых в П. Спрашивали, не имел ли я сношений с каким-то англичанином, фамилию которого я теперь забыл. Допрос продолжался часа полтора, но мне казалось, что он тянется целое утро.
Ночью, только начало светать, часу во втором, меня разбудили громкие шаги, стук прикладов, команда. Двери отперли, и ко мне вошел жандармский офицер, приподнял фуражку и проговорил:
– Извольте одеваться поспешнее. Вас сейчас перевезут.
– Куда?
Он пожал плечами и тихо сказал:
– Мы не имеем ни права, ни обязанности отвечать вам.
Я быстро вскочил, оделся. За дверями ждали нас двое солдат с ружьями и двое жандармов. По длинному коридору меня повели на задний двор гауптвахты, где стояла маленькая черная каретка с железными решетками вместо окон. Дверцы отворили. Меня ввели. Подле меня сел жандарм, напротив другой, и карета покатилась.
«Странно! – подумал – я. – Меня везут, точно государственного преступника».
Был уже ясный, солнечный день, и солнце взошло довольно высоко, когда мы въехали в Петербург, и каретка запрыгала по камням мостовой.
Мои часы остановились, и я обратился к жандарму с просьбою сказать мне, который час. Он посмотрел на меня пристально и промолчал.
Я обратился к другому и получил от него ответ:
– Нам не приказано разговаривать с вами.
Я пожал плечами и замолчал. Странно! Как будто бы можно было узнать что-нибудь от преступника, когда с ним не разговаривают? Или, может быть, они не надеются на стойкость жандармов?
Мне осталось рассматривать пыльные пустынные улицы Петербурга, что я и делал сквозь мое окошечко, загороженное решеткой. Но почти на каждом шагу меня встречал такой отчаянный толчок, что я вскоре принужден был отказаться и от этого развлечения. Вероятно, карета была на плохих рессорах, а может быть, и вовсе без рессор.
Часа через полтора этой адской езды мы снова выехали на шоссе, и я скорее догадался, чем узнал, что меня везут мимо парка на Петербургской стороне. Через полчаса каретка снова запрыгала по мостовой и въехала через подъемный мост в Петропавловскую крепость.
Мне показалось, что мы въехали в какую-то темную яму. Сердце у меня сжалось, и мороз пробежал по коже при воспоминании о тех ужасах (вероятно, вымышленных), о которых рассказы ходили тогда в Петербурге об этом страшном месте заключения.
Зазвонил звонок, и каретка несколько раз повернула и подъехала к какой-то двери, у которой стоял караул. Меня, дрожащего и от бессонной ночи, и от утреннего холода, от которого я не успел еще согреться, вывели и повели по длинному, темному коридору, по которому направо и налево были маленькие двери с решетчатыми окошечками, и около каждой этой двери стоял часовой с ружьем.
Мы остановились у одной такой двери. Унтер-офицер, шедший впереди, громко прокричал:
– Номер 42.
А жандармский офицер, шедший впереди меня, записал что-то в книжечку. Унтер-офицер отпер двери. Жандармский офицер вошел первый и пригласил меня следовать. Я вошел.
– Я должен вас предупредить, – обратился он ко мне со сладкой улыбочкой, – что у нас всякие переговоры с часовыми со стороны заключенных строго воспрещены. Для ваших потребностей вы имеете право обращаться к смотрителю и дежурному офицеру, который каждый день в 10 часов обходит все камеры.
Затем, любезно поклонившись мне, он вышел, а за ним удалились два жандарма с саблями наголо, которые сопровождали меня.
Двери захлопнулись, защелкал замок, раздалась команда, застучали приклады, послышались мерные удалявшиеся шаги, тише, тише, и все замолкло.
Я остался один в небольшой высокой комнатке с крохотным окном, в котором была вделана толстая решетка, в комнате с серыми, сырыми стенами из гранита… Три шага вперед, три шага назад… Слезы застилали мне глаза. Я упал на жесткую постель, покрытую одеялом из серого солдатского сукна, и горько зарыдал.
Причина моего заключения, или, собственно говоря, переселения в Петропавловскую крепость, с одной стороны, несколько разъяснилась для меня на другой день, но с другой – еще более запуталась и покрылась мраком.
В одиннадцать часов меня с конвоем провели по длинным, изогнутым коридорам в присутствие, то есть в канцелярию для допросов, и, таким образом, меня без малого в три дня подвергнули трем допросам в трех разных комиссиях. На этот раз я подпал под допрос комиссии, которая имела в руках, очевидно, гораздо больше данных для следствия и была гораздо полнее составлена.
За длинным столом, покрытым черным сукном, на котором стояло высокое зерцало, сидело семь человек под председательством высокого, седого генерала, который говорил глухим, каким-то гудящим басом.
Меня подвели к самому столу и поставили напротив генерала.
– Молодой человек, – глухо и медленно заговорил он, как бы отчеканивая каждое слово. – Мы читали данные вами показания при предыдущих допросах и находимся теперь вынужденными, ввиду вновь полученных сведений, подвергнуть вас новому, строжайшему допросу. При этом я должен предупредить вас, что мы рассчитываем на вашу полную откровенность, что только чистосердечное раскаяние и полное, искреннее признание в содеянном преступлении могут избавить вас от тягчайшего наказания…
Он немного промолчал, прокашлялся и начал снова еще тише и глуше:
– Из числа ваших знакомых в П. вы назвали Сару Гольдвальд и Карла Кельхблюма, – но вы умолчали о гг. Юркенсоне, Штурцмайере, Вильбрейхе, Блюментале, Херцштейне и многих других.
Он замолчал и как-то сонно, не спуская глаз, смотрел на меня из-под нависших седых бровей.
– Ваше пр-ство, – сказал я, – я имел дело с господином Юркенсоном по закладу моего имения, но я в первый раз слышу те фамилии, которые вы изволили назвать, и никогда не был знаком со всеми этими господами.
Генерал не вдруг ответил.
– Молодой человек! – начал он внушительно. – Подумайте о том, что я вам говорил, серьезно подумайте. Вашим чистосердечным признанием вы докажете искреннее раскаяние и дадите нам право ходатайствовать о снисхождении вашей участи. Вы были знакомы и весьма знакомы со всеми этими господами. Нам это все доподлинно известно. Все это были ваши сообщники, которых вы при помощи связей привлекли к преступному заговору, прямо угрожавшему основам государства. Нам все известно, и мы прямо обвиняем вас в иудофильском заговоре, который имел целью подчинить Российскую империю еврейской гегемонии…
Обвинение это было для меня до того неожиданно, странно, дико, сумасбродно, что я едва мог собраться со словами и отвечать на него.
– Ваше пр-ство, – вскричал я с запальчивостью, подходя вплоть к столу и смотря пристально на генерала. – Я никогда ни в каких заговорах не принимал никакого участия, вот вам Бог свидетель, – я указал на небольшой образ Спасителя, висевший в углу.
Генерал пристально и довольно долго (как мне показалось) посмотрел на меня и затем, обратясь к жандармскому офицеру, сидевшему подле него, тихо и задумчиво проговорил:
– Введите свидетеля!
Не прошло и пяти минут, как послышались отдаленные шаги, которые затихли при входе в присутствие, так как весь пол его был устлан мягким ковром. Перед моими изумленными глазами предстал Кельхблюм, худой, бледный, небритый, в арестантском халате. По обе стороны его шли два жандарма с саблями наголо.
Точно какой-то туман покрыл мою голову, и на одно мгновение из глаз исчезли и комната присутствия, и седой генерал, и все мои судьи.
– Г. Шварцшлейм, – обратился генерал к Кельхблюму, – потрудитесь вкратце повторить сущность ваших обвинений против подсудимого. – И он указал на меня.
Я еще более открыл глаза, если это было возможно, и едва верил им.
«Кельхблюм стоит передо мной или нет? – спрашивал я невольно. – Или это двойник его, удивительно на него похожий, с небритой бородой, всклокоченной головой и сильно похудевший!»
Он начал говорить, и я опять убедился, что это голос Кельхблюма. Это его манера говорить, слегка пришепетывая и подмигивая левым глазом.
Он обвинял меня, что я составил заговор с целью свергнуть с престола царствующий дом и посадить на трон какого-то германского герцога, всегда покровительствовавшего евреям; что этот заговор имел участников по всей России между евреями, что все главные вожди заговора съехались на общее собрание в П., на котором и было постановлено отравить весь царствующий дом.
Я, разумеется, приходил все более и более в ужас от этого обвинения (сначала оно казалось мне сумасбродным). Я пробовал опровергать, отрицать его, но Кельхблюм, не смотря на меня, а прямо на генерала, хладнокровно выслушивал мои запальчивые реплики и вспышки и отвечал на них с такими подробностями и quasi-доказательствами, что невозможно было им не поверить. Очевидно, он играл слишком хорошо разученную роль.
Допрос кончился. Кельхблюма увели, а вслед за ним отправили и меня снова в мою комнату. Жандармский офицер, сопровождавший меня вместе с конвоем, нес под мышкой портфель и, когда мы вошли в камеру, вынул из него довольно толстую тетрадь и, положив передо мною на стол, сказал мне:
– Потрудитесь ответить обстоятельно на все предложенные здесь вопросы. Через три дня я приду за этой тетрадью. Если вы не успеете в этот срок ответить на все поставленные вопросы, то он может быть продолжен. В случае вашего нежелания исполнить это распоряжение, вы можете подвергнуться принудительным и… некоторым дисциплинарным мерам.
Сказавши это, он слегка поклонился и вышел. Когда двери захлопнулись и последние шаги солдат, введших меня, замолкли, то среди наступившей тишины невыразимый ужас сдавил меня как тисками.
– Я погиб! Погиб! Погиб! – невольно шептал я, ломая руки, и рыдания подступали мне к горлу.
Я упал на постель и сдавил руками голову. Она кружилась, и вся глотка была наполнена какою-то несносною сухою горечью.
Во всю эту ночь я не засыпал, или, как говорят, «не смыкал глаз», и чего-чего не представлялось мне в эту страшную, тяжелую ночь. Участь пятерых казненных декабристов казалась блаженною, желанною участью.
«А не то сгнию в подземельях, – думалось мне, – в рудниках. – Лена, дорогая моя Лена пойдет со мной… Она не покинет меня… Добрая моя!..»
И слезы навертывались, катились из глаз…
Но вдруг резкий, острый щипок руки заставил меня вскочить. При бледном свете луны, который падал маленьким пятном на мою постель, мне представилась отвратительная картина. По всему одеялу, по подушке, везде ползали мокрицы такой громадной величины, какой я нигде не видал во всю мою жизнь.
Я в ужасе отскочил от моей постели, но каменный пол был мокрый. На нем было по крайней мере воды на полпальца. И везде во всех углах, на всех стенах слышно было это отвратительное шуршание костлявых, крючковатых лапок. Все это были те же отвратительные жильцы этого сырого подземелья, которые собрались сюда, голодные, за остатками обеда или даже грызть мое собственное тело.
Меня тошнило. Голова кружилась. Я взял мочальный стул, поставил его посреди комнаты и сел на него, высоко приподняв ноги на перекладины.
В таком положении я просидел всю ночь, не закрывая глаз. С рассветом мои враги удалились. Шуршанье утихло. Вода тоже куда-то убралась, и я встал шатаясь, подошел к постели, встряхнул подушки, сырое одеяло и лег.
Но заснуть я не мог. Мне слышались какие-то глухие, словно подземные стоны и дикие завывания. Волосы вставали дыбом, и мороз ходил по спине. Мне чудился робкий стук и тихий шепот за стенами. Точно кто-то рыл землю или что-то зарывали в нее, что-то страшное, тяжелое… гроб… с живым человеком… Или где-то замуровывали скелет… Где-то глухо звякали цепи. А в ушах невольно, как-то ритмически тоскливо звучало, точно мерные грустные всплески воды:
…Lasciate ogni speranza
Voi que entrate in questa piazza dolore!..[2]
Был ясный белый день, когда вдали в коридоре послышались тяжелые гулкие шаги. Ближе, ближе… Загремели запоры, растворились двери, и вошли жандармы… жандармы… много жандармов… что-то несли… таинственное, страшное…
Я дико вскрикнул и лишился чувств.
Когда я очнулся, то подле меня стоял какой-то маленький человечек в черном мундире, без эполет и давал мне нюхать какой-то острый спирт.
Я открыл глаза. Он быстро пощупал мой пульс и сказал негромко жандармскому чиновнику, который стоял впереди всех:
– Обморок и легкий лихорадочный припадок… больше ничего! – И он отошел в сторону.
– Мы должны исполнить над вами порядки, которые предписывают нам узаконения, – сказал полковник мягким, но несколько осипшим голосом. – И прежде всего мы должны переодеть вас. Потрудитесь раздеться.
Я сидел на постели и не понимал, чего от меня требуют. Голова страшно болела.
Полковник кивнул жандармам, и трое из них бойко, со звоном шпор подошли, подняли меня с постели и начали быстро раздевать очевидно привычными руками. Я не сопротивлялся.
Меня одели в казенное толстое белье, в серый арестантский халат. Мне было страшно холодно. Я дрожал, и зубы мои стучали, как в сильном лихорадочном пароксизме. Мне хотелось смеяться и плакать, и только внутренний неугомонный голос постоянно напевал мне:
– Lasciate ogni speranza!.. Lasciata ogni speranza!..
– Все ваши вещи и деньги, – говорил сипло полковник, – будут в целости и будут возвращены вам или вашим родным. В вашем бумажнике находится 345 рублей. – И он, сосчитав деньги, снова положил их в бумажник.
– А в вашем кошельке… – И он взял кошелек из рук жандарма.
И вдруг одно воспоминание как молния прошло сквозь мой мозг.
– Полковник!.. – вскричал я. – Оставьте мне одно, только одно… Ради Бога!.. В бумажнике – маленький медальон с миниатюрой на кости…
Полковник медленно взял бумажник, вынул портрет, развернул бумагу, в которой он был завернута, и спросил:
– Чей это портрет?
– Это… это моей бедной… мам… матери… – едва я мог проговорить сквозь страшную стукотню зубов и рыдания, которые подступали к горлу.
– Этот портрет будет вам возвращен сегодня же, – сказала он, подозрительно смотря на меня и медленно завертывая миниатюру снова в бумагу.
Я не мог долее сдерживать судорожный, истерический пароксизм плача, который вдруг накрыл меня. Я упал на подушку и громко, визгливо зарыдал, как маленький ребенок.
Полковник, жандармы, конвой – все тихо, торопливо удалились. Загремели запоры, раздались опять гулкие шаги по коридору, и все снова покрылось гробовой тишиной.
Lasciate ogni speranza!.. Lasciate ogni speranza!..
Два или три дня (наверно не помню сколько) ко мне никто не являлся; только в обычные часы приносили обед, до которого я почти не дотрагивался. В эти дни я пережил такие душевные муки, каких не испытал во всю мою жизнь. Иногда мне казалось, что я схожу с ума.
Я принимался несколько раз за тетрадь или вопросные пункты; но в голове шумела такая буря, что я не мог даже понять самих вопросов. И чем долее я вдумывался в них, тем сильнее болела моя голова и тем темнее становился для меня их смысл.
Наконец я дошел до полной апатии. Мне было все равно: жить или не жить. По временам, лежа на постели, я воображал себя в гробу, старался ни о чем не думать, ничего не чувствовать, голова слегка кружилась, в ушах раздавался легкий мерный шум, и мне было сравнительно хорошо.
Спал я только днем, и то немного, а всю ночь дремал на стуле. Просить, чтобы меня перевели в другую камеру, где не было бы мокриц, я не хотел.
На третий день утром не помню как я перешел в полусне на постель, заснул как убитый и, вероятно, проснулся поздно.
Прямо на мою постель, на мои руки ярким пятном светило солнце, и от этого света вся моя мрачная камера совершенно преобразилась, приняла как будто праздничный вид.
«Господи! – подумал я. – Ведь бывают же положения гораздо хуже, более отчаянные и безнадежные. Были же люди, которые спасались от смерти, по-видимому неизбежной, и все на свете в руках невидимых. Того, кто один владеет судьбой человека. Пусть смеются над фаталистами. Пусть отрицают Провидение и ставят на место его закон… Ведь это только замена названий, и сущность дела нисколько от того не меняется!..»
В первый раз во время моего заключенья на меня сошла потребность молиться – робкая и стыдливая. В первый раз мною овладело умиление, слезы покатились из глаз, и я молился мысленно горячо, с полной покорностью Невидимому, но более сильному, чем мы, и более… О! Гораздо более Кроткому и Любящему.
Странное дело! Мне явственно послышался в это время голос моей матери. Она как будто сказала: «Верь и надейся!» Пусть назовут это галлюцинацией заключенного, но только в это самое время двери моей камеры отворились, и шум людской жизни ворвался в мои уши.
До этого мгновения я не слыхал ничего: ни обычных громких шагов конвоя, ни стука также громкого дверных замков и затворов.
Я вскочил с постели. Передо мной стоял жандармский полковник без всякого конвоя, совсем не тот полковник, который переодел меня в арестанта. Нет, это был довольно низенький, толстенький, казалось, добродушный человечек. Он стоял и заливался искренним, радушным смехом, который так гармонировал с солнечным пятном на моей постели и с праздничным освещением моей камеры.
– Ха! ха! ха! Спит сном праведным! О золотая юность!.. О чистая душа! Ха! ха! ха!.. Спит, когда на дворе давно уже час! Спит, когда к нему входят с шумом, с звоном, с бряцанием, уходят, опять входят, – а он все спит… Ха! ха! ха!
Без всякого сомнения, смех этот только казался искренним. Полковник хорошо, в совершенстве играл свою роль, но смех его, хотя и деланый, был страшно соблазнителен. Я невольно улыбнулся, поклонился приветливо и сказал:
– Желаю вам доброго утра, полковник!
– Доброго утра! Ха! ха! ха!.. Доброго утра, когда нам обедать пора! ха! ха! ха!.. Ах! ах! Молодой человек!
И затем вдруг, таинственно нагнувшись к моему уху, он прошептал.
– Я принес вам добрую весть, молодой человек! – И он потрепал меня по спине. Положение ваше совсем не так дурно, как вы думали… вовсе не так дурно, и в доказательство мы вас сейчас переведем в другую светлую камеру и угостим как следует, и согреем, и проветрим… как зимнего таракана! Ха! ха! ха! ха!
– Переведите, пожалуйста, полковник! Здесь ужасно сыро… и… мокрицы…
– Мокрицы! ха! ха! ха! Это и есть наши тараканы. Ха! ха! ха! Мерзость страшная, пойдемте! Пойдемте отсюда скорее. – И он взял меня под руку и вывел из камеры.
В стороне неслышно и недвижно стоял конвой, и, когда мы двинулись по коридору, он медленно пошел за нами.
Мы вошли не в камеру, а в комнату, которая показалась моим глазам, отвыкшим от света, весьма светлою, хотя в ней и было только одно окно, заделанное толстою решеткой. В середине стоял небольшой стол, и на нем был накрыт обед или завтрак на два прибора. Все было сервировано просто, но чисто. На столе стояла даже бутылка красного вина. (Медок «Сент-Жюльен», и весьма порядочный, как оказалось впоследствии.)
– Вот вам, мой юный герой! Наслаждайтесь! Кушайте на здоровье! Выпейте вина! Во славу будущего освобождения, – прибавил он тихо и захохотал. – А сейчас приведут к вам вашего товарища… Кого? Это сюрприз! Ха! ха! ха! Ваш прежний друг-приятель! Ха! ха! ха! Видите ли, как мы верим в вашу невинность! Ха! ха! ха! Доброго аппетита! Никто вам мешать не будет. Положительно никто. Беседуйте, болтайте сколько душе угодно. Доброго аппетита! Ха! ха! ха!
И он вышел. Двери за ним затворились.
Не прошло и двух минут, как дверь, противоположная той, в которую мы вошли, отворилась, и в нее вошел Кельхблюм. Для меня все стало ясно.
«Какая странная и какая грубая уловка!» – подумал я тогда. – «нас нарочно сводясь, чтобы мы tête-à-tête, на свободе выболтали то, что им нужно». (Я тогда не сообразил только одного, что все это могло быть исполнено не так открыто и очевидно для нас.) Но в то же время сердце мое все переполнилось радостью при мысли, что меня сводят с глазу на глаз с моим обвинителем и что я буду в состоянии оправдать себя.
Он как вошел, так и остановился у двери. При виде меня он слегка побледнел, и все лицо его исказилось злобой.
– Кельхблюм! – вскричал я, бросаясь к нему. – Ты ли это?! Мой товарищ! Однокашник! Или это не ты, а какой-то Шварцшлейм, который взвел на меня страшное обвинение?
Он не вдруг отвечал, и отвечать ему, очевидно, было крайне тяжело.
– Я для тебя не Шварцшлейм… – медленно и глухо проговорил он, – не Кельхблюм. – Я для тебя… мститель за мою дорогую сестру… за мою бедную Сару!
И голос его дрогнул. Он стиснул зубы, и при этом они резко скрипнули.
– Пусть отец, пусть вся синагога ее прокляли! Но я… я… – Голос его дрожал сильнее и сильнее. – Я любил… я люблю ее, несчастную… несчастную… вечно!!!
Он более не мог говорить. Припадок сильного истерического плача заглушил его слова. Он оперся о косяк двери, закрыл лицо руками и зарыдал, и застонал, так что сердце во мне сжалось и перевернулось.
Я бросился к нему, я обнял его.
– Кельхблюм! – вскричал я. – Я также любил ее!
Он резко оттолкнул меня.
– Подите вы прочь! – закричал он. – Что значит ваша любовь! Вас… всех… Христовых кобелей! Они только оскверняли ее и влекли в бездну нечестия… – Он открыл лицо, и я никогда не забуду дикого и страшного выражения этого отчаянного лица. Его черты приняли чисто еврейский тип. Его губы как-то распухли, выпятились, тряслись и дрожали. Нос осунулся и загнулся. Глаза широко раскрылись, и небольшие зрачки кружились и прыгали на воспаленных белках. Прибавьте к этому длинные, всклокоченные волосы и арестантский халат.
– Кельхблюм! – вскричал я. – Я неповинен в ее смерти, клянусь тебе…
– Ты неповинен! – вскричал он, со злобой смотря на меня. – Ты неповинен?! А кто же (он даже сказал: кто зе) повинен?! Разве не тебя она позвала на святую службу шабаша… не ты явился на свиданье… на шабаш… И ты смеешь говорить, что ты неповинен! Ее отравили, потому что она осквернила шабаш… А ты смеешь говорить, что ты… неповинен!
– Кельхблюм! – снова вскричал я, складывая руки на груди. – Клянусь тебе, что я даже не знал, что у вас шабаш… Я даже не знал, есть ли кто-нибудь в балагане или нет. – И я протянул к нему руки.
Но он быстро отскочил в сторону. Глаза его дико блуждали. Он что-то бормотал и хрипел. В одно мгновение он схватил со стола нож и кинулся ко мне. У нас завязалась отчаянная борьба.
Но в это время вбежало несколько жандармов и с трудом могли схватить его, до того он был силен, или это была временная сила нервного, бешеного припадка. Он дико стонал и кусал руки жандармов; наконец разразился такими неистовыми, жалобными воплями, когда его уносили, что во мне все задрожало, и я кинулся к противоположной двери.
Из этих дверей, потирая руки, хохоча во все горло, вошел мой прежний весельчак-полковник.
– Ха! ха! ха! «Оленя ранили стрелой!» Успокойтесь, мой юный друг… Успокойтесь!.. Все идет отлично. Ваши фонды поднялись… О! Сильно и быстро поднялись! Вас немного расстроил этот бешеный жид и, может быть, попортил вам апетит. Но все-таки вы не откажитесь разделить со мною хлеб-соль. Садитесь! Садитесь!
И он сел за стол и пригласил меня тоже садиться, потрепывая рукой по подушке стула.
Я тоже сел.
– Полковник! – сказал я. – Меня удивляет одно. Я знаю давно Кельхблюма, с первого курса. Меня удивляет эта резкая перемена. Он был всегда крайне скромный, тихий, застенчивый…
– Ха! ха! ха! Сдержанный… скажите, сдержанный жид, а когда тут «этак отворятся дверцы», – и он повертел около сердца, – то явится такая чепуха в голове, что и на отца родного будешь клеветы и фальшивые доносы представлять… ей-богу! Право!.. – И он вдруг нагнулся ко мне. – Он, знаете ли, немного того – и он повертел около лба – из саней выскочил… ха! ха! ха! ха! Эй! Да что же нам обед не дают!.. Эй! Фью-ю! И он громко свистнул.
Вошли жандармы, поставили обед на стол, весьма порядочный обед и вовсе не тюремный, и затем втихомолку удалились.
– Вы извините за угощение, – говорил полковник, наливая мне тарелку горячего супа. – Мы ведь здесь в монастыре… Ха! ха! ха! Спасаемся… Ха! ха! ха! У нас нет никаких сюперфлю с гарниром. Чем богаты, тем и рады… Ха! ха! ха!
Я с жадностью принялся есть, и суп мне показался очень вкусен.
– Вы ведь, молодой человек, вероятно, не сочувствуете нашему монастырю. По-вашему – это скверное учреждение… ха! ха! ха! А знаете ли, как оно возникло? Наверно не знаете.
Я, разумеется, признался, что не знаю.
– Оно возникло по мысли Государя… да-с! – Он при этом налил себе и мне по стакану «Сент-Жульену», проворчав: – Канальи! Совсем холодный медок подают. – Затем, побегав глазками по сторонам и нагнувшись ко мне, заговорил полушепотом: – Государь призвал к себе нашего начальника и изволил объяснить ему эту мысль. Генерал говорит: я все-таки говорит, неясно понимаю, Ваше Величество. В чем, собственно, будут состоять обязанности членов нового учреждения? Знаете ли?.. Государь вынул носовой платок и подает ему: вот, говорит, возьми и утри слезы вдов и сирот! – А?! Как это вам ваяется? А?! Не правда ли, мысль глубокая, истинно христианская?! А? – И он забегал глазками, которые подернулись слезой. – И вот-с, мы отираем слезы вдов и сирот… Ведь, чай, по вас плачут там… В вашей семье… ваши близкие… и дорогие. А?! Признайтесь, плачут?!!
Я вспомнил о Лене и кивнул головой.
– Ну вот мы и спасем вас… для ваших родных… ха! ха! ха! Ведь по прежним порядкам, по старым учреждениям вы просто сгнили бы в остроге, вас затаскали бы по судам и комиссиям… И вы погибли бы, наверное погибли!.. Теперь… ха! ха! ха! Мы всюду… в самые сокровенные проникаем, и все нам до тонкости открыто. И все мы решаем нашими собственными средствами, быстро чисто… ха! ха! ха! Да что вы не едите? Кушайте, кушайте на здоровые! – И он положил мне на тарелку большую, отличную котлетку со свежим горошком. – Э! Да вы и не пьете?! Ах, молодой человек… молодой человек! – И он долил мой стакан и себе налил еще стакан. – Ну! За здоровье вашей невесты! – И он протянул ко мне стакан.
– Какой невесты?! – Я чувствовал, как я краснею.
– А Елены Владимировны, госпожи Лавровской… вы, может быть, и забыли о ней? Ха! ха! ха! Ах, молодой человек! Молодой человек! Ну! ну! Залпом – все! Дай ей Господи всего доброго! – И он выпил залпом свой стакан, и я сделал то же, хотя голова моя после долгого поста начала кружиться.
Он сделался как будто еще болтливее и бойчее. Глазки его перестали коситься и бегать по сторонам. Он рассказал мне («по секрету»!), как они раскрыли жидовскую махинацию, что донес им Кельхблюм.
– Bсе, каналья, наврал, – признавался он. – Знаете, все вымышленные фамилии, – и все они – проклятое племя! – под двойными фамилиями существуют. По одним бумагам он Кельхблюм выходит, а по другим – Шварцшлейм. И батюшка его (который ускользнул от нас за границу) тоже двойную фамилию носит. Ну, молодой, человек, – продолжал он, – подливая мне в стакан. Я вам рассказал все, что мы знаем. Расскажите теперь и вы без утайки, какой там у них шабаш был, в чем собственно он вас обвинял, то есть относительно своей сестры. Ах, молодой человек! Верьте мне или не верьте. Я ведь стар уж! Все хлопочу ради вашей пользы… Ей-богу! Ради ваших родных. Вот вам крест. – И он перекрестился.
Я рассказал ему начало моей связи с Сарой, но только что я упомянул об ее прежнем любовнике, как он весь переменился в лице, крепко схватил меня за руку и зашикал.
– Ради Бога! Ни слова, ни полсловечка! И думать забудьте! Умрите! Ничего не видал, ничего не слыхал!.. Ах, молодой человек! Ведь я… смотрите, полковник, завтра генерал… У меня Владимир на шее… А если я (и голос его почти совсем прекратился), если я только подумаю заикнуться об этом, то меня сейчас же, в 24 часа, в Минусинск… навечно… навечно!.. Ах! Молодой человек! – И он выпустил мою руку, еще раз оглянулся кругом и вытер салфеткой свою лысину.
Он снова успокоился, и я опять вернулся к рассказу. Но на описании шабаша, или, правильнее говоря, жидовского совещания, я остановился. И хотя мне весьма хотелось высказать все обстоятельно («вот, думал я, представляется прекрасный случай очистить свою совесть русского дворянина»), но какой-то внутренний голос спас меня. Я подробно описал сцену покушения на мою жизнь, описал Сару с кинжалом.
– С кинжалом! – удивился полковник. – Ах, иудина дочь! Вот бы прямо в жидовское пекло! Ведь и братец-то на вас, заметьте – тоже с ножом кинулся. – И он провел пальцем по горлу. – Вот антихристы!!
Затем я быстро перешел к причине моей дуэли, начал говорить о несправедливости приговора, но мой собеседник опять зашикал и замахал руками.
– Ну, молодой человек… Мне уже пора, – сказал он и посмотрели на часы. – У! Пора! Пора! Давно пора! Вас сейчас проводят в новую камеру, более спокойную. До свидания! До приятного свидания! И, помахав жирной рукой, он исчез.
Вслед за ним растворились двери, вошел другой жандармский офицер и пригласил меня следовать за собой. В коридоре меня окружил конвой, и мы двинулись, только в другую сторону здания. Отведённый мне номер был Это была каморка с окном немножко больше, чистенькая, оштукатуренная. И после моей гранитной камеры она мне казалась чуть не раем.
Прошло еще несколько дней, и я привык к этому раю. Я давно уже написал ответы на вопросные пункты. В этих ответах я ничего не скрыл, кроме жидовского заседания. После всего случившегося я счел за лучшее умолчать о нем, и это вышло очень хорошо, по крайней мере для меня.
Делать мне было нечего. Сперва я разгонял скуку сном, но наконец и сон надоел. Я лежал по целым дням неподвижно, стиснув зубы. Невыносимая тоска одиночества сосала мне сердце. Малейшее воспоминание о Лене причиняло жестокий нервный припадок. Я рыдал по целым часам, засыпал и плакал во сне. Много раз колотил я голову о стену до обморока. Несколько раз на меня находил пароксизм отчаянного бешенства. Раз я изорвал наволочку на подушке, изорвал простыни и одеяло. Мне принесли новые и сказали, что если я еще раз это сделаю, то мне оставят один голый тюфяк. Караульный солдат чаще стал заглядывать ко мне сквозь решетчатое окошечко в толстых дверях моей камеры.
Один раз ночью или очень рано утром меня разбудили. Вошел офицер, вошел конвой, принесли свечи, принесли мне мое платье и велели одеваться. Жандармский офицер подал мне мой портфель. Я кинулся на него как сумасшедший, раскрыл его дрожащими руками и вынул портрет моей матери. Я развернул его и поцеловал со слезами, как святыню.
Жандармский офицер подал мне пакет.
– Извольте получить деньги, – сказал он, – 345 рублей.
Я взял пакет и поблагодарил его.
– Скажите, пожалуйста, – спросил я, – куда меня отправляют? На свободу? Да?
Но офицер как будто не слыхал вопроса и что-то тихо говорил жандарму, вытянувшемуся перед ним в струнку.
Между тем меня одевали два жандарма весьма ловко и проворно. Надев мое платье, они сверху накинули арестантское пальто, а вместо шляпы дали мне арестантскую фуражку.
– Готовы? – спросил офицер.
– Точно так, ваше благородие!
И мы отправились мерными шагами по пустынному коридору.
Меня вывели на внутренний двор. Когда после душной тюрьмы меня обдало свежим воздухом утра, то голова моя слегка закружилась. Из глаз брызнули слезы… Я перекрестился.
На дворе стояла телега. На козлах сидел ямщик и угрюмо смотрел на нас.
– Пожалуйте! – пригласил меня жандарм, указывая на телегу, и пособил мне взлезть.
Затем он вскочил и сел возле меня. На козлы сел другой жандарм, и телега тронулась.
Мы ехали целую неделю по Московскому шоссе, сильно испорченному. Почему не ехали по Николаевской железной дороге, – я не знаю. Куда меня везут, я тоже не знал. Несколько раз я обращался к жандарму, то тому, то другому, но оба каждый раз отвечали:
– Не могем знать.
На третий день нашего странствия, уже за Тверью, на какой-то станции, когда я вышел в сени, угрюмый жандарм направился вслед за мной и тихо проговорил:
– Ваше благородие!
Я с изумлением обернулся к нему.
Он, поминутно оглядываясь, достал из-за голенища сложенную вчетверо записочку и подал мне, прошептав:
– Получите, прочитайте, а потом… – И он показал пальцем на рот и энергически глотнул.
Улучив свободную минуту, я развернул записку, на ней было написано карандашом:
«Тебя везут на Кавказ, в Л-ский линейный полк. Через неделю мы тебя нагоним и поедем вместе. Мужайся! Л.»
Я горячо поцеловал записку и заплакал.
В это время вошли мои жандармы.
Теперь для меня впереди было открытое поле, а главное, была известность и уверенность, что я не погиб. Гроза пронеслась мимо. Она была за мною. Впереди все было ясно.
Впрочем, одно крохотное облачко лежало на сердце, один вопрос смущал ликующее сердце.
«Неужели все усилия мои пропали даром, и правда не будет восстановлена? Неужели убийцы останутся безнаказанными, торжествующими?»
Но я гнал прочь это смущающее чувство и жадно вдыхал чистый ароматный воздух, и с наслаждением слушал песни лесных птиц, любовался блеском солнца, зеленью густых дубов и берез, и чуть не каждую минуту оглядывался назад.
При каждом стуке, при каждом облачке пыли позади сердце радостно сжималось, и какой-то нетерпеливый голос выкрикивал в нем: «Лена!»
Но целый день прошел, а Лена не являлась.
Прошел и другой день, и третий, прошла целая, длинная неделя – о Лене ни слуху ни духу.
Несколько раз я пробовал обращаться к моим усатым, гремучим спутникам. Я со слезами молил их сказать, что сталось с нашими, почему они не едут. Ответ был один и тот же, постоянный, неизменный:
– Не могем знать!
В Москве мы пробыли несколько часов и повернули на Тулу, затем прямо на юг.
Когда мы подъезжали к Воронежу, то постоянная тряска в телеге и бессонные ночи до того меня измучили, что спутники мои решились дать мне отдых на сутки, и почти все эти сутки я проспал.
Устаток прошел, но осталась головная боль и неугомонная тоска.
Вечером, на закате солнца, я сидел, опустив голову на руки. Слезы просились на глаза, но я их сдерживал, стиснув зубы.
Вдруг дверь тихонько отворилась, и на цыпочках, чуть-чуть позвякивая шпорами, вошел один из моих спутников. Он подошел к столу и молча положил передо мной большой вяземский пряник, затем так же молча и неслышно удалился.
Я изломал пряник на мелкие кусочки, думая, что внутри его было что-нибудь запрятано; но внутри ничего не оказалось. Это просто была нежность и сострадание старого солдата, который хотел меня утешить, как ребенка, пряником.
Тогда мне было досадно. На первых порах я даже счел это за насмешку. Но теперь я с искренней благодарностью вспоминаю эту черту чисто русского сострадания к несчастному.
После этого односуточного роздыха мы уже ехали без всяких остановок. Я помню то радостное чувство, которое всегда являлось прежде при воспоминании о Лене, теперь мало-помалу начало превращаться в какую-то тупую боль в сердце. Как будто кто-то вдруг сожмет его изо всей силы.
Напрасно я старался себя успокоить, что ничего особенного не случилось, что мало ли какие могут встретиться задержки в пути, что все пройдет, и новая туча также рассеется, и снова настанет ясный день. Внутренняя, постоянная, мучительная тревога не давала мне покоя.
Я помню, как на какой-то станции вечером я вышел, шатаясь вошел в комнату и прилег на жесткий диван!
Не помню, сколько я пролежал на нем. Кажется, меня будили, но только помню, что я катился с какой-то горы и при каждом повороте меня обдавал горячий порыв ветра.
Когда я очнулся, то очутился на стуле, и первое, что бросилось мне в глаза, это тонкая струйка крови, которая била фонтаном из моей левой руки. Вокруг меня стояли люди, но кто именно – я не мог разобрать. Какой-то голос громко сказал:
– Это просто жаром его разморило. Жаркий дух, значит, ему в голову вдарил.
Когда я совершенно пришел в себя и в голове моей прояснилось, только тогда я понял, что мне пускал кровь какой-то случайно подвернувшийся фельдшер или цирульник.
Не знаю, на вред или на пользу послужило мне это кровопускание, но после него я почувствовал сильный упадок сил, и все для меня превратилось в какой-то сон. Все воспоминания и даже дорогая моя Лена отодвинулись куда-то далеко, вглубь, в далеко минувшее прошлое. Я ничего не желал, ни о чем не думал, я просто лежал в полузабытьи на груди или на плече моего спутника, который бережно поддерживал меня, как добрая нянька, и только пересаживался то справа, то слева по мере того, как уставала и затекала его рука.
– Вон, – говорил он, указывая рукой, – и Бештау выглянула. Вон, вон поправке означат…
Но я ничего не понимал. Я чувствовал только, как горный воздух освежительно веял на мою голову.
А тройка неизменно неслась вперед, колокольчик звенел. Меня пересаживали, или, правильно говоря, переносили, как куклу, с телеги на телегу, и постоянно в ушах стоял глухой шум, точно журчанье воды, и постоянное, тяжелое, полудремотное состояние томило меня.
Сколько времени мы ехали, я не знаю. Но, кажется, под конец спутники мои сильно спешили. Они усерднее кричали на станциях, ожесточеннее погоняли ямщиков, пуская в ход не только кулаки, но и ножны палашей. Одним словом, мы летели по-фельдъегерски.
Не знаю почему, но я за несколько часов, чуть не за полсутки начал предчувствовать конец пути. Вероятно, это предчувствие сложилось само собой из обрывков разговоров, которые смутно доходили до моего больного сознания.
Я дремал, когда мы въехали в небольшую крепостцу, выстроенную на скалистых обрывах.
Было уже темно, и накрапывал довольно частый дождь, когда телега остановилась у ворот крепостцы, и я сквозь долившую меня дремоту услыхал кричавший подле меня голос:
– Тобе кажут, что по Высочайшему именному повелению, а ты кажишь, бисов сын, что нельзя отворить ворота. Э! Дурень! Дурень!
И еще нисколько времени постояли мы под дождем. Я опять задремал и, как мы въехали в крепость, ничего не слыхал.
Я очнулся, когда уже телега остановилась и мой спутник снимал меня с нее и торопливо твердил под самым ухом:
– Пожалуйте, ваше благородие, к коменданту! Приехали!
Меня подхватили под руки и ввели или втащили в низенькие сени, а потом в небольшую комнатку и поставили прямо перед грозные очи коменданта Григория Анфилатыча Зерницына.
Спутники мои вытянулись, и старший подал рапорт.
– Что он? Болен? – спросил комендант – низенький человечек с седыми усами.
– Точно так, ваше благородие. Всилу доставили сюда.
– Так сведите его прямо в лазарет к Василию Ивановичу.
– Слушаюсь, ваше благородие.
И затем, вместе со мной, налево кругом марш. И опять я очутился в сенях, на улице, и опять меня поволокли под дождем с горы и на гору по скверной мостовой, по узким улицам, огороженным плетнями.
Кажется, я несколько раз впадал в обморок, и под конец меня уже не вели, а несли – несли несколько солдат и принесли в полковой лазарет.
В лазарете мне в первый раз привелось привыкать к солдатским удобствам жизни, хотя эти удобства и не применялись ко мне во всей их законной строгости. Меня продержали в лазарете около двух недель. Почти с первых же шагов этой лазаретной жизни я был окружен офицерством, которое было радо мне как развлечению среди непроходимой скуки крепостной жизни. Почти каждому привелось мне отдельно рассказать, как и за что я был отдан в солдаты, и каждый пришел к тому заключению, что тут ничего не поделаешь и такова моя участь.
– Какая же участь, помилуйте, – возражал я штабс-капитану Тручкову, человеку весьма солидному, но недальнему. – Тут не участь, а явная несправедливость. Если бы приняли во внимание все обстоятельства и сопоставили бы с одной стороны этого подлеца, который убил мою мать, а с другой…
– Позвольте, позвольте, батенька! – перебил меня Тручков. – А вы почему же думаете, что все это не принято во внимание и притом сугубо? Вы почему думаете, что ваша история с жидами не положена здесь на весы и что на вас не смотрят, как на человека весьма подозрительного и крайне вредного? Ведь для таких людей самое действительное лекарство считается «погибельный Кавказ».
При этих словах у меня вдруг явилась мысль, которая до тех пор мне ни разу не представлялась.
Надо сказать, что в эти две недели я написал три длинных письма к Лене и два к Надежде Степановна. Я просил и молил их написать мне хоть две строчки, я писал им, что я ко всему приготовлен, что бы ни случилось. «Мне кажется легче, – писал я к Лене, – перенести твою смерть, чем то отчаянное состояние неизвестности, в котором я теперь живу день за день, ожидая с часу на час громового удара…»
На все эти письма, как говорится, ни ответа, ни привета. Правду сказать, мы вообще не были избалованы письмами. Но на этот раз, как нарочно, каждую неделю аккуратно являлась посылка с письмами из главной квартиры. Приносили письма к моим соседям, а мне ничего.
– Послушайте, капитан, – спросила я Тручкова, – а могут письма, адресованные сюда, пропадать где-нибудь?
– Редко, но пропадают.
– То есть как редко?
– А вот, если бы вы были присланы под особый надзор, как офицер неблагонадежный, то вы бы могли и вовсе не получить ни одного письма.
– Да ведь я не офицер, а простой солдат.
– Это, батенька, все равно. Все равно, если и простой солдат, да поднадзорный, то он будет получать все письма через коменданта, а комендант имеет право и не отдать то, что он считает вредным для дисциплины крепостных войск.
При этом известии мое сердце сжалось. «Неужели письма от Лены, – подумал я, – лежат у него, у грозного Григория Анфилатыча?!» (Настоящее прозвище его было Амфилохич, но солдаты, а за ними и офицеры переделали его в Анфилатыча, на что он, впрочем, нимало не обижался.)
Я лежал в небольшом, низеньком покое походного барака, сколоченного на скорую руку, и вместе со мной лежали два юнкера и один офицер, весьма угрюмый малый, по фамилии Перезеркин.
В тот же вечер, в который у меня был разговор с Тручковым, я обратился к Перезеркину с вопросом: нельзя ли как-нибудь узнать, нет ли ко мне писем у коменданта?
– А вот завтра придет сюда Семен Иваныч, наш квартирмейстер, так мы от него попробуем узнать. Он закадычный приятель и правая рука Анфилатыча.
Квартирмейстер действительно пришел и обещался узнать. Затем прошло несколько дней тяжелого ожидания, и раз вечером он опять пришел к нам.
– Хорошо, что догадался спросить, – весело сказал он мне, – а не то друг Анфилатыч недоумевал, отослать ли ваши письма назад или передать вам. Очень уж смущал его французский язык, в котором он ничего не понимал. Я, разумеется, разуверил его, что письма ничего опасного для военного положения не представляют. Вот получите!
И он подал мне два письма – одно распечатанное, другое нераспечатанное.
Я схватил их дрожащими руками. Оба письма были от Лены. Кровь быстро прилила к моему лицу.
– Да вам следует ли еще отдавать эти письма? – спросил Перезеркин. – Надо бы того… доктора… Василья Ивановича спросить сперва.
Но я уже весь погрузился в письма. Только досадные слезы застилали глаза и мешали читать.
Одно письмо было написано вскоре после моего от отъезда, другое спустя две недели, и оба письма написаны из моей деревни. Эти письма раскрыли мне такие черты в характера Лены, каких я не ожидал и не предполагал в моей «дорогой сестре» – в этой доброй и тихой девушке.
«Дорогой мой, милый, – писала она, – я знаю, ты исстрадался, а я измучилась за тебя. Но судьбе, видно, не угодно еще, чтобы мы свиделись. Я долго думала прежде, чем решилась остаться здесь. С одной стороны, я думала; как я брошу и не поддержу тебя в твоем изгнании, тебя, может быть, больного душою и телом? Но я подумала, что дело, для которого ты рисковал всем – это дело должно быть дороже для тебя всего на свете; это дело – расследование убийства твоей матери. Я думала, если я брошу это дело и полечу к моему милому, дорогому изгнаннику, то не будет ли мучить его совесть и не упрекнет ли он меня когда-нибудь в том, что я бросила на произвол чужих людей дело, для него священное. (Отец твой хотя также здесь, но ты знаешь, что он все равно что чужой.) Но должно тебе сказать, что вскоре после твоего ареста мы с мамой узнали, что Высочайше назначено расследовать этого дела, и для того послан генерал-адъютант Г., а к нему прикомандирован жандармский полковник С. Услыхав это, я уговорила маму ехать к тебе в деревню и, насколько мы можем, следить за следствием и помогать ему. Я не буду писать тебе, каких душевных усилий мне это стоило. Но я сказала: это должно быть так; иначе я поступлю бесчестно и сделаю его, моего дорогого, бесчестным. И я осталась. Я уверена, дорогой мой, что твоя совесть оправдает меня. Да, впрочем, и оправдывать меня не в чем…»
Я не мог далее читать. Голова моя кружилась. Грудь сдавило. Это была борьба совести с сердцем, и в этой борьбе совесть, к чести ее, вышла победительницей.
О! Как выросла в моих чувствах дорогая сестра моя. При мысли о ней все существо переполнялось тихим восторгом и благоговением, и я, я сам казался тогда самому себе таким мелким, ничтожным перед этой более чем самоотверженной, высокой натурой.
В конце письма Лена писала, что следователи уже приехали и на днях начнется следствие.
«Мы с мамой, – писала она, – не жалеем денег, и нам удалось захватить одного чиновника и одного полицейского сыщика, который будет нам передавать все о ходе следствия».
В другом письме Лена писала, что следствие уже началось, но идет весьма медленно:
«Бархаеву, – писала она, – дозволено по чьему-то ходатайству (!) остаться на время следствия здесь. Степан Иванович (чиновничек, который доставляет нам все сведения) говорит, что Бархаев должен присутствовать здесь в качестве подсудимого, так как ты обвинил его в уголовном преступлении. Но только я не понимаю, отчего же, если он преступник, то его не арестуют, и он свободно разгуливает на свободе. Земские власти – исправник и становые – все у него на откупу, и он ворочает ими, как ему угодно. Мы указали Степану Ивановичу на дело о найденном теле твоей несчастной матери в Рощихинском лесу. Это дело лежало в архиве Ш… уезда, и Степан Иванович очень ловко добыл его оттуда и представил следственной комиссии. Кажется, это первое, на что надо бы было обратить внимание, так как ты указывал на это дело, а между тем о нем как будто вовсе забыли».
«По поводу этого дела решено осмотреть дачу Бархаевых, но только едва ли на ней найдут что-либо. Говорят, что на этой даче постоянно жило довольно много татар, которых Бархаев перед началом следствия спровадил в Петербург и в Оренбургскую губернию. Я стараюсь доказать Степану Ивановичу, что всех этих татар необходимо достать и допросить.
Он согласен с этим, но говорит, что сделать это очень трудно и едва ли даже возможно».
Вторая половина письма была написана через несколько дней:
«Мы только что вернулись из П., – писала Лена, – где заседает комиссия. Судьба послала нам неожиданное подкрепление. Сегодня один мужичок принес нам образок, который был найден на теле твоей матери. Он говорил, что купил этот образок у какого-то кума, а этот кум получил его в наследство от своей тетки, старухи и староверки, которая умерла. Этот образок для нас чрезвычайно важен. Он доказывает, что найденное в лесу тело было действительно тело твоей матери. Подлинность образка засвидетельствовал твой отец, а то, что он был найден на шее покойной, подтвердили трое понятых, которые были при осмотре тела».
После этих писем прошло целых три недели, прежде чем я получил новое послание от моей милой Лены.
В эти три недели я выписался из больницы и сделался настоящим строевым казаком. На первых порах меня занимали моя бурка, папаха, шашка и моя служба, тем более что в ней я не видел особенной тягости. Л-ский линейный казачий полк, куда меня отдали, как и все казачьи полки, не отличался сложностью или трудностью фронтовой службы. Здесь не требовалось утомительных маршировок, шагистики, выправки в струнку, тяжелых темпов с 20-фунтовым ружьем. Не нужна была и кавалерийская выправка. Притом офицерство продолжало со мной обходиться вполне человечно.
Каждый вечер мы собирались у кого-нибудь из офицеров: у капитана Борбоденко, Тручкова, майора Лазуткина, поручика Борикова, Прынского или у квартирмейстера Семена Ивановича. Каждый вечер шла картежная игра и бесконечные рассказы о прежних и настоящих кампаниях.
Раз мы собрались у Борикова, играли в вист и в штосс. Семен Иванович пришел поздно и объявил новость:
– Сегодня, господа, приехал комиссар в Грозную, а завтра ждут его к нам.
– Ура! – закричали Лазуткин и Бориков. – Значит, кутим!
Комиссары всегда приезжали с деньгами, и приезд их отличался гомерическими пирами, или, правильнее говоря, кутежами.
– Что же, господа, – сказал Прынский, – при этом удобном случае не худо бы было устроить бал.
– Ну вот! Изобрел! – закричал Тручков. – Откуда юбок достанем?
– Эка не нашел добра… Наших пятеро, пригласим из Грозной, из штаба. Такой бал припустим, что даже черкесы заохают.
– Сейчас! Заохают тебе.
Но мысль устройства бала заинтересовала, как новость, большинство, в особенности молодежь, которая вздыхала по нашим крепостным дамам.
– Мы, господа, позовем грузинок, – ораторствовал молоденький поручик Винкель. – Пригласим из штаба оркестр!
– Лезгинку! – кричал поручик Корбоносов. – С ложечками! – И он начал приплясывать, прищелкивая пальцем и припевая:
– Джюрьга! джюрьга! дожюрьга-на!
На другой день после фронтового ученья я пришел к Борикову. У него уж было несколько офицеров, и между ними ораторствовал и толстенький человечек в комиссариатском военном сюртуке, пухленький, кругленький, с небольшой лысиной, маленькими бегающими глазками и красным носиком. Это и был комиссар – Иван Петрович Струпиков.
– Да вы что же, господа, предполагаете? – спрашивал он. – Вы думаете, что мы и каши с маслом есть не умеем. Едим-с! Едим и кладем-с исправно в собственный департамент. – И он ударил себя по боковому карману.
– Да никто этого не предполагает! – вскричал Борбоденко. – И никто в том не сомневается! Что вы беспокоитесь! Жрецы и комиссариатские крысы – это уж издревле, всегда, ныне и присно были заправские цапалы-мученики.
– Цапалы, хапалы, крючковики, цепуны, акулы… Ха! ха! ха!
– Позвольте-с! Позвольте, господа! – перебил Струпиков. – Нет-с, позвольте. Мы берем – это верно – берем… Но смею спросить, разве мы это делаем без разрешения и одобрения?
– Как без одобрения!
– Так-с. Позвольте. Я вот вам расскажу маленькую историйку. Был я назад тому четыре года в арестантском управлении, и понадобилось (то есть больше нашему брату понадобилось) на разные исправления при арестантской роте и устройство каменной бани… по анкете-с… сколько вы предполагаете? А? 8 или 7 рублей с копейками!!
– Да баню-то выстроили, что ли? – резко спросил Прынский.
– Нет-с! Грунт оказался некрепкий.
– Ха! ха! ха! – И Струников хохотал сильнее других.
– Нет, позвольте! Позвольте, господа! Я сейчас доложу. В тот год были, правду надо сказать, тяжелые сметы по губернии. Был холерный год. На больных было отпущено из сумм казанской палаты 6580 рублей с копейками.
– А сколько копеек, не помните?
– Нет-с, этого не помню.
– Ха! ха! ха!
– Нет-с, позвольте, господа! От приказа общественного призрения для больницы было отпущено 6,50 и рубль с копейками; да на исправление ночлежного здания в селе Красная Горка 4,9 и 7 рублей с копейками; да на постройку ночлежного здания по сибирскому тракту в Высокой Горе – 11,28 и рубль с копейками; да на исправление этапных зданий в Бурундуках и Бикбулатове 7,28 и рубль с копейками. Вот какие куши!
Но пословица говорит: крупный баран не бык, а мелкие барашки стоят быка. А этих мелких барашков разных там: где 200, где 500, где 700 рублей, – и набралось всего-навсего… сколько бы вы думали?
– Ну! 20 000, – догадался Бориков.
– Нет-с! Поднимите выше, да и подержите: 52 915 рублей с копейками. Вот какая крупица!!
– Откуда же взяли эту крупицу?
– С земских повинностей.
– Так это вы с православных мужичков содрали!! – вскричал Тручков.
– Да-с, с них-с самых… Но позвольте же, господа, ведь все это было, так сказать, с одобрения. Смета была представлена на утверждение, и господин министр финансов нашел, по рассмотрении ее, что «из числа включенных в оную расходов, одни основаны на последовавших Высочайших повелениях и разрешениях правительства, прочие же предположены губернским начальством на исправление и постройку этапных зданий, устройство коих необходимо… а посему смету сию и раскладку на будущий год утвердить…»
– А арестантов-то освещали и просвещали?
– А то как же-с. На расходы, на освещение, на отопление введено в смету на удовлетворение К. градской думы 1118 рублей с копейками.
– А сами-то грелись?
– Ха! ха! ха!
Струпиков пожал плечами.
– Смотрителя, известное дело, грелись и освещались… – сказал он смиренно. – А мы, так сказать, только пенку сняли.
– Ха! ха! ха! ха!
– А сколько каждогодно собирается повинностей? – спросил серьезным голосом Лазуткин.
– В этот год должно было быть собрано около 5000 рублей.
– Так это вы ухитрились увеличить смету более чем в 10 раз. Молодцы!
– Да! Позвольте же-с! Ведь холерный год!! Затем подошли разные статьи…
– А сколько собирается с души каждогодно?
– По одной копейке с души.
– А вы насколько увеличили сбор?
– Да ведь говорят же вам, что необходимо было.
– Да насколько, насколько?
– Всего-навсего пришлось по 914 копеек с души.